Книга: Корни неба
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII

XXXVII

Во время своего пребывания на Куру Филдс делал все, чтобы добиться у Вайтари облегчения участи Мореля и его товарищей. Он с самого начала так яростно и с таким негодованием запротестовал против «пыток», которым они подвергались, что Вайтари презрительно заметил, что американцы уж чересчур склонны считать «пыткой» всякий недостаток удобств.
– Когда ваши пленные вернулись из Кореи, они называли «пытками» извечные условия жизни огромной массы народов Азии, которые им пришлось разделять в течение всего нескольких месяцев…
– Может, и так, – согласился Эйб Филдс, – но вопрос ведь состоит в том, хотите ли вы привлечь к вашему движению симпатии американской публики или же она вам безразлична…
Пока эта публика вас не знает, но горячо интересуется всем, что происходит с Морелем.
А что делаете вы? Во имя свободы и права народов решать свою судьбу вы стали оптом убивать слонов, приводя доводы, чересчур абстрактные для читателей американских газет, а вот Мореля, которого печать – справедливо или ошибочно – произвела в народные герои и превратила чуть ли не в легенду, уже сутки держите, вместе с его соратниками, связанным по рукам и ногам в невыносимой жаре… Насколько я понимаю, вы, кажется, искренне хотите добиться признания в Соединенных Штатах. Понимаю, может, это глупо, но у нас гораздо охотнее откликаются на сентиментальную сторону всякой идеологии. Ну, а моя профессия говорить обо всем, что я видел, причем так, как видел. Я фотограф.
Вайтари перебил его с раздражением, похожим на злость:
– Думаю, что будет лучше, если я сразу же задам вам несколько вопросов.
– Валяйте.
– Вы за свободу африканских народов или против? Вы за колониализм или против, да или нет? Вы здесь единственный журналист, и вам не составит труда изобразить то, что мы делаем, крайне тенденциозно.
Нос Эйба Филдса стал издавать негодующий свист.
– Послушайте, месье, – сказал он, слегка повысив голос, – конечно, я против колониализма. Я за свободу для всех. Даже для французов, хотя не особенно их люблю… Да и других, в общем, тоже. Но вот уже четверть века как я фотографирую Историю. Историю с большой буквы, и в конце концов это пробуждает странную симпатию к слонам… Думаю, не ошибусь, сказав, что миллионы людей во всем мире питают куда большее сочувствие к Морелю, чем вам кажется… С этим надо считаться. Выберите правильную тактику…
– Да вы действительно глашатай Запада! – бросил Вайтари.
Во фразе прозвучала издевка, но Филдс привык иметь дело с французскими интеллектуалами.
– Не знаю. Не знаю, например, осведомлены ли советские люди о деле Мореля. Если да, то, по-моему, русских рабочий, который трудится восемь часов в день, завинчивая гайки, а остальное время слушает речи о необходимости завинчивать как можно больше гаек и делать это с еще большим энтузиазмом, такой советский рабочий наверняка питает горячую симпатию к Морелю и к тому, что тот пытается спасти…
Разговаривали они в одной из хижин, которую Вайтари превратил в свой штаб. Он сидел перед оружейным ящиком, который служил столом. На ящике была расстелена карта этого района, рядом лежали пачки сигарет, зажигалка и небесно-голубое кепи с пятью черными звездами. Вход в хижину сторожил суданец в желтой головной повязке. Справа от бывшего депутата Уле, вытянувшись по стойке «смирно» и держа руку на револьвере, висевшем на кожаной портупее, застыл сопровождавший повсюду Вайтари молодой негр. Эйб Филдс то и дело косился на эту тщательно начищенную портупею. Он испытывал отвращение к портупеям, да и к коже вообще; кожа у него почему-то ассоциировалась с жестокостью, эта; связь уходила в глубь веков. У молодого африканца были квадратные плечи и суровое лицо, – красивое в своей суровости, правда, только с точки зрения фотографа. Обстановка внушала тревогу еще и потому, что не была показной, а соответствовала чьей-то глубинной психологической потребности; она вызывала у Филдса тяжелые воспоминания. Сам Эйб Филдс, несомненно, был полнейшей антитезой кожи; в конце концов ненависть к ней превратилась у него в манию. С первой же минуты, когда вошел в хижину, он старался побороть эту враждебность, пытался внушить себе, что обстановка «боевого штаба» не обязательно является прелюдией к новой эпохе кожи, а есть всего-навсего признак одиночества человека, который хочет создать иллюзию своей причастности к чему-то, атмосферу боевого братства. Африканец слишком глубоко впитал традиции французского военного величия, чтобы не мечтать тому соответствовать. Голубое кепи с черными звездами было последней, трагической данью Франции.
