Письмо второе
Мадам!
Если я и не торопилась с дальнейшим описанием моей истории, то оттого только, чтобы выгадать время и немного дух перевести; хотя, правду сказать, теплилась у меня надежда, что вместо понуждения к продолжению Вы вовсе освободите меня от этого исповедального оброка, ведь моему самоуважению столько ран приходится залечивать после эдакой-то исповеди.
Могу себе представить, как, должно быть, надоели Вам все эти приключения, как устали Вы от однообразия описаний и выражений неизбежных, коль скоро речь заходит о предмете, основа или, если хотите, почва которого по самой природе вещей извечно одна и та же: каким бы различием форм, каким бы многоцветием мод и оттенков не переполнялись те или иные картины, те или иные ситуации, невозможно избежать в них повторения тех же самых образов, тех же самых фигур, тех же самых выражений. Одно только это способно вызвать неприязнь, а ведь однообразие – не единственная беда. Возьмите такие слова, как РАДОСТИ, СТРАСТИ, ПОРЫВЫ, ИССТУПЛЕНИЯ и другие исполненные пафоса термины, давно принятые в ПРАКТИКЕ УТЕХ и весьма для нее подходящие, – они стали плоскими, утратили немалую толику присущей им вдохновенности и энергии из-за частоты, с какой они не могут не появляться в повествовании, где это самая ПРАКТИКА открыто и заранее объявляется смыслом и сущностью содержания. Не могу не уповать, зная чистосердечие Ваших суждений, на то, что Вы сделаете скидку на неудобство положения, в какое – в этом отношении – я попала отнюдь не по своей охоте. Да будут порукой мне Ваше воображение и Ваша чувствительность, они, надеюсь, не откажутся от пленительного труда заменять и дополнять стершиеся слова там, где мои описания зачахнут или совсем не получатся: воображение охотно вызовет пред Вашим взором картины, которые я пишу, а чувствительность вдохнет жизнь в краски, если те, захватанные и затасканные чересчур великим множеством рук, поблекли и потерлись.
То, что Вы, поощряя и подбадривая меня, говорите о невероятной трудности так долго выдерживать стиль, ни в чем не поступаясь вкусом, когда приходится отыскивать золотую середину между тошнотворной грубостью скабрезных, просторечных и непристойных выражений и смехотворной нелепостью жеманных метафор и пышных иносказаний, весьма и весьма здраво и свидетельствует о Вашей, Мадам, бесконечной доброте: ведь тем самым Вы оправдываете меня в собственных глазах за неизбывную мою любознательность, удовлетворять которую приходится столь исключительно за мой же счет.
Возвращаясь теперь к тому, на чем я в прошлый раз остановилась, напомню Вам: был уже поздний вечер, когда я приехала на свою новую квартиру, где до самой ночи вместе со мной хлопотала миссис Коул, помогая мне разобрать, расставить и разложить вещи, с нею мы и поужинали, от нее я получила наилучшие советы и указания по поводу того, как вести себя на этом новом этапе моего ремесла, на какой я отныне вступала. Из разряда частных приверженниц утех я переходила в разряд публичных профессионалок, становилась более общим – и более доступным – товаром, со всеми преимуществами, какие такое положение дает для того, чтобы выставить самое себя либо ради выгоды, либо ради удовольствия, либо ради того и другого. Но при этом, заметила миссис Коул, есть некое установленное правило (им, кстати, проверяется и умение в нашем ремесле), которое затрагивает меня как лицо в городе, в общем-то, новое: мне предстоит играть роль девственницы и выказать себя таковой при первом же удобном (и в смысле выгоды – приличном) случае; впрочем, нет никаких возражений, если мне придет на ум порезвиться в ожидании удобной возможности, ибо что касается лично миссис Коул, то у нее предрассудков нет, и никто не сравнится с ней во враждебности к пустопорожней трате времени. Между делом она постарается подыскать хорошего человека и уладить с ним этот деликатный вопрос, если, конечно, я согласна принять от нее помощь и совет, пользуясь которыми я, утрачивая невинность фиктивную, обретала бы все выгоды, как от настоящей.
Признаюсь, в то время подобная утонченность чувств не очень-то вязалась с моим характером, себе самой в ущерб готова я сознаться, что, наверное, чересчур охотно согласилась на предложение, против которого восставали во мне чистосердечие и искренность, впрочем, не настолько, чтобы воспрепятствовать намерениям той, кому отныне я полностью вверила руководство моими поступками. Не знаю, как то получилось, разве что по необъяснимой и неодолимой симпатии, какая создает крепчайшие узы – особенно женской – дружбы, но миссис Коул целиком и полностью завладела и моим воображением, и мною самой. Она, со своей стороны, делала вид, будто, как ей показалось, нашла у меня разительное сходство со своей единственной дочерью, которую потеряла, когда та была в моем возрасте, – такова, мол, была причина, почему она сразу же отнеслась ко мне столь заботливо и восторженно. Вполне могло быть и так: мотивы наших симпатий и привязанностей столь тонки и зыбки, что порою порожденные привычкой или простой благосклонностью набирают силу и оказываются (не так уж и редко) куда прочнее и куда длительнее, чем подкрепленные более осязаемыми и солидными основаниями. Одно лишь мне доподлинно известно: хотя прежде, живя с мистером Г., я виделась с миссис Коул один раз, когда она, будучи у нас в гостях, пыталась продать мне дамские шляпы, очень скоро она вызвала во мне такое полное к себе доверие, что я безоглядно отдалась под ее попечение и в конце концов стала уважать, полюбила ее и повиновалась ей всею душой. Должна сказать, к ее чести, что, будучи полностью в ее руках, никогда я не ощущала, чтобы от этих рук исходило что-нибудь, кроме заботливой нежности – заботу ее о моей пользе просто не с чем сравнить; о таких вещах едва ли слыхано применительно к другим управительницам в нашем ремесле. В ту ночь мы расстались, заключив полное и бессрочное соглашение, а на следующее утро миссис Коул зашла за мною и в первый раз ввела к себе в дом.
Здесь, как мне с первого взгляда показалось, все дышало воздухом пристойности, скромности и порядка.
Во внешнем салоне, или, скорее, магазине-мастерской, сидели три молодые женщины, по виду весьма всерьез увлеченные изготовлением шляп. Все это служило прикрытием для обретения куда более ценного товара, но едва ли можно было бы отыскать трех более прекрасных созданий. Две из них были ослепительными блондинками, старшей из которых едва ли девятнадцать минуло, третья же, скорее всего их сверстница, была пикантной брюнеткой, чьи блестящие черные глаза, совершенные пропорции линий и фигуры не позволяли ей хоть в чем-то завидовать своим светловолосым подругам. Их платье было тем искуснее скроено, чем меньше покрой его бросался в глаза, чувствовалась в нем некая форменная строгость, аккуратность и элегантная простота. Эти девушки и составляли малую семейную стайку, которую моя наставница пестовала и обучала с удивительной строгостью, содержала в поразительном порядке, если учесть, как необузданно дики оказывались девушки, будучи отпущены на полную волю. Стоит сказать, что миссис Коул никогда и никого в своем доме не удерживала, легко расставалась с теми, кто – после должного периода ученичества – оказывались непривлекательными или не желали следовать установленным правилам. Так миссис Коул – вроде бы само собой, вроде бы случайно – создала маленькое семейство любви, в котором все его члены очень отчетливо сознавали свою пользу в редком слиянии удовольствия с выгодой, требуемой внешней пристойности с неограниченной тайной свободой, а оттого позволяли наставнице, отобравшей их не только за красоту, но и за темперамент, управлять собою с легкостью, приятной и для нее и для них самих.
Трем тогдашним своим ученицам, которых она подготовила, миссис Коул представила меня как новенькую, кого незамедлительно следовало посвятить во все интимные стороны жизни дома. Прелестные эти грации приветствовали меня и одарили всеми знаками расположения, было заметно, что им и вправду очень понравилась моя фигурка, чего – в такой открытой форме – я вряд ли могла ожидать от кого угодно из нашего пола. Девушки были достойно приучены подавлять в себе любые проявления зависти или чувства состязательности в прелестях ради общей пользы, а потому и видели во мне прежде всего партнера, входившего в семейное дело отнюдь не с трухлявым или залежалым товаром. Они обступили меня, рассматривая со всех сторон, и миссис Коул оставила нас, предварительно дав особые рекомендации, и занялась своими обычными делами по дому.
Мы были одного пола, одного возраста, занимались одним ремеслом и на мир смотрели почти одинаково – очень скоро такая общность придала нашим отношениям ничем не стесненную свободу и безграничное доверие, словно мы были знакомы уже долгие годы. Девушки провели меня по дому, показали свои комнаты, где все было убрано с необходимыми удобствами и роскошью; ввели в главное из главных – огромную гостиную, где обычно на общие балы утех собиралась избранная компания: девушки ужинали со своими кавалерами, творя при этом шалости с буйством разнузданной распущенности. Во время этих балов неукоснительно соблюдалось правило, отрицающее благоговение, скромность или ревность, по которому – исходя из принципов этого общества – любое удовольствие, затраченное на чувство, многократно воздается в ощущениях остротой разнообразия, а также прелестью покоя и неги. Создатели и послушники этого тайного ордена утех сами утонченно забавлялись, когда представляли себя воссоздателями золотого века и простоты его удовольствий, пока их невинность не была так несправедливо поругана и не объявлена грехом и стыдом.
