18
Хотя Бэббит видел своих детей дважды в день, хотя он до мелочен вникал во все их денежные расходы, он, в сущности, замечал детей не больше, чем пуговки на манжетах пиджака.
На Верону он обратил внимание, когда за ней стал ухаживать Кеннет Эскотт.
Верона работала секретаршей у мистера Грюнсберга, директора кожевенной торговли Грюнсберг и Кo. Работала она добросовестно, с тщательностью человека, который выполняет мелочи, не вникая в суть дела, но вместе с тем она была из тех девушек, которые, кажется, вот-вот выкинут что-нибудь отчаянное — бросят работу или мужа, хотя она была на это совершенно неспособна. Бэббит возлагал такие надежды на робкую страсть Эскотта, что у него появился игриво-отеческий тон. Возвращаясь из клуба, он лукаво заглядывал в гостиную и мурлыкал: «А наш Кении приходил сегодня?» Он не придавал значения протестам Вероны: «О, мы с Кеном просто добрые друзья, и разговоры у нас чисто идейные. Не нужна мне вся эта сентиментальная чушь, она только испортит нашу дружбу».
Главным образом Бэббита беспокоил Тед.
Он перешел в последний класс ист-сайдской средней школы, с переэкзаменовками по латыни и по английской литературе, но зато с блестящими успехами по ручному труду, баскетболу и организации танцевальных вечеров. В домашних делах он принимал участие, только когда его просили исправить какие-нибудь неполадки в машине. Он постоянно повторял недовольному отцу, что не желает идти ни в колледж, ни на юридический факультет, и Бэббита эта «неприкаянность» беспокоила не меньше, чем взаимоотношения Теда с соседской дочкой Юнис Литтлфилд.
Несмотря на то, что Юнис была дочерью Говарда Литтлфилда, этого чугунолитейного штамповщика фактов, унылейшего проповедника частной собственности, девочка была веселая, как мотылек в солнечный день. Впорхнув в дом, она прыгала на колени к Бэббиту, когда он читал, мяла его газету, заливалась смехом, когда он уверял ее, что смятая газета для него ненавистней нарушенного контракта. Юнис недавно исполнилось семнадцать лет. Она мечтала стать киноактрисой. Она не только смотрела все «боевики», но и запоем читала киножурналы, эти своеобразные выразители Века Деляг — еженедельники и ежемесячники с роскошными фотографиями молодых особ, которые еще недавно были маникюршами — и довольно скверными, — да и теперь не могли бы даже участвовать в пасхальном представлении Центральной методистской церкви, если бы каждая их поза не была разучена с режиссером. Журналы эти с необычайной серьезностью печатали «интервью» с приторно красивыми, даже подозрительно красивыми молодыми людьми, и в этих «интервью», разукрашенных фотографиями бриджей для верховой езды и калифорнийских бунгало, молодые люди высказывали свои взгляды на скульптуру и международные отношения; там же излагалось содержание фильмов о невинных проститутках и добрых грабителях и приводились указания, как чистильщику сапог стать за один день знаменитым сценаристом.
Юнис серьезно изучала эти журналы. Она могла точно сказать — и часто говорила, — что именно в декабре 1905 года знаменитый Мэк Харкер, киноковбой и кинозлодей, начал свою сценическую карьеру, выступив в обозрении «Ах ты, гадкая девчонка!». Отец Юнис сказал Бэббиту, что у нее в комнате висит двадцать одна фотография киноактеров. Но портрет самого очаровательного киногероя с автографом она носила на своей девической груди.
Бэббит никак не мог привыкнуть к этому преклонению перед новыми кумирами и, кроме того, подозревал, что Юнис курит сигареты. Бэббит чуял их назойливый липучий запах, слышал хихиканье Юнис, сидевшей с Тедом наверху. Но он ни о чем не спрашивал. Этот милый ребенок совсем сбивал его с толку. Худенькое прелестное личико казалось еще тоньше от мальчишеской стрижки, из-под коротких платьев виднелись подвернутые чулки, а когда она летела за Тедом по лестнице и над прильнувшим к ноге шелком мелькали круглые коленки, Бэббиту становилось не по себе от грустной мысли, что Юнис, наверно, считает его стариком. Иногда, в глубоком сне, когда навстречу ему летела юная волшебница, она принимала облик Юнис Литтлфилд.
Тед был помешан на машинах, как Юнис — на кино.