«Просто удивительно, – подумал Филдс, – как французам удавалось одерживать победы, где бы они ни прошли. Этот негр с минуты на минуту вспомнит о Жанне д’Арк или о Лафайете, о Сопротивлении, о Шарле де Голле и о Революции». Филдсу, быть может, и удалось бы отрешиться от неприятной «исторической» атмосферы, если бы не выстрелы снаружи и не рев подыхающих слонов.
– Ничего вы не понимаете, – сказал Вайтари.
Он вытащил из пачки сигарету. На запястье сверкнули вычурные золотые часы с тремя циферблатами. Как видно, последнее слово современной точной механики. Филдс был также весьма чувствителен к красоте рук. До чего же трогательно, какими красивыми, несмотря ни на что, еще могут быть человеческие руки!
– А я ведь, знаете ли, только и хочу понять.
– Французская буржуазия, предчувствуя свою гибель, использует таких людей, как Морель, чтобы скрыть под прикрытием идеализма и гуманности уродливые явления нашей жизни.
Этот туман – громкие слова, ораторские призывы к свободе, равенству и братству, благородная забота о защите прежде всего африканской фауны… Слонов Мореля. А уродливые явления – колониализм, физиологическое убожество, содержание двухсот миллионов людей в полном невежестве, с тем чтобы затормозить их политическое развитие… Я намерен разорвать эту дымовую завесу. Всеми доступными мне средствами. Хотя бы вот так, как вы видите. Очень хитро, очень ловко кинуть нам под ноги, как вы изволили выразиться, «народного героя», сделав вид, будто все здешние беспорядки возникают благодаря этому чудаку, занятому исключительно защитой слонов от охотников. Красивая сказочка, искусно придуманная, чтобы усыпить общественное мнение… Но нет, действительность не желает поддаваться обману.
Мы не хотим копошиться в облаках творимых легенд. Надо, чтобы нас увидели, увидели, какова африканская действительность, со всеми ее язвами. К тому же вовсе не исключено, что вашему «народному герою» щедро заплатили колонизаторы, за то, чтобы он устроил эту путаницу…
– Вы в это верите?
– А как иначе объяснить более чем странную снисходительность властей? Но давайте предположим, что этот одержимый действительно верит в то, что делает. Мой долг – рассеять всякие недоразумения на сей счет. Важно одно – независимость Африки. А не слоны…
Он резко взмахнул рукой.
– Давайте говорить серьезно. Судьба африканских народов нам дороже самых прекрасных побасенок. Я не утверждаю, будто Морель – агент Второго Бюро, я говорю, что он достоин им быть. Мы намерены рассеять дымовую завесу. Нас не хотят замечать, но обязательно заметят.
Филдсу было интересно, какую долю "я" он включает в это «нас».
– Теперь, когда мы покончили с объяснениями, я в угоду вашей чувствительности могу пообещать, что если ваш «народный герой» даст мне слово вести себя тихо и ничего не затевать, пока мы здесь, я готов его развязать. Я не могу позволить себе роскошь приставить к нему троих охранников, – они мне нужны в другом месте.
Филдс ни секунды не верил, что Морель примет его условие, но, к его удивлению, француз легко согласился. Он, как видно, рассматривал проигранную битву как одну из перипетий борьбы, в которой заранее предвидел взлеты и падения. Он не казался ни подавленным, ни, тем более, отчаявшимся. Невероятно грязный, пахнувший конюшней, с лицом, заросшим черной щетиной, с руками, связанными за спиной, под дулом пулемета, которое наставил на него пугливый суданец, он ничуть не походил на побежденного и был полон какой-то не правдоподобной, непреклонной веры, какого-то несокрушимого упрямства. Его безумие сказывалось именно в этом: он никогда не отчаивался. Дурень, подумал Филдс, другого слова для него не найдешь. Счастливый идиот, который не желает считаться с очевидностью. А ведь факты налицо, – не только рев слонов, издыхающих в озере, но и провал конференции в защиту африканской фауны, которая закрылась, не добившись изменения закона об охоте на диких зверей. В слонов будут стрелять, как и раньше, во имя прогресса, скорейшей индустриализации, потребности в мясе или же ради красивого выстрела. А Морель ведет себя так, словно ни о чем не подозревает. Он явно так и не научился жизни. Правда, в голосе Мореля прозвучал, пускай едва заметный, оттенок грусти.