Как только наступал вечер и витрины магазина закрывались, открывалась академия: маска притворной скромности снималась окончательно, и все девушки предавались утехам со своими мужчинами, исходя из собственных представлений об удовольствии и выгоде, причем ни одно лицо мужского пола не допускалось в академию легко и запросто – только после того, как миссис Коул вполне удовлетворялась собранными об этих мужчинах отзывами и сведениями. Короче, то был самый безопасный, самый изысканный и в то же время самый основательный дом услуг в столице: все тут так устраивалось, что благопристойность не чувствовала себя ущербной рядом с фривольнейшими из утех, в практике которых, опять-таки, выбор завсегдатаев дома обнаруживал такой редкий и трудный секрет сочетания любых утонченных изысков вкуса и благородства с полнейшими и бесшабашными удовлетворениями чувственности.
Все утро ушло на ласковое щебетанье, в которое вкрапливались весьма дельные пожелания и советы новых моих знакомок, после чего мы отправились обедать. Миссис Коул восседала во главе стола, и я впервые воочию наблюдала и на себе испытывала ее искусство управлять и обращаться с людьми, какое так одушевляло всех девушек, вызывало у них огромное к ней уважение: все вели себя за обедом непринужденно, весело и легко, ни в ком не было и следа скованности, замкнутости, никаких препирательств, никаких, даже малейших, колкостей.
После обеда от миссис Коул и хором вторящих ей юных дам я узнала, что нынче вечером имеет быть формальный сбор всего капитула, посвященный церемонии приобщения меня к семейному клану дочек: во время церемонии мне предстоит (при всем должном уважении к моей девственности, этому специальному блюду, что будет приготовлено и подано первому же подходящему клиенту) пройти обряд посвящения, который, выразили они уверенность, меня нимало не разочарует.
И без того упоенная, а теперь еще и покоренная очарованием новых моих подруг, я была слишком готова принять любое их предложение, слишком готова, чтобы хоть на миг заколебаться или подумать, за что – уже в соответствии с выданным мною carte blanche – все они осыпали меня новыми поцелуями одобрения и благодарности в знак того, что мои послушание и добросердечие ими оценены по достоинству. Теперь я уже стала «милочкой…», и постигала-то я все «мило и благородно…», и вовсе я не «занудная скромница…», и что быть мне «гордостью дома…», и все такое прочее.
Когда основной вопрос был таким образом решен, молодые женщины предоставили миссис Коул обсудить и оговорить детали наедине со мной. Она пояснила, что этим вечером я буду представлена четырем самым близким ее друзьям, одному из которых она, по обычаю дома, окажет такую милость, как позволение вывести меня на мой первый бал утех. Все четверо, убеждала меня миссис Коул, молодые джентльмены, весьма благопристойные и во всех отношениях безупречные, объединяют их и связывают общая страсть и общие удовольствия; эти джентльмены и образуют главную опору дома, к девушкам, которые ублажают их и потакают их прихотям, они очень щедры, так что можно считать их, если уж называть вещи своими именами, основателями и патронами этого маленького сераля. Это не означало, разумеется, что – в иное время – не появлялись и другие клиенты, и все же они не шли ни в какое сравнение с этими; скажем, никому из четверки миссис Коул даже не попыталась бы представить меня девственницей – не только потому, что они слишком хорошо разбирались в такого рода делах, но и потому, что были они столь щедрыми благодетелями, пред какими непростительным грехом было бы даже подумать об эдакой уловке.
При всех предвкушениях и чувствах, взбудораженных во мне сим обетованием утех (а именно таким я и представляла себе бал), я все же сохранила в себе достаточно от женщины, чтобы притвориться колеблющейся, нерешительной и тем выказать доблесть, принеся все мои сомнения в жертву моей патронессы, кому я, кстати, все еще играя в женщину, напомнила, что мне, очевидно, нужно сходить домой и приодеться, дабы первое впечатление обо мне было благоприятным.
Миссис Коул, однако, возражая против этого, уверила меня: джентльмены, которым мне предстоит быть представленной, и положением своим и тонкостью вкуса бесконечно превосходят тех, кого забавляют и трогают любые ухищрения в одежде или украшениях, которыми женщины – глупые женщины – скорее сбивают с толку и убивают, чем обрамляют и подчеркивают свою красоту; эти умудренные опытом поклонники сладострастия умеют кое-что получше, чем просто презирать таких женщин: они, для кого лишь чистые, нетронутые прелести естества имеют значение, в любой момент готовы оставить болезненно-бледную, раздушенную и раскрашенную герцогиню ради румяной, здоровой селяночки с налитой плотью. Что до меня, заметила назидательно миссис Коул, то природа достаточно обо мне позаботилась, к ее творению никакие ухищрения искусства нимало добавить не сумеют, а уж для этого конкретного случая, добавила она в заключение, лучшее, что может быть надето – это нагота.
Я сообразила, что моя наставница слишком хороший судья в таких делах, чтобы не исполнить ее приговор. Произнеся его, миссис Коул продолжала весьма вдохновенную проповедь доктрины безропотного послушания и непротивления всем тем своенравным утехам и забавам, какие для одних кажутся утонченными, а для других – лишенными всякого вкуса; и не дело простой девушки, кто, даруя удовлетворение, получает прибыль, выбирать между ними, ее дело – ублажать всяческие вкусы. Пока я внимала этим благим поучениям, подали чай, и вернувшиеся юные дамы составили нам компанию.
За чаем было много разной болтовни, шуток и смеха, а одна из девушек, обратив наше внимание на то, что до назначенного для сбора часа еще пропасть времени, предложила: пусть каждая из них порадует компанию рассказом о том переломном в личной судьбе моменте, когда на смену девственности пришло положение женщины. Предложение было принято, и миссис Коул внесла лишь одно уточнение: она – из уважения к ее возрасту, а я – из-за возложенного на меня титула девственницы от рассказа должны быть освобождены. Освобождение было даровано, и зачинательница такого развлечения пожелала начать с себя.
Звали ее Эмили – девушка светловолосая, даже слишком; все части ее тела были, если такое возможно, слишком хороши, поскольку спелая их полнота могла вызвать нарекания у тех ценителей красоты со вкусом потоньше, какие отдают предпочтение изящной худобе; голубые глаза ее излучали невыразимую сладость, не было ничего прелестней ее рта и губ, смыкавшихся над рядом ровнейших и белейших зубов. Итак, она начала свой рассказ:
«Предупреждаю: ни повествование, ни важнейшее это событие в моей жизни не блещут необычностью, так что, решаясь на предложение, какое все вы приняли, я избавлена была от какого бы то ни было тщеславия. Мои отец и мать были и, насколько мне известно, по сию пору остаются фермерами в деревушке, что милях в сорока от города. Обращались они со мной по-варварски, что объяснялось предпочтением, какое они оказывали сыну, ему одному отдавали они всю свою нежность и заботу, из-за этого тысячу раз порывалась я бежать из дома и пуститься бродяжить по белу свету. Мне было пятнадцать лет, когда в конце концов произошел случай, который толкнул меня на такую отчаянную попытку. Я разбила фарфоровую вазу – предмет гордости и идол души обоих моих родителей; самое меньшее, чего я могла ожидать от них за это, – беспощадной порки и колотушек, так что по глупости, свойственной этому юному возрасту, я убежала из дома и – со всякими приключениями – добралась до дороги, ведущей в Лондон. Насколько и как горевали домашние, утратив меня, про то не знаю, поскольку до самого нынешнего момента я ни слова, ни полслова не слышала ни от своих родных, ни о них. Все мое движимое имущество состояло из двух золотых монет, полученных от крестной матери моей, нескольких шиллингов, серебряных пряжек для башмаков и серебряного наперстка. С таким богатством и с узелком самого необходимого из платья за спиной я летела по дороге, обмирая от страха всякий раз, когда позади слышались шаги или какой-нибудь шум, и, готова в том поклясться, дюжину миль отмахала, прежде чем остановилась просто потому, что совсем из сил выбилась. Присев, наконец, у дорожного указателя, я горько зарыдала, все еще во власти страха от своего побега и больше смерти опасаясь попасть обратно пред ясные очи противоестественных моих родителей. Крат-150 кий отдых немного освежил меня, слезы – утешили, я было тронулась дальше в путь, но тут меня нагнал здоровый деревенский малый, который направлялся в Лондон поискать, где бы ему там пристроиться, и – вроде меня – удрал от своих друзей. На вид ему было не больше семнадцати лет, румяный, довольно хорошо сложенный, с нечесаными льняными патлами, в небольшой шляпе с полями, в домотканом сюртуке, вязаных чулках – ни дать ни взять сущий пахарь во плоти. Я смотрела, как подходил он сзади, насвистывая, держа на плече палку, к концу которой был привязан узелок – обычная принадлежность путешествующих по дорогам на своих двоих. Некоторое время мы шли рядом молча, потом разговорились и решили держаться вместе до самого конца путешествия. Что замышлял и о чем думал он – не знаю, в невинности же собственных мыслей я торжественно клянусь.