Несмотря на тысячи оскорбительных отказов, он продолжал настойчиво добиваться собственной машины. И как ни ленив он был, когда дело касалось раннего вставания или просодии Вергилия, в технике он был неутомим. Вместе с тремя другими мальчиками он купил ревматическое шасси от старого фордика, сконструировал невероятный гоночный корпус из жести и фанеры, носился на этой опасной игрушке по всему городу и продал ее с прибылью. Бэббит подарил ему мотоцикл, и по субботам, захватив семь сандвичей и бутылку кока-колы, он усаживал Юнис на шаткое седло и с грохотом гонял по окрестностям.
Казалось, у них с Юнис были простые товарищеские отношения, и они ссорились, как все здоровые ребята, грубо и без всякого стеснения, но иногда, после танцев, разгоряченные душной близостью, они вдруг притихали, переглядываясь украдкой, и Бэббита это очень беспокоило.
Бэббит был обыкновенным родителем — порой нежным, порой грозным, очень пристрастным, очень невежественным и, в общем, довольно заботливым. Как большинство отцов, он, словно в игре, выжидал, пока жертва не наделает серьезных ошибок, а потом донимал ее добродетельными поучениями. В свое оправдание он только ворчал: «А как быть, если мать так балует Теда? Должен же кто-нибудь ему вдолбить, что к чему, и конечно, я у них — козел отпущения. Изо всех сил стараюсь вырастить из него настоящего, порядочного, сознательного человека, и меня же все ругают ворчуном!»
И все же, при вечной и неизменной человеческой способности добиваться самыми глупыми и нелепыми способами сравнительно терпимых результатов, Бэббит любил сына, радовался его обществу и был бы готов пожертвовать для него всем на свете — если бы только верил, что ему за это будут благодарны.
Тед затеял вечеринку для своих школьных друзей.
Бэббиту тоже хотелось и помочь и повеселиться. Припоминая, чем развлекались в его годы школьники Катобы, он предлагал самые приятные игры: «Море волнуется», шарады с надеванием на голову кастрюлек вместо шлемов или игру в слова, когда каждый выбирает себе «качество или свойство». Он совсем вошел в раж и вдруг заметил, что его не слушают и не перебивают только из вежливости. А план вечеринки наметили заранее, по трафарету, как любой вечер в клубе Юнион. Сначала — танцы в гостиной, потом — изысканный ужин в столовой, а в холле — два карточных столика для тех, кого Тед назвал «несчастные тупицы, которых больше чем полвечера не заставишь танцевать».
За каждым завтраком только и разговоров было, что о предстоящей вечеринке. Никто не слушал предсказаний Бэббита насчет погоды в феврале, никто не обращал внимания на выразительное покашливание, которым сопровождались комментарии по поводу газетных заголовков. Он сердился:
— Может быть, разрешите прервать ваши частные разговоры — вы слышали, что я сказал?
— Ах, пожалуйста, не ребячься! Мы с Тедом имеем такое же право разговаривать, как и ты! — вспыхивала миссис Бэббит.
В день вечеринки Бэббиту разрешили смотреть на танцы, когда не нужно было помогать Матильде разносить мороженое от Веккии и печенье. Он был серьезно обеспокоен. Восемь лет назад, когда устраивали вечеринку для школьных друзей Вероны, все ее гости казались ему одинаковыми младенцами. А эти школьники были взрослыми людьми, и к тому же весьма высокомерными. Мальчики снисходили до Бэббита, все они были во фраках и надменно угощали друг друга сигаретами из серебряных портсигаров. Бэббит слышал, как в Спортивном клубе говорили о том, «что делается» на школьных вечеринках, о девушках, тайком снимающих корсеты в гардеробной, обо всяких «тисканиях» и «вольностях» — словом, о росте так называемой «распущенности». И в этот вечер он всему поверил. Эти дети казались ему удивительно наглыми и хладнокровными. На девочках были платья из дымчатого шифона, кораллового бархата или золотистой парчи, в пышных стриженых локонах — блестящие украшения. После настойчивых и тайных расследований он убедился, что никаких «корсетов» наверху они не прятали, но было ясно, что эти легкие тела ничем не скованы. У всех девочек — тончайшие шелковые чулки, дорогие туфли на неестественно высоких каблуках, накрашенные губы и подведенные брови. Они танцевали щека к щеке с мальчиками, и на душе у Бэббита было нехорошо от подозрений и бессознательной зависти.