– Надо изобрести специальные уколы, – проворчал он. – Или таблетки. Когда-нибудь их создадут. Я всегда был человеком верующим. Я верю в прогресс. Когда-нибудь таблетки гуманизма поступят в продажу. Их будут принимать натощак со стаканом воды перед встречей с другими людьми. Вот тогда сразу станет интереснее жить и, может быть, даже появится смысл заниматься политикой… Он хочет, чтобы я дал слово не выходить из хижины, и тогда нас развяжут? Даю. При условии, что нам оставят наше оружие и лошадей.
– Он обещал.
– Ладно. Как, он думает, что мы можем сделать, безоружные? Можно, конечно, плюнуть в рожу, но что это даст? Я человек практичный. Люблю точные задачи, в пределах возможного… Я не мечтатель. Потому-то я здесь.
Он даже как будто развеселился. Филдс впервые заметил, что к рубашке у него приколот лотарингский крестик. То была эмблема, принятая во время войны горсточкой французов, не желавших мириться с поражением, примкнувших к далекому тогда генералу Шарлю де Голлю, – человеку, тоже верившему в слонов. Этот значок объяснял многое, во всяком случае уверенность, которую излучало лицо Мореля. Соратников, как видно, тоже заразило его настроение. А оно и прямь было заразительным, Эйб Филдс ничуть в том не сомневался.
Он почувствовал, что и сам поддается; его сердце начинало почти непристойно стучать, и он поймал у себя на губах идиотскую улыбку. Пер Квист, насупив седую бровь и вздернув другую над язвительной ледышкой глаза, с интересом наблюдал за репортером; но о старом авантюристе не зря говорили, что под патриархальной внешностью кроется на редкость едкая ирония и отчетливая потребность в том, чтобы о нем говорили. Присутствие Пера Квиста в самой гуще схватки было вполне естественным, ведь его имя вот уже пятьдесят лет тесно связывали со всеми кампаниями в защиту окружающей среды. Он делал свое дело, подтверждая репутацию, тем более что его репутация была ему не менее дорога, чем то, что он защищал, как открыто заявляли некоторые из коллег. Но что можно было сказать об этой девушке, об этой немке, которая сидела рядом с Морелем с таким выражением гордости, душевного подъема, почти счастья на лице, словно наконец-то обрела нечто такое, чего никто уже не сможет отнять? А ведь то была всего-навсего жалкая барменша; трудно представить, что и она приняла участие в этой авантюре, чтобы выразить свою веру, нежелание смириться и отчаяться, что можно пройти через фашистскую Германию, разрушенный Берлин и солдатские руки, сохранив иллюзии и доверчивую тягу к величию природы. Было бы легче и правдоподобнее предположить, что она пришла просто вслед за мужчиной, тем более что Морель был «видный парень», несколько простонародного типа, со своими непокорными космами, карими глазами, красивым подбородком, – несмотря на неприятную манеру прочищать горло – и французским ртом, чья насмешливость казалась подчас неистребимой.
(Филдс вынужден был подавлять в себе приливы нежности, когда потом рассказывал о Мореле своим соотечественникам в маленьком американском баре в Париже, где постоянно засиживался. "Один человек, я уже не помню кто, в Форт-Лами придумал для Мореля подходящий эпитет: esperado. Новая порода человека, победно восставшего из глубин низости.
Не стоит и говорить, что я не такой. И тем не менее, признаюсь, мне приятно знать, что где-то есть кто-то, шагающий по своему пути вопреки всему на свете; это позволяет мне спать спокойно".) Да и Форсайт не менее других поддался этой смехотворной заразе, безудержной надежде, которую никакие доказательства от противного не в силах были унять. На его опухшем украшенном синяками лице вновь засверкали веснушки, придававшие американцу жизнерадостный вид.