Надвигалась ночь, пришлось заняться поисками постоялого двора или какого-нибудь иного крова. Тут добавилось представляться, если нас о том спросят. После нескольких головоломных попыток разобраться парень предложил такое, лучше чего, мне показалось, и не придумать. Что за предложение? Ну, как же! конечно, представляться мужем и женой – о последствиях я тогда даже и не помышляла. Договорившись наконец по такому замечательному поводу, мы набрели на бедный придорожный приют для пеших путешественников, в дверях которого стояла какая-то старая безумная ведьма. Разглядев нас, она пригласила расположиться на ночлег у нее. Мы были бы рады любой крыше над головой, а потому вошли; спутник мой спросил всего, что было в доме, и мы поужинали, словно муж и жена, во что, если принять во внимание наши годы и обличие, нигде бы не поверили, но не в таком месте – тут всему готовы были верить. Между тем пришло время отправляться на ночлег, и никто из нас не решился опровергнуть то, о чем мы объявили с самого начала; очень приятно было, что малый этим был смущен не меньше моего и не меньше меня раздумывал, как бы избежать ночлега вдвоем в одной постели, как то, естественно, полагалось супружеской паре, какою мы представились. Пока мы раздумывали, ведьма-хозяйка взяла свечу и стала светить нам дорогу к избушке, стоявшей отдельно от дома в конце длинного двора. Пришлось нам терпеть, не возражая ни единым словом, пока она нас туда проводила. Так оказались мы в жуткой комнате с постелью ей под стать, в какой мы – само собой разумеющееся дело – и должны были провести вместе ночь. Я-то в ту пору была так непроходимо целомудренна, что даже в тот момент не понимала, чем ночь в одной постели с молодым человеком опаснее для меня, чем спанье вдвоем с девчонкой-дояркой, работавшей у нас. Возможно, поначалу и у него на уме никаких иных намерений, кроме самых невинных, не было, пока такой удачный случай не вселил их ему в голову.
И все же прежде, чем мы стали раздеваться, он загасил свечку. Мерзкая погода за окном вызывала неукротимое желание забраться в постель, так что, сбросив одежду, я скользнула под одеяло, где паренек уже успел устроиться, – прикосновение его теплого тела меня скорее обрадовало, чем встревожило. Прямо скажу, новизна ощущений гнала от меня сон, но даже и в таком положении я все еще ни малейшей тревоги не испытывала. Только… о-о! как же могучи позывы естества! И как немного нужно, чтобы пустить их в ход! Молодой человек подсунул под меня руку и осторожно притянул к себе, как бы для того, чтобы нам обоим стало потеплее – меня так жаром и обдало, когда мы с ним сошлись грудь в грудь, совсем иным жаром, какого никогда в жизни я не чувствовала, даже не знала, что такой и в природе-то существует. Ободренный, полагаю, моим спокойствием, юноша рискнул меня поцеловать, я же, не раздумывая, на поцелуй его ответила, понятия не имея о последствиях, к каким это может привести; малый же, так явно поощренный, скользнул рукой с моей груди прямо туда, далеко вниз, к той части моего тела, где чувствительность по-особому обострена и так захватывает, что я в тот же миг ощутила, как горячее его прикосновение воспламенило меня, всю обдало пышущим, странно щекочущим жаром. В эти минуты и его и меня радовали эти прикосновения, но вот он решился забраться подальше и сделал мне больно, на что я сразу и пожаловалась. Тогда он взял мою руку и направил ее – не без желания с моей стороны – туда, где сходились его ноги и где все буквально пылало жаром, там он прижал мою руку, а потом понемногу стал ее поднимать, давая мне ощутить гордое отличие его пола от моего. Напуганная такой новостью, я отдернула руку и все же, охваченная и встревоженная чувствами непонятного наслаждения, не могла удержаться и спросила его: это для чего? Он ответил, что с моего дозволения он покажет мне, для чего это, и, уже не дожидаясь от меня ответа, какому он помешал, запечатав уста мои поцелуями, которые мне вовсе не были безразличны, он лег на меня, просунул свое колено у меня между ног, развел их так, чтобы путь для него стал свободен и он мог делать со мной все что угодно. Я к тому времени прямо не в себе была, все мои обычные чувства оказались во власти чего-то нового, поэтому, охваченная то страхом, то вожделением, я лежала, не шевелясь, пока острейшая разрывающая боль не заставила меня закричать. Но было уже поздно: наездник крепко сидел в седле и не было такой силы, что могла бы его стряхнуть: как ни старалась я это проделать, ничего не получилось, даже наоборот – чаще всего мои движения только помогали тому, что он делал, и наконец неудержимый удар враз прикончил мою девственность и едва ли не меня самое. Вот и распласталась я – кровоточащее подтверждение заклятия, возложенного на наш пол: первый свой мед собирать нам с терниев.
Однако боль стихла, а наслаждение росло, вскоре я была готова к новым испытаниям, и – утро еще не настало – не было уже никого на свете дороже для меня, чем этот погубитель девственных моих сокровищ: для меня теперь он стал всем. Как договорились мы соединить наши судьбы и наши кошельки, как вместе добрались до столицы, как жили в ней какое-то время вместе, пока нужда не разлучила нас и не привела меня на эту стезю жизни, где я давно была бы растоптана и до лохмотьев истрепана к нынешним моим летам из-за лености и падкости своей на утехи, не найди я прибежища в этом доме, – все это относится уже к событиям и обстоятельствам, которые выходят за тему, мною предложенную, так что на этом мое повествование и заканчивается».
По порядку, в каком мы сидели, очередь рассказывать настала для Харриет. Из тех красавиц, каких я до того и с тех пор повидала, очень немногие имели формы, способные оспорить превосходство ее форм; их трудно даже назвать тонкими – то была самоутонченность во плоти, настолько пропорциональны и гармоничны были некрупные, но совершенной выделки ее члены. Цвет лица у нее, и без того светлый, казался еще светлее из-за пары черных глаз, блистательное великолепие которых придавало лицу больше живости, чем того обещал его цвет, который от бледности спасал премиленький румянец на щеках, постепенно сходивший на нет и, в конечном счете, совершенно исчезавший незаметно по всепоглощающей белизне. Исключительную прелесть ее облика довершали миниатюрные черты лица, вовсе не отвечавшие его настроению, склонному к праздности, спокойствию и утехам любви. Принужденная выполнить уговор, Харриет улыбнулась, слегка зарделась и таким вот рассказом удовлетворила наше любопытство:
«Отец мой был не меньше и не больше как мельником близ города Йорка; оба – и он, и матушка моя – умерли, когда я была еще младенцем. Попала я под опеку вдовствующей и бездетной тетушки, домоправительницы нашего лорда Н. в его поместье в графстве… где она воспитала меня со всей мыслимой заботой и нежностью. Мне еще семнадцати лет не исполнилось (а сейчас мне нет и восемнадцати), а я уже получила, единственно благодаря своей внешности (ибо ни состояния, ни имущества у меня и в помине не было), несколько выгодных предложений, но то ли природа медлила поощрять во мне чувствительность к излюбленной ее страсти, то ли я не могла найти среди лиц иного пола никого, кто пробудил бы во мне хоть какое-то чувство, хоть любопытство познать его поближе, но только до тех самых лет сохранила я совершенную целомудренность, даже в мыслях: в сознании моем страхи и опасения – сама толком не знаю чего – делали замужество не более привлекательным, чем смерть. Тетушка моя, добрая женщина, благоволила к моей робости и боязливости, смотрела на них как на детскую впечатлительность, по собственному опыту зная, что это пройдет, а пока давала искателям моей руки надлежащий ответ.
Семейство лорда многие годы не бывало в поместье, так что было оно запущенным, предоставленным под полный надзор тетушки да двух старых домашних слуг. Поэтому весь просторный пустынный дом был в моем распоряжении, так же, как и парк, расположенный в полумиле от любого жилья, если не считать какой-нибудь случайной избушки или чего-то в том же духе.