Хуже всех вела себя Юнис Литтлфилд, и больше всех бесился Тед. Юнис летала, как чертенок. Она мелькала то тут, то там, поводя стройными плечиками и быстро, как прядильщик челноком, перебирая ловкими ножками, она хохотала без умолку и даже заставила Бэббита танцевать с ней.
Тогда же он обнаружил, чем они дополнительно развлекаются.
Мальчики и девочки то и дело куда-то исчезали, и он вспомнил, что ходят слухи, будто они тайком пьют виски из карманных фляжек. Он на цыпочках вышел из дому и в каждой из десяти машин, стоявших на улице, увидел огоньки сигарет, из каждой доносился возбужденный смех. Ему хотелось накрыть их, но было неловко стоять на снегу, выглядывая из-за темного угла, — и он не решился. Он старался быть тактичным. Вернувшись в дом, он заискивающе сказал мальчикам:
— Слушайте, если вам хочется выпить, там есть неплохое имбирное пиво!
— О-оо, благодарствуйте! — снисходительно цедили они.
Он отыскал жену в буфетной, и тут его прорвало:
— Я готов вышвырнуть этих щенков из дому! Разговаривают со мной, как будто я дворецкий! Я бы их…
— Да, ты прав, — вздохнула миссис Бэббит. — Но все говорят, — по крайней мере, все матери мне говорили, — что если ты начнешь ругать ребят за то, что они прячутся в машины и там выпивают, они больше к нам не придут, а разве приятно, если Теда перестанут принимать в компанию?
Он объявил, что будет в восторге, если Теда перестанут принимать в такую компанию, и тут же побежал подлизываться к гостям, чтобы Теда не перестали принимать в их компанию.
Но он решил — если обнаружится, что мальчики пьют, он… словом, он «так с ними поговорит, что они рты разинут»! И, стараясь быть как можно любезней с широкоплечими молодыми нахалами, он всерьез принюхивался — чем от них пахнет. Дважды он почувствовал запах запретного виски, но в конце концов это было всего лишь дважды…
Тут послышались тяжелые шаги доктора Говарда Литтлфилда.
Он зашел, чтобы покровительственно, по-отцовски, посмотреть на молодежь. Тед танцевал с Юнис, точно слившись в одно тело. Литтлфилд ахнул. Он подозвал Юнис. Он что-то сказал ей шепотом, она возразила, но Литтлфилд тут же объяснил Бэббиту, что у матери Юнис болит голова и девочке немедленно надо идти домой.
Юнис убежала вся в слезах. Бэббит сердито посмотрел ей вслед:
— Ах ты, дьяволенок! Так подвести Теда! А Литтлфилд, старое трепло, считает себя выше всех, вообразил, что Тед на нее дурно влияет!
Но позже он учуял, что и от Теда пахнет виски.
После того как вежливо проводили гостей, разразился страшнейший скандал, настоящая семейная сцена, бурная и безудержная, как потоп. Бэббит гремел, миссис Бэббит плакала. Тед возражал неубедительно, но вызывающе, а Верона так растерялась, что не знала — на чью сторону стать.
Несколько месяцев подряд между Бэббитами и Литтлфилдами чувствовался холодок, и каждая семья защищала своего ягненка от соседского волчонка. Бэббит и Литтлфилд по-прежнему обменивались внушительными суждениями о машинах и сенате, но ни одним словом не упоминали о детях. Каждый раз, как Юнис появлялась в доме, она доверчиво и весело сообщала, что ей запрещено сюда ходить, и Бэббит безуспешно пытался разговаривать с ней отечески наставительным тоном.
— Елки-палки! — жалобно говорил Тед, сидя с Юнис среди мозаичной роскоши кафе «Ройял» и поглощая огромное количество горячего шоколада, нуги и засахаренных орехов. — Ума не приложу, почему отец нагоняет такую скучищу! По целым вечерам сидит дома, сонный, а стоит мне или Роне попросить его: «Давай пойдем куда-нибудь!» — он даже и слушать не хочет! Только зевает и говорит: «Мне и тут неплохо!» Понятия не имеет, что значит веселиться! Может быть, он умеет думать не хуже нас с тобой, но по нему этого не видно, честное слово! Он только и знает, что свою контору и дурацкий гольф по субботам, и больше ничего — ему бы только сидеть дома по вечерам, никуда не ходить, ничего не делать, — думает, что мы все сумасшедшие, а сам сидит, сидит — о господи!