– Вот увидите, все образуется, – бросил он Филдсу. – Запад уже готов оказать поддержку, вы же сами это сказали. Теперь дело за народными демократиями. Уверяю, скоро вокруг нас составится целый союз. С минуты на минуту жду телеграммы от моих бывших следователей в Китае и Корее, примерно такого содержания: «Искренне сожалеем прошлом недоразумении тчк принимаем немедленные меры для обеспечения защиты слонов тчк комиссия ученых ранее ложно подтвердила применение бактериологических средств войны нашими братьямиамериканцами тчк провокаторы приговорены принудительным работам пожизненно тчк да здравствует дружба народов братски объединившихся для защиты природы». Уверяю вас, отчаиваться нет никаких оснований!
Эйб Филдс проверил, в порядке ли аппарат, и сделал с него хороший снимок – увековечил рыжие волосы в ярких бликах лучей, пробившихся сквозь сухой тростник стен хижины, шейный платок в красную горошину, физиономию боксера в перерыве между раундами и голый торс, – он сделал этот снимок скорее для того, чтобы заглушить в себе сочувствие.
– А потому можете передать, что я даю слово, – повторил Морель, при условии, что он оставит нам лошадей и оружие…
Он проводил Эйба Филдса дружеским взглядом. «Славный парень этот маленький фотограф. Смелый и готов помочь, весь так и светится добротой под внешним равнодушием. И на него не пришлось бы давить, чтобы он вместо своего аппарата схватил пулемет и кинулся защищать моих великанов. Нескладный, щуплый, близорукий, со своим еврейским носом и курчавыми волосами, несомненно, гораздо больше пострадавший во время аварии, чем хочет показать, этот человек явно готов броситься нам на подмогу в нашем великом бессмертном деле. К тому же хорошо, что он оказался здесь; очень важно, чтобы он сделал хорошие снимки, они взбудоражат общественное мнение. Нужно, чтобы все узнали, как в наш век приспособленчества и капитулянтства люди продолжают сражаться за честь называться людьми и за то, чтобы их смутные надежды поднялись на новую высоту. Рано или поздно их невысказанные устремления обретут свободное дыхание и плоть, вырвутся на поверхность в победном цветении. От Байкала до Гренады и от Питтсбурга до озера Чад скрытая весна, таящаяся в глубинных корнях, выплеснется наружу со всей неукротимой силой миллиардов слабых, робких побегов». Морелю чудилось, он слышит, как они медленно пробивают себе дорогу к простору, к свету, к свободе; слышит их робкое, скрытное шуршание. Как трудно уловить это легкое потрескивание, едва различимый, прерывистый шорох родничков, которые стремятся дробиться сквозь толщу тысячелетий. Но у него тонкий слух, привыкший воспринимать медленное, миллиметр за миллиметром прорастание этой древней, трудной весны…
Советское кино?
Каким должно быть наше советское кино?
Вот чего советский народ ждет от своего киноискусства.
Два человека вышли в Москве из здания «Правды» и медленным шагом двинулись к той улице, где ходил трамвай. Один из них, худой и в очках, сутулый от чересчур высокого роста и канцелярской работы, шел, заложив руки за спину; у него была черная бородка и звали его Иваном Никитичем Тушкиным. Другой, пониже и не такой костлявый, выглядел довольно круглым и упитанным; звали его Николаем Николаевичем Рябчиковым; и на каждый шаг своего друга ему приходилось делать два, чтобы не отстать, отчего казалось, будто он вечно куда-то спешит. Эти двое были неразлучны вот уже двадцать лет; сидели друг против друга в одной комнате, в одном и том же информационном отделе газеты, где работали переводчиками, – один с английского, другой с французского; вместе еще с двумя семьями обитали в общей коммунальной квартире на Комсомольском проспекте.