Так в тиши, покое и невинности росла я без каких-либо примечательных событий. Но вот однажды, в роковой для себя день, я, как то частенько и раньше бывало, оставила крепко спавшую тетушку и выкроила несколько послеобеденных часов, устроившись в некотором подобии старинного летнего домика, удаленного от господского двора и выходившего окнами и дверью на небольшую речушку. Я села было за работу, какую захватила с собой, но тут на меня напала сладостная убаюкивающая дремота, чему немало способствовала обычная для того времени года и часа жара; тростниковая лежанка, корзиночка, где держала я свою работу, под головой – вот и все удобства, какими я воспользовалась для короткого сна, от которого меня вскоре пробудили сильный шум и тревожащий всплеск в воде. Я встала посмотреть, в чем дело. Ну, а кто же это мог быть, как не сын соседа-дворянина (о чем я узнала позже, ибо никогда прежде его не видела), который забрался сюда с ружьем и, сморенный и охотой и духотой, не устоял перед искушением, исходившим от прохладной свежести потока, и не теряя времени разделся и бросился в воду с того берега. Место, откуда он нырнул, было укрыто небольшими зарослями склоненных к воде деревьев, в тени которых образовался приятный укромный уголок, удобный для того, чтобы раздеться и оставить одежду.
Первое, что я почувствовала, увидев в воде обнаженного юношу, скажу вам со всем уважением к истине, какое только можно вообразить, – это удивление и страх. Я бы убежала оттуда и немедля, но тут роковую роль сыграла моя скромность: из-за нее я не могла принудить себя воспользоваться дверью или окном, расположенным так, что никак нельзя было бы выйти и пробежать по берегу домой не замеченной молодым человеком, а такого я и в мыслях не могла перенести, до того застыдилась и засмущалась, увидев его. Принужденная, стало быть, дожидаться, пока он уйдет и я смогу освободиться, я какое-то время места себе не находила, прямо-таки сгорая от ужаса и стыда, бросив случайный взгляд за окно; оно, кстати, сделано было по-старинному глубоким, к тому же за спиной у меня не было света, так что кого-нибудь увидеть в нем снаружи было невозможно, нельзя было снаружи и дверь открыть – на то требовались недюжинная сила или мое собственное желание отпереть дверь изнутри.
Вот тут-то на собственном опыте убедилась я, что страшное и пугающее, убежать от чего нельзя, притягивает к себе наши взоры с такою же силою, как и то, что нас радует. Долго противиться неведомому этому позыву я не могла: диковинный вид притягивал – без всякого моего на то желания – взор, и я, ободренная к тому же уверенностью в собственной невидимости и безопасности, понемногу решилась взглянуть на этот пугающий, бередящий мою девственную скромность предмет – обнаженного мужчину. Стоило мне, однако, украдкой глянуть, как я тут же была ослеплена вспышкой влажного блеска кожи, белее которой и представить нельзя и на которой солнце играло так, что ото всей фигуры исходило радужное сияние. Охватившее меня смущение мешало рассмотреть черты лица, прежде всего в глаза бросились молодость и свежесть незнакомца. Я дивилась и, сама того не сознавая, восхищалась проворностью и игрой всех членов его тела, когда он плавал или резвился в воде; порой он ложился на спину, и вода бережно поддерживала его на месте, играя прекрасными волосами, расходившимися по течению пышным кустом черных кудрей; потом вода захлестывала тело, отделяя грудь от сверкающего белого живота; я не могла не обратить внимание на такое бросающееся в глаза отличие внизу его как черные мшистые заросли, откуда появлялось округлое, мягковатое, гибкое, белое нечто, колыхавшееся из стороны в сторону при малейшем движении тела или завихрении воды. Объяснить не могу почему, но по какому-то природному инстинкту именно это нечто главным образом и привлекало, удерживало и поглощало мое внимание, всех сил целомудрия не хватало, чтобы отвратить мой взор от него. Не увидев же ничего ужасного в этом зрелище, я безотчетно упрятала подальше всяческие свои страхи, а как только чувственность избавилась от страхов, на их место явились новые желания, неведомые хотения, так что я, смотря во все глаза, исходила томлением. Огонь естества, так долго дремавший под спудом, стал пробиваться наружу, и первые язычки его пламени обожгли меня осознанием и ощущением своего пола. Между тем юноша переменил положение и, вытянувшись, поплыл на животе, резко взмахивая и ударяя по воде руками и ногами, прекраснее которых трудно было бы изваять; мокрые же локоны его облепили шею и плечи, чудесно оттеняя их белизну. А ниже, от поясницы, вздымалась пышная округлость плоти, что заканчивалась двойным куполом у основания бедер, ослепительно сверкавшим сквозь глянец водяных струй.
К этому времени меня так потрясла произошедшая во мне перемена чувств, так умилила картина увиденного, что, впавшая из одной крайности в другую – вместо жутких страхов предалась жутким желаниям, – я почувствовала, как они, эти желания, сильны (возможно, жара еще больше распалила во мне жар соблазна), как под действием их естество, казалось, изнемогало до последней крайности. Теперь-то, многое узнав и многое испытав, я хорошо понимаю, что терзало меня тогда. Одна-единственная мысль владела мною: вот оно, прелестное создание, вот этот юноша, что только и мог бы принести мне счастье. И эта мысль тут же перебивалась другой – о ничтожно малой вероятности познакомиться с ним, о том, что, наверное, я вообще его больше никогда не увижу – и это подстегивало мои желания, превращая их в сущую пытку. Я все никак глаз не могла оторвать от колдовского того предмета, как вдруг, в миг единый, юноша пропал под водой. Я не раз слыхивала, что судороги сводят ноги даже у самых лучших из пловцов и некоторые из них тонули; вообразивши себе, что как раз такой причиной и вызван внезапный нырок, сразу же почувствовала я, как внушенная мне незнакомцем невообразимая нежность обращается в душераздирающий, прямо-таки убийственный страх за его жизнь. Предавшаяся ему, я, будто на крыльях, подлетела к двери, распахнула ее и понеслась к речке по пути, какой указывали мне безумный страх и невероятное желание стать спасительницей юноши. Я понятия не имела, как, какими средствами сумела бы помочь, но разве в тот момент охватившие меня страх и страсть позволили бы прислушаться к голосу разума? Все произошло в несколько мгновений. Еле живая от страха, я добежала до зеленой границы речной заводи, где, дико озираясь, искала и не находила пропавшего молодого человека. От ужаса и отчаяния я потеряла сознание и впала в глубокий обморок. Длился он, по всему судя, немало, ибо очнулась я не сама по себе: из забытья меня вывело ощущение боли, пронзившей до самых недр моего существа. Придя в себя, я обнаружила, что не только лежу в объятиях того самого молодого джентльмена, кого я летела спасать, но что он воспользовался моей немощностью, невозможностью хоть как-то сопротивляться и практически погрузился в меня уже так глубоко, что, ослабленная всеми предыдущими борениями чувств да еще и пораженная неожиданностью нападения, я не нашла в себе ни возможности закричать, ни силы вырваться из объятий прежде, чем он довел свое нападение до конца и всецело восторжествовал над моей девственностью, в чем теперь и смог убедиться по струйкам крови, потекшим из меня, и по тем трудностям, которые ему пришлось преодолеть, прорываясь в места заповедные. Вид крови, осознание того, в каком положении я теперь оказалась, так подействовали (он мне позже сам в том признался) на юношу, безумный порыв страсти которого к тому времени уже стих, что он, невзирая на грозившую ему опасность, на самые худшие для себя последствия, не мог совладать со своим сердцем и убежать, бросив меня одну, что проделать не составило бы труда. Я все еще пребывала в полном расстройстве от кровоточащей порухи, дрожавшая, онемевшая, не в силах подняться, перепуганная и всполошенная, как несчастная перепелка-подранок, готовая снова лишиться чувств от осознания того, что на меня свалилось. Юный джентльмен, стоя возле меня на коленях, целовал мне руки и со слезами на глазах умолял простить его, предлагая мне любое возмещение. Ясно было, позови я на помощь в тот момент, когда я в себя пришла, или исполнись я кровавой местью, не пришлось бы мне ничего этого терпеть; к тому же насилие отягчено было обстоятельствами, о которых, правда, юноша понятия не имел: ведь именно своей обеспокоенности тем, как бы спасти его жизнь, обязана я была собственной утратой.
Но как же быстр и спор переход страстей из одной крайности в другую! И как мало знают о человеческом сердце те, кто оспаривают это! Я не могла без снисхождения взирать на этого обворожительного преступника, так внезапно ставшего предметом первой моей любви и так же внезапно – праведной моей ненависти, который стоял на коленях и омывал мои руки своими слезами. Он по-прежнему был совершенно голым, однако целомудрие мое, уже пораженное в самом своем основании, не бунтовало, как еще совсем недавно случилось бы при виде этого. Словом, волна гнева во мне убывала так же стремительно, как на смену ей накатывался любовный вал: я уже за счастье почитала даровать ему прощение. Упреки мои звучали так невнятно и так нежно, а в глазах моих, когда они встречались с его глазами, было больше слабости, чем огорчения, поэтому ему ничего другого не оставалось, как увериться, что прощение не заставит себя ждать; тем не менее умоляющую свою позу он не изменил до тех пор, пока я не произнесла слова формального отпущения вины, какие не в силах была – после стольких вдохновенных обращений, извинений и обещаний – сдержать. Услышав их, юноша, заметно опасавшийся вновь накликать на себя беду, осмелился поцеловать меня в губы, чему я не противилась и против чего не возражала. На слабые увещевания по поводу варварского со мной обхождения он ответил объяснением тайны моего падения, если и не во всем ясным и четким, то, во всяком случае, во многом снимавшим с него вину, особенно в глазах такого предубежденного расположения к нему судьи, какой я себя все больше и больше чувствовала.