Если распущенность Теда пугала Бэббита, то Верона давала ему слишком мало поводов для беспокойства. Она была чересчур добродетельна. Жила она в ограниченном, аккуратном мирке своих мыслей. Вечно они с Кеннетом Эскоттом вертелись под ногами. Когда они сидели дома, их осторожный, хотя и прогрессивный флирт заключался в просматривании длинных статистических таблиц, а если они уходили, то непременно на лекции каких-нибудь писателей, индусских философов или шведских лейтенантов.
— Господи! — жаловался Бэббит жене, когда они возвращались пешком после партии бриджа у Фогарти. — Ума не приложу, почему Рона и ее кавалер нагоняют такую скучищу! Сидят дома по целым вечерам, когда он не на работе, и понятия не имеют, что есть на свете веселье. Только и знают, что говорить, спорить — о боже! Им бы только сидеть и сидеть, из вечера в вечер, никуда не ходить, ничего не делать; думают, что я — сумасшедший, оттого что мне иногда хочется пойти в гости, сыграть в картишки, а они все сидят, сидят — о господи!..
Но в эти дни бедного пловца, который старался выплыть из семейного водоворота, захлестнули новые волны.
Тесть и теща Бэббита — мистер и миссис Генри Т.Томпсон — сдали свой старый дом в районе Бельвю и переехали в отель «Хэттон» — роскошный пансион, полный вдов, красной плюшевой мебели и звона льда в графинах. Они там очень скучали, и вся семья Бэббитов должна была регулярно через воскресенье обедать у них, есть жареных цыплят с увядшим салатом и крахмалистое мороженое, а потом, сидя в зале, вежливо и чопорно слушать, как молодая скрипачка играет немецкие мелодии, попавшие сюда через бродвейские театры.
А тут еще родная мать Бэббита приехала из Катобы на целых три недели.
Она была женщина добрая, но до святости наивная. Она поздравила эмансипированную Верону с тем, что она «такая домоседка, такая смирная, без всяких этих идей, которыми у современных девушек забита голова». А когда Тед заливал масло в картер, из чистой любви к технике и грязи, она радовалась, что он «такой умелый и так помогает папе по дому, вместо того чтобы гулять с девчонками и разыгрывать светского шалопая».
Бэббит любил мать, иногда ему с ней бывало даже приятно, но его изводило ее «христианское терпение» и бросало в дрожь от рассказов о мифическом герое, именуемом «твой папа».
— Ты все, наверно, позабыл, Джорджи, ты был тогда совсем крошкой — как сейчас помню, какой ты был хорошенький в тот день: весь кудрявый, волосики золотистые, кружевной воротничок, ты всегда был очень чистенький мальчик, правда, немножко хилый, болезненный, и ты так любил красивые вещи, особенно тебе нравились красные помпончики на твоих башмачках, — да, так вот, твой папа ехал с нами в церковь, и вдруг его останавливает какой-то человек и говорит ему: «Майор!» — очень многие соседи звали твоего папу «майор», хотя во время войны он был рядовым, но все знали, что просто его капитан из зависти не давал ему ходу, он должен бы был иметь большой чин, у него был врожденный талант командира, а это так редко случается, — значит, этот человек выходит на дорогу, подымает руку, останавливает нашу бричку и говорит: «Майор, — говорит, — многие из здешних жителей решили поддержать кандидатуру полковника Скеннела в конгресс, и мы хотим, чтобы вы к нам присоединились. У вас в магазине бывает столько народу, вы нам очень можете помочь!»
И тут твой папа только посмотрел на него и сказал: «Ни в коем случае! Мне его политические убеждения не нравятся», — говорит. А этот человек — его называли капитан Смит, один бог знает, на каком основании, потому что он ни малейшего права не имел зваться «капитаном» или как-нибудь еще! — и этот «капитан» Смит заявляет: «Вам плохо придется, если вы не поддержите своих друзей, майор!» Но ты знаешь, что за человек был твой папа, и этот Смит тоже знал, он знал, что твой папа — настоящий мужчина и, кроме того, понимает всю политику насквозь, и этому Смиту надо бы сообразить, что на такого человека повлиять невозможно, но он все говорил, и угрожал, и пытался уговорить твоего папу, и тогда твой папа вдруг сказал: «Капитан Смит, — сказал он, — в наших краях я известен всем как человек, который сам отлично понимает, что ему делать, так что попрошу вас в мои дела не вмешиваться!» — и тут же поехал прочь, а этот Смит остался торчать посреди дороги, как сучок на бревне!