– Да-а… – протянул Иван Никитич, который всегда начинал разговор с этого поддакивания, на которое его друг уже не обращал внимания. – Да-да-а. Видно миллионеры с Уолл-стрит не знают, что им еще придумать, чтобы отвлечь внимание американского народа от грозящего экономического кризиса и подготовки к войне… Уже несколько недель первые полосы газет посвящены приключениям, – по всей вероятности, целиком выдуманным, – этого француза, который будто бы поехал в Центральную Африку, чтобы защищать слонов от охотников… Вот та умственная пища, которую они по утрам преподносят своим читателям. А я обязан по долгу службы ее переваривать… Даже устал. Уже по ночам снится. Представьте себе, Николай Николаевич, прошлой ночью приснились целые стада слонов, которые несутся сквозь лесную чащу, топча и ломая все вокруг, так что даже земля дрожит…
– Да, я слышал, как вы вздыхали во сне, Иван Никитич, – сказал его спутник. – Слышу, как вы вздыхаете, и говорю себе: «Ага, ну и чудные сны, видно, снятся нашему Ивану Никитичу!»
– И по вашему языковому сектору то же самое происходит? Что пишут французские газеты?
– Трудно сказать определенно. Левые газеты в Париже сначала представляли все в благоприятном освещении. Сперва думали, что тут имеет место выступление против колониализма; охота на слонов – типичный пример эксплуатации природных богатств Африки западными монополиями. Но оказывается, этот Морель – агент французского Второго Бюро, посланный в Африку с диверсионными целями, хотят отвлечь внимание международной общественности от восстания африканских народов, их законных чаяний… Все это явно свидетельствует о растерянности западного мира…
– Да-а… – протянул Иван Никитич.
Двое друзей молча зашагали дальше. Сейчас они попытаются влезть в битком набитый трамвай, постоят в очереди в продовольственном магазине, вернутся к себе домой и будут дожидаться своей очереди на кухню – того получаса, который каждому выделен. Но они ко всему этому привыкли. И тому и другому было всего по сорок лет, их родители при царизме тоже были плохо оплачиваемыми писаришками. По воскресеньям они ездили за город и разгибали усталые спины, вместе гребя на лодке. Иван Никитич снимал очки, Николай Николаевич засучивал рукава, и они с улыбкой поглядывали друг на друга.
– Готов?
– Есть!
Они хватались за весла и принимались грести: багровые лица, зубы сжаты, глаза горят остервенением, иногда они чертыхались, но всегда доводили себя до полного изнеможения. А на следующий день, в восемь утра, уже сидели у себя в конторе.
– Да-а, – вздохнул Иван Никитич. – Обратите внимание, Николай Николаевич, слоны ведь такие занятные животные. Жаль, что наше кино не позволяет нам чаще любоваться ими в природных условиях, на воле. Слон, Николай Николаевич, заслуживает того, чтобы его хорошенько изучали. У нас в зоопарке их два, я иногда вожу туда племянников с познавательной целью, чтобы они хоть видели, что такое слоны…
Он не закончил фразы и вздохнул.
– Прошлой зимой в цирке показывали прекрасный номер дрессировки слонов, – сказал Николай Николаевич. – Помните?
– Да-а, – пробурчал Иван Никитич.
– Удивительно, что может сделать умелый и решительный укротитель с такими громадными, могучими зверями… Они вели себя просто как овечки. Одни плясали, другие становились на задние лапы или ложились на бок; по ним можно было даже ходить… Замечательно!
Наша школа дрессировки, наверное, лучшая в мире.
Вокруг бурлила Москва, росли новостройки, прокладывались трубы, поднимались промышленные здания; с каждой минутой увеличивалось число машин и движение транспорта; народ наконец добился материального благополучия, а Иван Никитич продолжал мечтать вслух о красоте природы.
– Да-а. На днях смотрел я на этих двух слонов за решеткой, и так мне стало их жалко!
Даже обидно. Слоны ведь не созданы для такой жизни. Им нужен простор. Они родились, чтобы жить на воле. Такие великолепные животные, надо же иметь к ним уважение…
– Совершенно с вами согласен. Я не раз испытывал такие же чувства.
– Они, конечно, содержатся здесь для поучения юношества. Надо, чтобы молодежь в наших школах знала, как они выглядят, как живут; что тут говорить, дело это полезное, нужно углублять познания в естественной истории. Не то подрастающее поколение, в конце концов, и знать уже не будет, что слоны существуют…
Николая Николаевича поразило, какая грусть прозвучала в голосе друга. Он шагал, как обычно к трамвайной остановке, чтобы встать там в очередь, но глядел отрешенно и, заложив руки за спину, продолжал громко восхищаться роскошествами природы.