Оказывается, под воду он ушел или ко дну пошел вовсе не из-за того, что я в невежестве своем приняла за роковой конец, а всего-навсего потому, что решил испробовать трюк ныряльщиков, о каком я и слыхом не слыхивала или, во всяком случае, внимания не обращала, если о том речь заходила. Нырял он превосходно, под водой мог пробыть долго, и за те мгновения, что потребовались мне примчаться его спасать, не успел вынырнуть раньше, чем я упала в обморок; выбравшись на поверхность, он, увидя меня распростершейся на берегу, сразу же решил, что какая-то молодая женщина решила не то подшутить над ним, не то совратить его, ведь он понимал, что уснуть тут без того, чтобы он этого не заметил, я никак не могла. В том уверившись, он решил приблизиться и, не найдя у меня признаков жизни, но по-прежнему полагая, что дело обстоит так, как он себе представлял, он отважился, поднял меня и на руках отнес в летний домик, заметив открытую в нем дверь. Там он устроил меня на лежанке, несколько раз пытался, как он клятвенно утверждал, привести меня в чувство, пока вид мой и прикосновения к некоторым частям моего тела, открывшимся ему, не воспламенили его так, что не стало сил терпеть, по его словам, сдержать своей страсти; тем более, он вовсе не был уверен, будто обморок мой и потеря чувств – это не обыкновенная уловка. Мысль такая оказалась очень соблазнительной, к тому же подкреплена была, как он выразился, вспыхнувшим нечеловеческим искушением, какое усугублялось уединением и видимой безопасностью обстановки; искушение овладело им, толкнув на поступок, противиться какому он уже не мог. Оставив меня, только чтобы дверь запереть, он вернулся к добыче с удвоенной страстью, увидев, что я все еще без чувств, расположил меня, как то было ему угодно и удобно, а я в это время ничегошеньки, будто мертвая, не чувствовала, пока боль, какую он мне причинил, не привела меня в чувство – как раз вовремя, чтобы ощутить пронзающий победный его удар, уберечь себя от которого я не имела сил и о каком теперь уже почти не горевала.
Так получилось, что то ли от голоса его, приятнее которого для моего слуха ничего не было, то ли от чувствительной близости неведомого, завораживающе интересного для меня предмета, ставшего орудием разрушения, только понемногу я начала воспринимать происшедшее в ином свете, в каком померкли все вспышки уходящей в прошлое боли. По моим наполнившимся нежностью взглядам юный джентльмен быстро сумел распознать приметы примирения и решил обрести свидетельство этого, запечатленное моими устами, к которым он, словно прошение о пощаде, прижал свои губы. Любовный жар поцелуя проник мне в самое сердце и в только что открытое урочище Венеры, от жара его я растаяла в истоме, не мысля уже ни в чем милому отказывать. Он же принялся так искусно ласкать и нежить меня, что утешения от уходившей боли слились с упоительными ожиданиями грядущей радости. Отдавая себя его ласкам, я в то же время из обычной скромности отводила взгляд и вдруг, потупя взор, заметила то самое орудие жестокой шалости, которое уже (это даже я, не имевшая никакого опыта сравнительных наблюдений, поняла) принимало все более угрожающий вид, разрастаясь прямо на глазах. И не только на вид: юноша – разумеется, намеренно – направил орудие так, чтобы беспечно откинутая рука моя ощутила его твердое и жесткое естество. Подогретая нежностью и ласками, вожделенная моя страсть еще больше распалялась и видом и касаниями, случайными и неслучайными, пылающей его плоти; в конце концов я покорилась силе охвативших меня чувств и он обрел мое невысказанное, но различимое по зардевшемуся лицу, согласие на все удовольствия, какие только способно доставить ему бедное мое тело после того, как он сорвал роскошнейший его цветок, воспользовавшись тем, что жизнь покинула меня и… лишила возможности уберечь свое сокровище.
На том, если следовать установленному правилу, мне следовало бы закончить, но я так увлеклась, что, даже если бы захотела, просто не смогла бы этого сделать. Замечу только, когда я пришла домой, никто совершенно ничего не заметил, никто даже не заподозрил того, что произошло. Я несколько раз виделась с юным восхитительным насильником своим, которого теперь страстно полюбила и который, хоть и не достиг еще возраста, чтобы потребовать полагавшийся ему по совершеннолетию небольшой, но дававший независимость доход, все же намерен был жениться на мне… Однако поскольку обстоятельства, помешавшие этому, а также их последствия, бросившие меня в круговерть публичной жизни, содержат в себе много деликатного, печального и серьезного, чтобы о том говорить сейчас, то здесь я и прервусь».
Пришел черед рассказывать свою историю Луизе, той самой брюнетке, о какой я упомянула в начале. Если помните, Мадам, я намекнула, что была она грациозна и изящна, вряд ли в ком еще можно было бы отыскать больше утонченно трогательного, я повторю: «трогательного», – чтобы отличить это свойство от «поразительного», у чего куда более скоротечный эффект и что чаще всего подходит для блондинок; впрочем, предоставлю каждому решать на свой лад и вкус, а сама воспроизведу то, что поведала Луиза:
«Если верить обыкновенным мудростям жизни, мне следовало бы нахваливать свое рождение, ведь им я обязана одной только любви, безо всякой примеси брака, но, скажу вам, вот что я поняла: навряд ли можно было унаследовать большую склонность к породившей меня причине, чем то случилось со мной. Мое рождение – довольно редкий результат первой же попытки подмастерья-краснодеревщика поближе познать горничную хозяина-мастера, следствием чего стали ее большой живот и потеря места. Помочь моей будущей мамаше подмастерье и рад был бы – да нечем, но она все же, после всего этого позора, нашла средства, а разрешившись от бремени и отправив меня к бедной родне в деревню, даже поправила дела, выйдя замуж за процветающего пекаря-кондитера здесь, в Лондоне. Мужем своим она крутила, как хотела, и вскоре представила ему меня как свою дочь от первого брака. С тем меня и взяли в дом. Мне шести лет еще не исполнилось, когда отчим мой умер, оставив мамашу в сносных условиях, ведь собственных детей у него не было. Что до моего настоящего родителя, то его потянуло в море, там он, как мне рассказали, когда вся правда выплыла наружу, и умер, как вы можете себе представить, вовсе не богачом, поскольку был всего-навсего простым матросом. Подрастала я под недремлющим оком матери, которая продолжала вести мужнино дело; именно в ее строгом присмотре и видятся мне следы ошибки, о какой она и не помышляла, той, что стала наследственной. Мы ведь, если разобраться, страсти свои выбираем не больше, чем черты или цвет лица, моя же склонность к запретному удовольствию была так сильна, что получила, наконец, лучшее, чего стоили все мамашины заботы и предосторожности. Мне едва двенадцать минуло, как та самая плоть, какую мамаша старалась уберечь от поругания, дала мне знать о своем нетерпении стать замеченной и вступила в игру: она уже выбросила сигнал о раннем своем созревании и расцвете, покрывшись мягким пушком, который частенько оглаживался и вообще, должна вам сказать, рос под постоянным моим досмотром, обхаживанием и оглаживанием, уж очень я радовалась тому, что считала титулом женщины – состояние, в каком я сгорала от нетерпения оказаться из-за утех, какие, я думала, к этому титулу придаются. Теперь уже для меня эта нежная плоть и новые ощущения в ней так много значили, что враз оттеснили все обычные девчоночьи игры и развлечения. Природа толкала меня на забавы посолиднее, когда пришла пора и все жала вожделения с зудящей свирепостью сконцентрировались в таком маленьком убежище, что я не могла ошибиться в выборе места на теле, где для хорошей игры нужен был еще один участник.
Я стала избегать любой компании, где не надеялась встретить предмет моих вожделений, закрывалась у себя наверху и в упоении одиночества тешила себя ласкающими размышлениями об утехах, воспринимая их как доступы к самим утехам, ощупывала и обследовала то, что, как подсказывало мне естество, должно стать избранным путем, врата, через какие предстояло войти, дабы обрести неведомое блаженство, которого я томительно жаждала.