Но особенно Бэббит расстраивался, когда мать рассказывала его детям, каким он был в детстве. По ее словам, он «обожал постный сахар», носил «чудный розовый бантик в локончиках» и вместо «Джорджи» называл себя «Зези». Бэббит слышал, вернее, тайком подслушал, как Тед строго выговаривал Тинке:
— Скорее, детка! Завяжи себе локончики розовым бантиком и беги завтракать, не то «Зези» тебе голову откусит!
Потом из Катобы приехал на два дня сводный брат Бэббита Мартин с женой и младшим ребенком. Мартин разводил коров и содержал плохонькую лавку. Он гордился тем, что он свободный и независимый американец, настоящий янки доброй старой породы, гордился тем, что он честен, откровенен, некрасив и грубоват. Любимая его фраза была: «Сколько ты за это заплатил?» Он считал, что книжки Вероны, серебряный карандаш Бэббита, цветы на столе — все это городские штучки, зряшные траты, и прямо так и говорил. Бэббит не ссорился с ним только ради его долговязой супруги и младенца, с которым Бэббит играл, тыча в него пальцем и приговаривая: «Ах ты, бродяга, вот ты кто, да, сэр, бродяга, видали бродягу? Да, сэр, да, вот он кто, бродяга; да, да, да, просто бродяжка, старый бродяга, вот он кто — старый бродяга!»
А между тем Верона и Кеннет Эскотт без конца изучали эпистемиологию, Тед, впавши в немилость, бунтовал, и даже одиннадцатилетняя Тинка требовала, чтобы ее пускали в кино три раза в неделю, «как всех девочек».
Бэббит рвал и метал:
— Надоело мне все! Три поколения содержу! Все сидят на моей шее! Матери посылай, старого Томпсона слушай, ворчание Майры слушай, Мартину слова поперек не скажи, да еще обзывают старым ворчуном за то, что хочу помочь детям! Все от меня зависят, и все меня же ругают, нет того, чтобы хоть кто-нибудь поблагодарил! Ни помощи, ни поддержки, ни благодарности! Господи, сколько же мне еще тянуть эту лямку?
Он был рад, когда в феврале вдруг заболел. Он был в восторге, видя, как они все перепугались, что он, их оплот, вдруг пошатнулся.
Заболел он от несвежих устриц. Два дня он лежал томный, капризный, придирчивый. Ему все было позволено, и даже когда он рычал: «Оставьте меня в покое!» — ему и это сходило с рук. Лежа на закрытой веранде, он смотрел, как зимнее солнце скользит по туго натянутым шторам, превращая их грубый сероватый цвет в нежно-розовый. Тень от шнура лежала черной полосой на колышущейся парусине. Ему нравилось следить, как она колышется, и он вздохнул, когда погасли последние лучи заката. Он думал о жизни, и ему было немного грустно. Оттого что тут не было никаких Верджилов Гэнчей, перед которыми приходилось делать решительно-оптимистическое лицо, он сам себе признался, что жизнь у него идет как заведенная. В конторе как заводной, продаешь скверные дома, в церкви как заводной, слушаешь сухие, скучные проповеди, оторванные от настоящей жизни, от улицы, и вся его религия — жесткая, сухая, нечеловечески респектабельная, словно шелковый цилиндр. Как заводной, играешь в гольф, ходишь в гости обедать, садишься за бридж, разговариваешь. Кроме Поля Рислинга, со всеми даже дружишь, как заводной, — одинаково хлопаешь всех по плечу, одинаково шутишь, никогда не решаешься испытать дружбу молчанием.
Он беспокойно ворочался в постели.
Он видел, как идут годы, как проходят в пустом притворстве ясные зимние дни и теплые летние вечера, когда надо бы лежать на лесной лужайке. Он думал о телефонных звонках, о том, как приходится уговаривать ненавистных ему клиентов или ходить по делам, ожидать в грязных приемных со шляпой на коленях и зевать в кулак, разглядывая засиженные мухами календари и вежливо разговаривая с клерками.
«Как не хочется идти в контору! — тоскливо думал он. — Мне бы сейчас… Мне бы… сам не знаю, чего мне нужно!»
Но на следующий день он уже был на работе, деловитый, хотя и в очень плохом настроении.