– Заметьте, их поместили за обыкновенной решеткой, это ведь все же не клетка… Однако тоже как сказать… Особенно когда выходишь из конторы и у тебя потребность подумать о чем-то совсем другом, полюбоваться природой. Вот в каком отношении я нахожу советское кино неудовлетворительным… И даже невыносимым! Товарищи кинематографисты, дайте нам то, в чем мы нуждаемся. Покажите нам, дорогие товарищи, громадные стада слонов на воле… Сто, сто пятьдесят слонов… Да черт побери, хотя бы и тысячу!
– Прошу вас, Иван Никитич, перестаньте кричать… Все, конечно, так, как вы говорите…
Но не на улице же…
Иван Никитич встал как вкопанный посреди тротуара и повернулся к другу. Прохожие смотрели на них с любопытством.
– Вы мне скажете: простите, Иван Никитич, но у нас это невозможно; наша русская земля никогда не видала слонов на воле… Но я вам как раз и отвечу: а зачем же кино, товарищи?
Наше советское кино, для чего же оно тогда? Что же это оно мешкает, спрашиваю я вас? Не дает того, что нам нужно? Чего же оно дожидается?
– Да не кричите же вы, Иван Никитич, прошу вас…
– Я не кричу. Я только выражаю свои мысли. Я обращаюсь к лицам, ответственным за советское кино, и говорю им: довольно! Товарищи кинематографисты, надо, чтобы все пошло иначе! Почему бы нашим студиям не послать несколько съемочных групп в Африку, туда, где еще ходят на воле слоны, и не показать их на наших экранах, чтобы мы могли взглянуть на них хоть раз в жизни?
Он бурно размахивал руками. Вокруг собралась небольшая толпа, люди слушали с интересом; Николай Николаевич нервно дергал приятеля за рукав. Но Иван Никитич был весь во власти своего порыва.
– Вы покажите нам, товарищи киношники, огромные открытые просторы, небо с миллионами птиц, саванну с ее жирафами, антилопами и львами… Дайте нам поглядеть на львов, товарищи киношники, на львов, гуляющих на свободе! Покажите нам могучих носорогов, диких орангутангов, необычайное разнообразие птиц, каждую в своем оперении, каждую поющую по-своему, со своей расцветкой, своими гнездами, своими повадками и своими причудами. И в небе! А главное, дорогие советские киношники, дайте нам поглядеть на слонов.
Покажите, как слоны преодолевают все преграды на своем пути, крушат, втаптывают в землю, поднимают в воздух, покажите тех, кого никто и ничто не может остановить. Земля дрожит, леса расступаются, – вот чего мы ждем от советского кино, товарищи! Наш народ имеет право требовать, чтобы его кинематограф дал ему то, в чем он нуждается! Наше советское кино должно быть верным отражением потребностей и непреодолимых чаяний советского человека…
Кто-то положил ему руку на плечо. Иван Никитич Тушкин поправил на носу очки. Вокруг него толпилось человек двадцать; они смотрели на него с любопытством. Кое-кто смеялся.
Но смеялись не все. Человек, положивший руку на плечо, обратился к нему непререкаемым тоном блюстителя порядка:
– Проходите, товарищ, нельзя устраивать сборище…
– Но…
– Никаких «но». Может, хотите пройти в отделение?
– Да я только объяснял приятелю, каким, по-моему, должно быть советское кино…
Он с отчаянием разыскивал в толпе лицо Николая Николаевича. Но тот исчез. Иван Никитич провел дрожащей рукой по лбу.
– Прошу извинить… – пролепетал он. – У меня, наверное, простуда.
Сильнее прежнего ссутулив спину, он грустно занял свое место в очереди на трамвай.
Депутат французской палаты представителей Жан Дюбор сидел на табурете у стойки кафе на бульваре Сен-Жермен, в расстегнутом пальто, из-под которого выбивалось шелковое кашне, и рассеянно слушал бармена, излагавшего свои взгляды на этого чудака, защитника африканских слонов. Вечерние газеты только о нем и писали. Депутат был озабочен. Он пытался припомнить, к какой политической группе теперь примыкает. Партия его раскололась надвое, крайние элементы обеих фракций сами раскололись на три разные группы, которые вращались вокруг центра, намереваясь его подменить, в то время как центр проявлял тенденцию к полевению в своих центростремительных группировках и к поправению в группировках центробежных. Депутат Жан Дюбор до такой степени запутался, что даже спрашивал себя, не требует ли долг патриота самому создать новую группировку, нечто вроде центральноправо-левой ячейки с некоторыми отклонениями, которая смогла бы служить устойчивым противовесом колеблющемуся большинству и независимым, склонным к перегибам, разрушающим партию изнутри, чья политическая программа как раз и заключается в противодействии перегибам и поэтому сама играет роль противовеса. Да, единственный способ найти выход – создать собственную группировку. Он вскинул голову и растерянно поглядел на бармена.