Уединенные эти размышления только душу растравляли, раздували возгоревшийся во мне огонь. Еще хуже стало, когда, уступив, наконец, невыносимому жжению маленькой волшебной плоти, я ухватила ее пальцами и немилосердно стала терзать. Порою, возбужденная вожделением до бешенства, я бросалась на постель, широко расставляла ноги и так лежала, будто ожидала долгожданного облегчения, пока, поняв всю тщетность такого ожидания, снова не сводила их, не сжимала истово, пылая и раздражаясь еще больше. Словом, дьявольская эта плоть с непрерывными ее уколами и жгучим пламенем довела меня до такой жизни, что ни ей, ни себе я не находила покоя ни ночью, ни днем. Настало время, когда я решила, что мне вроде бы несказанно повезло: это когда я убедила себя, что форма моих пальцев чем-то похожа на то, чего я так жаждала. Один из них я – с огромным возбуждением и восторгом – и отправила в путь, хоть особо вглубь проникнуть и не смогла, но испытала-таки боль потревоженной девственности, буйством страсти довела себя на этой одинокой и последней стадии утех до того, что, наконец, замерла затаив дыхание на постели в томлении любовной неги.
Частое употребление между тем притупляет восприятие, вскоре я стала осознавать, как ничтожно и мелко это занятие, какое несказанно малое облегчение оно мне приносит, зато какой силы пожар раздувает – куда сильнее, чтобы его способно было полностью загасить сухое слабенькое щекотание.
Мужчина, только мужчина, поняла я почти инстинктивно, а еще по обрывкам разговоров, услышанных на свадьбах и крестинах, владеет целительным средством, могущим утихомирить буйный этот раздор. Только где же его отыскать, когда за тобой так внимательно следят и так бдительно тебя берегут, – вот проблема, что казалась мне неразрешимой. Можете не сомневаться, мозги свои я заставила поработать, изобретая способы, какими можно было бы и мамашину бдительность притупить, и удовлетворить неуемное свое любопытство и вожделение с помощью неизведанного сильнейшего средства. Порой случается, что один-единственный случай враз делает то, к чему готовишься и что вынашиваешь долго. Однажды мы обедали у знакомых, живших на той же улице через дорогу. С нами была дворянка, снимавшая в нашем доме второй этаж, и вот мамаше моей ни с того ни с сего прямо-таки приспичило отправиться с этой дворянкой в Гринвич; компания уже составлена была, но тут, не знаю, что за добрый гений шепнул мне притвориться страдающей от головной боли (чего, понятно, и в помине не было) и тем освободиться от прогулки, которая мне была вовсе не нужна. Притворство, как ни странно, помогло, и мамаша – после долгих сомнений – все ж одолела себя, решившись прогуляться без меня; зато она с особым тщанием доставила меня домой, где заботу обо мне поручила старой и надежной прислуге, работавшей в лавке; ни единого мужчины в нашем доме не было.
Как только мамаша ушла, я сказала прислуге, что пойду наверх и прилягу на постели нашей жилички-дворянки, поскольку моя собственная была не заправлена, и наказала ей меня не тревожить, так как мне нужен только покой. Этот наказ, может, и сослужил мне великую службу. Едва я очутилась в спальне, как тут же расшнуровала корсет и, почти раздетая, улеглась поверх одеяла. И предалась старому пресному тайному занятию саморазглядывания, самоощупывания, самоувеселения, наконец, – все это я звала самопознанием в ожидании утех, что бежали от меня, и мучаясь чем-то неведомым, чего достичь и чего постичь я не могла, так что все лишь распаляло меня, разжигало во мне вожделение, единственного же предмета, способного его насытить и загасить, под рукой не было, я готова была пальцы свои искусать за то, что они так плохо играли его роль. После всех терзаний и мучений жалкими тенями наслаждения, пока чувствительнейшая моя плоть с презрением снисходила до жалкого подобия настоящего восторга, сильные позывы, настойчивое стремление естества найти облегчение в истоме и крайнее самовозбуждение, в какое я обычно при этом впадала, утомили меня и погрузили в какой-то неспокойный сон: если тело мое изгибалось, поднималось и двигало конечностями в такт тому, что мне грезилось (а у меня были основания считать, что так я и делала), то любой, оказавшийся свидетелем этого, не мог бы не признать в моих дерганиях пантомимы любовных утех. А один свидетель, кажется, нашелся, потому как, очнувшись от недолгого сна, я почувствовала, что рука моя стиснута рукою молодого человека, стоявшего на коленях у кровати и просившего у меня прощения за свою вольность: будучи сыном леди, которой, как он знал, принадлежала эта спальня, он проскочил мимо прислуги в лавке, как ему показалось, незамеченным и, увидев меня спящую, поначалу решил удалиться, но под воздействием силы, какую ему легче осознать, чем одолеть, задержался и остался.
Что тут сказать? Испуг и удивление мгновенно уступили место предвкушению удовольствия, какого я вправе была ожидать от этого случайного приключения. В юноше я видела не кого иного, как ангела-утешителя, спустившегося с небес: ко всему прочему, был он и хорош собою. Это было даже больше, чем мне требовалось: мужчина – вообще и любой – вот все, к кому устремляла я самые заветные свои желания. Я опасалась, что не сумею придать взгляду и голосу достаточно завлекательности и поощрительности, и не жалела сил на уловки и намеки; меня вовсе не беспокоило, что он подумает о моей навязчивости после – меня волновало, как довести его до состояния, в каком он удовлетворил бы мои потребности и желания; не мысли и мнение его, а его дела и действия – вот что меня больше всего интересовало и заботило. Приподняв голову, я сказала ему нежным голоском, призывавшим и его отвечать в том же ключе, что его мама ушла и вернется лишь поздно вечером. Я решила, что это неплохой намек, только оказалось, что дело я имела отнюдь не с невеждой. Впечатление, которое я на него произвела, было почерпнуто им – он очень мило в том признался мне позже – из тех судорожных движений, какими и выдала себя во сне, оно его хорошо подготовило и настроило; знай я о его настроении, я бы побольше надеялась, что он меня изнасилует, и поменьше боялась, что он останется чересчур уважителен и благороден, того меньше уповала бы я на сладчайшую нежность, какую придала голосу и взорам, чтобы вселить в него смелость не упустить случай. Убедившись, что поцелуи, которыми он покрывал мою руку, восприняты как нельзя лучше, он подобрался к моим губам и, когда припечатал к ним свои, у меня от радости и счастья голова закружилась и я упала навзничь, утянув его за собой на постель, тут же машинально перебралась с края на середину, приглашая его на свободное место рядом с собой. Дворянчик вытянулся у меня под боком и не стал тратить драгоценные минуты на разные церемонии и ухажерские безделки, а сразу же пустился в крайности, к каким подбивали его мой вид, разгоряченность и трепет: в таких случаях эти проказники, мужчины, превосходно читают нас, будто открытую книгу. Я лежала, ожидая неминуемой – наконец-то! – атаки, вожделение куда как пересиливало все мои страхи – большая редкость для девочки в тринадцать-то лет, пусть и рано во всем созревшей. Он вскинул мою нижнюю юбку с рубашкой, бедра мои, по природному инстинкту, сами собой разошлись; вожделение настолько задавило во мне всяческое целомудрие, что даже нагота бедер, полностью открытых для него, явились прелюдией того, что наслаждение всегда будет румянить меня больше, чем стыд. Между тем прикосновение его рук, естественно, устремленных к средоточию утех, дали мне почувствовать, как похотливо они ловки и как горячи. О-о! с какою же громадной разницей воспринимала я их в сравнении с собственными пресными потугами! И вот уже жилет его расстегнут, а из заточения панталон показался потрясающий предмет всех моих упований и желаний, всех моих мечтаний и снов, всей моей любви, воистину королевский член! Я любовалась им, рассматривала и в длину и в ширину, глаз от него не отрывала до тех самых пор, пока юноша, забравшись на меня, не вместил его между моих ног: удовольствия ведать это я лишилась, зато обрела куда более сильное – чувствовать, ощущать это, и чувствовать там, где ощущения, им вызываемые, волнуют больше всего. То, как он подлаживался к малюсенькому отверстию (а оно другим и быть не могло, если учесть, сколько мне лет тогда стукнуло), я встретила более чем радушно, с громаднейшим восторгом чувствовала я его первое проникновение, а потому не очень-то обращала внимание на боль, что за этим последовала: нет ничего на свете, думала я, чего не отдала бы я за эту роскошь чувств; пронзенная, прорванная, кровоточащая, прорубленная, я все же была наверху блаженства и крепко сжимала в объятиях виновника этого упоительного разора. Когда же – долго ждать не пришлось – он повел вторую атаку, то, как ни ныла плоть, а болезненные ощущения были изгнаны властелином моего сердца, затихли робкие мои жалобы и боль быстренько растаяла в наслаждении. Восторгам сладостным я предалась полностью, всю душу, все тело отдала в полное их владение. Разум, сознание – во мне перестало существовать: я жила лишь тем и в том, что чувствовала. Может кто-нибудь описать эти чувства, это возбуждение, к тому же возвеличенное прелестью новизны и потрясения, когда плоть моя, сильно изголодавшаяся по дражайшему лакомству, теперь восхитительно им насытилась, когда она подчинила себе все мои жизненные ощущения, у себя в доме поселила все мои чувства, пока возлюбленный гость оставался в нем? А гость вскоре отплатил мне за сердечный прием потоком снадобья, куда богаче того, каким, я слышала, какая-то царица потчевала своего любовника, – не жемчужина растворенная, а жидкий жемчуг щедро влился как раз тогда, когда я сама в истоме растаяла и оказала жемчужному потоку далеко не сухой прием – со своей стороны приветствовала его жарким истечением животворной влаги, – я утопала во всех безумных восторгах, какие, полагаю, знакомы сей честной компании.