– Что же, я вам скажу, что такое эта ваша история со слонами, – произнес он. – Еще одно противопарламентское движение…
Вид у бармена был до крайности изумленный.
– То есть? Почему?
– Все эти выдумки о поднявшейся из недр волне возмущения, о всенародном гневе, о непреодолимом могуществе масс давно известны… Слоны-мстители, которые все сметают на своем пути! Да надо быть ослом, чтобы не понимать, что тут подразумевается! Хотят насильственной смены правительства.
– Но простите, простите, господин депутат, – возразил бармен. – Какой-то тип в Африке пошел жить среди слонов, уверяет, что хочет защищать их от охотников. Какое отношение это имеет к правительству?
– Уловка, чтобы дать ход новому тоталитарному движению, вот что такое ваш Морель.
Сначала говорят, что слонам угрожает гибель, а потом их пускают в поход на палату… Вот уже месяц, как вся реакционная пресса только и зудит, что о Мореле и его слонах… Все шито белыми нитками. Против нас хотят поднять народ. Нашелся еще один «спаситель», еще один «защитник»… Возбуждают против нас народные массы…
Он слез с табурета, положил на блюдечко сто франков и удалился, сунув руки в карманы, набитые газетами, в кашне, уныло свисающем на грудь… Можно, конечно, купить билет на самолет и поехать в Чад, но что он там будет делать? Вряд ли он сумеет украдкой наладить контакт с Морелем и тем более к нему присоединиться. Вокруг сразу встанет стена чиновников, и тогда уже будет невозможно добраться до Мореля хотя бы для того, чтобы пожать тому руку. Дюбор зашагал по улице, понурив голову, жуя окурок и обдумывая, не стоит ли все же сделать запрос правительству насчет охраны африканской фауны.
В одной из частных клиник Нейи из палаты вышел человек в накинутом на плечи сером пальто. Он остановился, и к нему сразу же подошел врач и произнес несколько ободряющих слов, но человек не слышал. Он был молод, но его жена умирала от рака , матки. Они были женаты всего год, и жену свою он обожал. Странно, однако он не ощущал себя жертвой какой-то страшной несправедливости. Несправедливость, которой он подвергся, была просто исполнением закона, биологического закона, такого же подлого, бесчеловечного и циничного, как и некоторые человеческие законы, например, как те, о которых шла речь в Нюрнберге.
Это был закон, который нельзя отменить, его можно лишь обойти, и люди в лабораториях пытались разгадать загадку, чтобы хоть как-то договориться с болезнью. Ученые всего мира работали день и ночь, отыскивая какой-нибудь компромисс. Врач положил руку на плечо, советуя юноше мужаться. Из бездны своего отчаяния человек вдруг вспомнил, что на свете все же есть тот, кто не желает идти на компромисс, не желает входить в сделки, не согласен на сговор с несправедливостью. Он взглянул на врача.
– У вас нет сегодняшней газеты?
Врач ничего не понял. Молодая женщина умирала, последние двое суток этот человек, казалось, страдал по меньшей мере так же, как она. А вот теперь почему-то просит газету…
– Есть.
Он пошарил в кармане под белым халатом и протянул ему вечернюю газету. Человек ее взял и жадно развернул. Он быстро пробежал глазами страницы, потом взгляд его на чем-то – Не сдается, – с удовлетворением произнес он. – Да, не так-то легко с ним справиться… задержался.
А я уж несколько дней беспокоюсь… Но он держится, наш дружок!
Он вернул изумленному врачу газету и, подняв голову, твердым шагом пошел по коридору: веки у него были красные и опухшие, но он улыбался.