Как бы то ни было, но вершины своих желаний я достигла в результате случая неожиданного, но не такого уж и чудотворного: молодой дворянчик только-только прибыл в столицу из колледжа и запросто зашел к матери на квартиру, где однажды уже бывал. Ни я его, ни он меня не видели, только знали о существовании друг друга, так что, увидев растянувшуюся на постели своей матери девицу, он быстренько сообразил, кто такая. Остальное вы знаете.
Событие не имело никаких пагубных последствий: и в тот и во многие другие разы. Дворянчик мой ушел незамеченным. Однако запал плоти, превративший утехи любви прямо-таки в жизненную потребность, довел меня до опрометчивости, которая стала роковой в моей судьбе, я сделалась наконец публичной девкой и, скорее всего, познала бы худшее и разрушительнейшее из падений, если бы удача не привела меня в это безопасное и приветливое убежище».
На том Луиза закончила. Все маленькие истории позволили скоротать время, пришла пора девушкам идти готовиться к буйствам и веселью вечернего бала. Я оставалась с миссис Коул, пока не пришла Эмили сказать, что компания собралась и ожидает нас.
Тут миссис Коул взяла меня за руку, улыбнулась, подбадривая, и повела наверх, предшествуемая Луизой, которая пришла поторопить нас и осветить нам дорогу: две зажженные свечи держала она, по одной в каждой руке.
На площадке после первого лестничного пролета нас встретил молодой джентльмен, превосходно одетый и очень приятно сложенный, – это ему мне предстояло стать обязанной за приобщение к утехам в этом доме. Он весьма галантно приветствовал меня и, предложив руку, ввел в залу, пол которой был застлан турецким ковром, а вся мебель так прихотливо подобрана, что способна была удовлетворить требования самой притязательной публики; по случаю бала зала была ярко освещена, зажжено было столько всего, что света лилось едва ли меньше, чем в солнечный полдень, только сиял он в пламени свечей веселее и ласковей.
Войдя в залу, я рада была услышать, как шепоток одобрения пробежал по всей компании, состоявшей теперь из четырех джентльменов, включая моего суженого (эта кличка в доме давалась чьему-либо временному кавалеру), трех молодых женщин (в свободно разлетавшемся дезабилье), наставницы академии и меня. Приветствуя, все принялись целовать меня, и, между прочим, благодаря обжигающему жару мужских губ можно было легко определить пол целующих.
Робея и смущаясь, увидев себя окруженной, осмотренной и обласканной такой толпой незнакомцев, я никак не могла вписаться в картину общего веселья и радости, вызывавшую их одобрение и оживлявшую их ласки.
Я, убеждали меня, пришлась совершенно по вкусу всей компании, но, указывали мне, есть один-единственный недостаток, от какого легко можно избавиться, недостаток сей – мое целомудрие. Целомудрие, поведали мне, вполне может считаться украшением среди тех, кому оно потребно, чтобы возвеличиться; их же собственная мудрость гласит: это неуместная и даже дерзкая смесь, и да будет проклята и отброшена чаша, если она портит чистый глоток неподдельного удовольствия; сами они считают целомудрие, как то и положено, своим смертельным врагом, какому не дают пощады, где бы он им ни повстречался. Таков был пролог – вполне достойный веселья, что за сим последовало.
В разгар всяческих веселых шуток и шалостей, каким эта радостная свора, естественно, предалась, был подан изысканный ужин, за который мы и воссели. Мой суженый устроился рядом со мной, другие же пары разместились безо всякого разбора и порядка. Изысканные угощения и доброе вино скоро сняли всякую сдержанность, разговор все более оживлялся, не впадая, впрочем, во фривольную развязность: эти профессора утех слишком хорошо ведали толк в предмете, чтобы губить беседы банальностями и безвкусицей или растрачивать воображение на слова прежде, чем настанет время действий. Поцелуи, однако, время от времени дарились и урывались, особенно тогда и там, когда и где шарф вокруг шейки притязал на жалкую роль охранителя, которому все отказывали в почтении: руки мужчин принимались за дело с привычной для них обидчивостью, и вскоре провокации с обеих сторон сделались столь откровенными, что предложение моего суженого начать сельские пляски было принято мгновенным согласием и одобрением, тем паче, добавил он смеясь, что, насколько ему кажется, инструменты уже настроены. Слова его прозвучали сигналом, которым миссис Коул, понимавшая что к чему в жизни, воспользовалась, чтобы удалиться: сама она участвовать в утехах больше не могла, а потому, убедившись, что все порядки для сражения выстроены, она предоставила в наше распоряжение поле брани, где мы могли сражаться на свой собственный лад.
Как только она ушла, стол был убран с середины залы и отнесен в сторону, а на его место поставлена кушетка. Я шепотом поинтересовалась у своего суженого, зачем она, на что тот отвечал, что сбор устроен, главным образом, из-за меня и участвующие в нем пары намерены теперь же понежить свой вкус разнообразием утех и открытыми для всей публики увеселениями, с тем чтобы избавить меня от налета скованности и целомудрия, на какое они взирают как на яд для радости; что хотя они время от времени проповедуют наслаждение и живут под стать этим проповедям, но они вовсе не горят желанием сделаться миссионерами, а потому вовлекаются в восторги практического обучения лишь ради прелестных дев, которые настолько по нраву им приходятся, что можно устраивать балы, где эти девы не будут чувствовать себя чужими. Если же подобное предложение может показаться или оказаться слишком диким, слишком шокирующим для юной новообращенной, старые бойцы готовы подать пример, какому я, выразил мой кавалер надежду, не откажусь последовать, ведь именно ему мне суждено оказать честь первой пробы; тем не менее, несмотря ни на что, я вполне свободна отказаться от бала, где, по законам естества, бал будут править утехи, предполагающие полный отказ от какого бы то ни было принуждения и принужденности.
Лицо мое, без сомнения, выразило удивление, так же, как молчание – мое согласие и покорность. Я уже взошла на корабль и твердо решила отправиться на нем в любое плавание, в какое заблагорассудится этой компании меня увлечь.
Первыми поднялись, открывая бал, кавалерийский корнет и милейшая смуглянка, эта ласковая и обворожительная красавица Луиза. Он повел ее к кушетке, прозванной в салоне «вполне охотно», и, грубовато выказывая нетерпение и любовную горячность, уложил на нее девушку, предоставив телу всю длину ложа. Она же грациозно вытянулась так, чтобы предстать перед публикой в самом выгодном виде, опуская голову на подушечку, весьма кстати там оказавшуюся, и так всецело отдалась предстоящему, что, казалось, наше присутствие ее нимало не занимало и не тревожило. Взметнула нижние юбки с рубашкой, и взорам собравшихся открылись точеные ноги и бедра, великолепнее которых трудно себе представить, простор их позволил хорошо рассмотреть прелестную расщелину плоти, обозначенную пленительными зарослями волос; когда же бедра раздвинулись, то открылся манящий проход между двумя обрамленными волосами складками, мягкими и чуть-чуть припухшими. Распалившийся кавалерист раньше уже сбросил мешавшую ему обшитую кружевами одежду, теперь, сняв и сорочку, он явил нам свое мужское достоинство, взметнувшееся в сабельном прогибе навстречу сладостной атаке. Размеры мы оценить не успели: корнет в мгновенье ока набросился на свою прелестную соперницу в любовной брани, которая героически приняла попавший без промаха в цель выпад, не отклоняясь и не отступая; несомненно, никому из девушек не уступала она в верности великолепного телосложения радостному предназначению своему. Мы видели, как удовлетворение сверкнуло в ее очах, когда кавалер ввел в нее полномочного представителя своего неистовства, как разгоралось оно, пока проникал он до самого предела, как, наконец, воссияло оно во время его неистовых конвульсий. Бешеная скачка поглотила ее целиком, она отрешилась от всего, кроме удовлетворения собственных сокровенных желаний, напору наездника она отвечала полным согласием упругих вздыманий и опусканий, сопровождая их трогательнейшими вздохами столь точно в такт, что по отчетливому шептанию можно было подсчитать частоту возбужденных движений нерасторжимо переплетенных, охваченных слитной судорогой тел. Добавьте сюда страстные поцелуи, пикантные, не причиняющие боли любовные покусывания, которыми они обменивались в яростном восторге, готовя все свои силы к тому, чтобы вместе достичь периода всеохватывающей нежной истомы. Настал и он. Луиза в бреду неистового наслаждения уже не в силах была сдерживаться: «О-о, сэр!.. Сэр, хорошо!.. умоляю, не уходите!.. а-а! а-ах!..». Восклицания ее, и без того невнятные, обратились в прерывистые, под стать замирающему сердцу, вздохи, она смежила веки в сладостном упоении от извергавшегося в нее потока, признаки чего мы легко различили по замершей, истомленной позе еще мгновение назад столь неистового всадника, который на всем скаку остановился как вкопанный, часто и тяжело дыша, и в единый миг испустил утехами рожденный дух. Когда корнет встал, Луиза быстро вскочила, стряхнула вниз рубашку с юбками, подбежала ко мне и, поцеловав, потащила за собой к столу, куда ее препровождал под руку кавалерист. Вдвоем они уговорили меня дать шутливую клятву на бокале вина не оставлять без ответа вызов Луизы в ретивости веселых утех.
К этому времени готова была выступить вторая пара: юный баронет и утонченнейшая из чаровниц, обаятельная и нежная Харриет. Мой благородный кавалер представил меня им, а затем вновь проводил месту, где разыгрывалось действо.
Я убеждена, что из жриц утех никто и никогда не сочетал готовность к исполнению до бесстыдства откровенной роли, к которой ее привлекли, с подобным достоинством неиспорченности, скромности и податливой застенчивости, как Харриет. Все в облике ее, в ее движениях было исполнено безграничной уступчивости без малейшей примеси беспутства или продажного разврата. Под стать ей был и избранник, который, при явной утрате обществом способности всецело предаваться радости и наслаждениям, влюбился в девушку со страстью, ослепляющей разум, и силой чувства, любви сумел тронуть ее сердце, хотя правила дома обязывали некоторое время воздерживаться от проявлений взаимности, налагали своего рода обязательства подчиняться общему порядку, утверждению которого сам баронет много способствовал.
И вот он повлек Харриет к освободившейся кушетке. Всякий раз, встречаясь со мной взглядом, она вспыхивала и – глазами, способными выразить и утвердить все и вся, – предупреждала, как мне лучше всего проходить тот же путь, по которому ее так зазывно влекло.
Возлюбленный (ибо таковым он и был) Харриет усадил ее на край кушетки и, обняв за шею, начал с поцелуя, пламенно запечатлев его на губах любовницы, было видно, как огонь его пробежал по жилам девушки, вдохновив ее свободно играть на этой сцене. Юноша же, целуя, мягко запрокидывал ей голову, пока та не оказалась на подушечке, и сам склонялся, все крепче сжимая объятия и способствуя падению девушки, стола желанному для обоих. Неожиданно, то ли уловив наши желания, то ли решив враз и удовольствие себе доставить, и ублажить гордыню обладателя – по титулу нынешнего бала – прелестей утонченных сверх всякой меры, он обнажил ее груди, открыв их и для своих касаний, и для взоров каждого из нас. О, как словами обрисовать эти восхитительные кормила любовной страсти! Как неподражаемо прекрасны они, маленькие, округлые, плотные и пленительно белые изваяния! А как отзывается, как ласкает шелковистость их кожи! И венцы их, эти сосцы-короны, сладостные бутоны самой красоты! Усладив взор свой такой красой, утолив губы высочайшим наслаждением поцелуев, запечатленных на прелестнейшей двойне сиятельных сфер, юный кавалер принялся отыскивать объекты страстных услад все ниже и ниже.
Ноги Харриет по-прежнему касались пола, с величайшей предупредительностью, боясь смутить или спугнуть партнершу излишней резкостью, кавалер не задрал, а скорее украдкой поднял ее нижние юбки. Тотчас же, словно получив на то сигнал, Луиза и Эмили из чистой шалости взялись за ее ноги и, сберегая силы Харриет, держали их широко разведенными. Открылся при этом или, если выражаться точнее, предстал взорам не имеющий равных в природе парад женских прелестей. Вся компания, за исключением меня, видела их часто, но казалось, что все были так же ослеплены, поражены и восхищены, как и узревшая эти прелести впервые. Красота чрезмерная, безграничная не может не обладать привилегией вечной новизны. Форма бедер ее была столь изысканна и утонченна, что, будь на них чуточку больше или чуточку меньше плоти, это нарушило бы гармонию совершенства, ныне явленного. Бесконечно украшало их сладостное скрещение, в том месте, где сходились ноги, в низу самого гладкого, самого круглого и самого белого живота, там, где пролегла главная бороздка, какую природа погрузила меж мягких выпуклостей, между двух припухших гребней и какая во всем подходила утонченности и миниатюрности картины в целом. Нет! Не было в природе формы совершеннее и прекраснее! А эта темная тень от нависшего над сокровенной прелестью холма, поросшего пружинящим пушком! Она всей величавой роскоши пейзажа придавала трогательную теплоту, тончайший налет нежности, не выразимые ни в словах, ни даже в фантастических красках наших представлений. Воистину охваченный любовью кавалер стоял завороженный прелестью открывшегося перед ним достаточно долго, чтобы позволить и нам устроить сладостное пиршество для глаз (без какого бы то ни было опасения пресытиться!), а затем наконец обратился к орудиям утех. Он поднял полотняный покров, что скрывал от нас основной движитель устроенного им пира наслаждений, и обнажил ствол, выдающиеся размеры которого делали обладателя подлинным героем в глазах всех женщин. Добавлю к тому, что и во всех других отношениях баронет являл собой образец джентльмена в полном расцвете и буйстве юности. Стоя у Харриет меж ног, которые ее подруги поддерживали, разведя на всю возможную ширину, он одной рукой осторожно приоткрыл губы сладостнейших уст естества, а другой в то же время опустил возбужденно поднявшийся к самому животу свой мощный таран и направил его прямо в цель соблазна; приоткрытые пальцами юноши губы приняли широкую, немного скошенную, головку цвета коралла, и, когда она угнездилась в них, кавалер словно бы замер ненадолго (тут девушки успели отойти, предоставив его чреслам поддерживать обвившие их ноги), а затем, как будто растягивая удовольствие, придавая игре больше радости, начал движение так медленно, что мы видели, как ствол его орудия исчезал дюйм за дюймом, пока наконец полностью не погрузился в мягкое пространство, где творится любовь, и поросшие волосом холмики обоих партнеров не соприкоснулись. А мы в это время без труда различали изумительный результат попадания в тело такой грандиозной мощи, буквально животворной для прелестной девы, красота которой еще более проявлялась с нарастанием удовлетворения. Жизнь заиграла на ее лице и во всей фигуре; легкий румянец на щеках, оттененный белизной кожи, запламенел пунцовым заревом, от природы блестящие глаза уже сверкали десятикратным блеском, исчезли лень и апатия, пропала томность – Харриет предстала одухотворенной движением жизни. Своим мощным клином юноша прямо-таки пригвоздил это нежное эфирное существо, и поначалу она лежала недвижимая, не могущая пошевелиться под пронзающей ее мощью, но скоро возбуждение его убыстряющихся движений взад и вперед пробудило, оживило и проникло ей в самое сердце, так что она уже не в силах была сдерживаться и проворно отвечала его движениям, насколько позволяла изящность и хрупкость ее тела. Но вот жгучие уколы вожделения, достигнув высшей точки, вызвали в ней прилив неистовства от невыносимости испытываемых чувств, она бессильно раскинула ноги и руки, растворяясь в сладострастном порыве, внешними приметами которого стали участившиеся и более резкие конвульсии партнера, его горячечный румянец, прерывистое дыхание, брызжущие огнем глаза – словом, все верные признаки неминуемого приближения последнего вздоха радости. И вот он, наконец: баронет первым впал в исступление, в решающий момент, уловив в нем начало нежной истомы, она последовала за ним и – вовремя! баронет еще плотнее слил свои губы с ее, затухающими, приятно щекочущими и всем своим видом выказывая, насколько сильно в нем блаженство, которое он все еще продолжал дарить приятно щекочущими и возбуждающими движениями. Внутренне потрясенные, мы ясно видели, каким сильным извержением духа и материи ответила ему она, когда охватившая обоих нежная дрожь пробежала по всем членам. Раскинувшись свободно, недвижимая, она лежала бездыханная, всем существом отдаваясь драгоценному восторгу; и словно указывая на головокружительную высоту его, из-под полуопущенных век ее виднелся лишь краешек зрачков круто закатившихся в экстазе глаз; чувственный рот томно открылся, кончик языка распластался по нижней кромке белых зубов, а натуральные рубины ее губ светились вдохновением жизни. Можно ли было не задержаться, не припасть к вдохновенному этому огню страсти! Возлюбленный не покидал ее, сохраняя наслаждение неизменным, пока не изверг, не выжал, не перелил все до последней капли. Последовал еще один пламенный поцелуй, и юноша откинулся, воплощая собой удовлетворение желаний и ненасытность любви.