Слухи о том, что Морель будет вот-вот арестован, поползли по Форт-Лами и были тут же подхвачены газетами всего мира. Среди всех тех, кто порою думали о Мореле с тайным удовлетворением, словно молча поручали ему нести бремя того, что у них самих не заладилось, что не удалось, чему они покорились, испытывая страстную и смутную потребность хоть раз «высказать им все, что о них думает», «уйти от всего», «показать», «со всем этим покончить», – словом, все те, кому стало невмоготу, хотя они и не отдавали себе отчета, столь многое вместило это коротенькое «все»; все те, кто чувствовал себя отомщенным отказом Мореля примириться и склонить голову, словно выраженным от их имени; все те, кого тешило то, что они принимали за презрение и отвращение, которые не были адресованы лично им, – те самые, кого восхищало, что капитан Карлсен провел трое суток в открытом море, цепляясь за обломок своего судна, те, кто давно потерпел во всем неудачу, – не сумели преуспеть в деле и довольствовались комнатушкой при лавке, дожидаясь, когда ее можно будет запереть; все те, кто ошибочно приписывали свое озлобление мелким материальным невзгодам, хотя для того была совсем другая причина – оно просто было в их крови, как у всех людей; словом, все те, кого приводила в раздражение, вызывала досаду одна только мысль, что человека, который так хорошо выражал их немыслимую мечту выкарабкаться, одержать победу над жизнью, стать чем-то другим, стать, наконец, людьми, возмущались, что его как какого-то взломщика поведут в наручниках жандармы. Были, естественно, и такие, – тоже немало, кто, сидя у себя в уголке, с насмешкой и вздохом облегчения потягивал свой аперитив, – они думали о том, насколько были правы, ни во что не ввязываясь, ведь все равно «ничего сделать нельзя», как они с самого начала и твердили, что «в жизни надо уметь смиряться», – эти люди, обретая душевный покой, которого требовали в их профессии, награждали себя свидетельствами о мудрости и умеренности. Но у других, более многочисленных, которые всю жизнь не довольствовались тем, что, жуя сигару, изучали свой банковский счет, не пренебрегая при том любой подвернувшейся оказией, новость об аресте человека, выбравшего общество слонов, вызвала горестное изумление. Никто не хотел в этом признаться; нельзя же, в конце концов, признаваться, что ты недоволен тем, что ты есть; только отпетые неудачники, которым уже нечего терять, чье поражение так же очевидно, как их пьянство, грязная рубашка и дырявые башмаки, могут позволить себе роскошь выглядеть подавленными или открыто возмущаться тем, что все снова пойдет своим чередом и снова будет окутано смирением.
В одном из санаториев Верхней Савойи новости о человеке, требовавшем хотя бы элементарного уважения к природе, добытые из газет или услышанные по радио, вывешивались в холле на черной доске. Когда сообщение телеграфного агентства о том, что арест находящегося вне закона ожидается с часу на час, больные почувствовали такой упадок сил и уныние, что главный врач запретил вывешивать последующие сообщения. Большинство туберкулезников составляли молодые люди, пораженные болезнью в расцвете сил и надежд.
Молодая девушка с пневмотораксом и пораженным болезнью вторым легким поглядела на доску и разразилась рыданиями. Заплакала она впервые с тех пор, как приехала в санаторий.
Вывешивать сообщения о крестовом походе Мореля постановил совет больных, и главному врачу стоило большого труда их переубедить. Один из студентов бросил фразу, связь которой с делом Мореля показалась врачу крайне сомнительной: «Не вижу причины, почему я должен махнуть на себя рукой без борьбы!»
Примерно в это же время белые разбили голову четырнадцатилетнему негру за то, что он с восхищением присвистнул, увидев проходившую белую женщину; русские любители голубей мира взорвали водородную бомбу и готовили межконтинентальную ракету, которая могла сделать непригодной для жизни территорию площадью больше Великобритании; мо-мо примешали к настойке, которую пили, мозги новорожденных, клянясь сохранить верность борьбе за право народов распоряжаться своей судьбой; бывший им под стать министр строительства, присутствуя на похоронах ребенка, замерзшего во французской трущобе, лицемерно пожимал руки его родителям. Североафриканские племена во имя свободы насиловали шестилетних детей и вспарывали животы французским женщинам, не умея иначе проявить свою мужественность, в то время как ученые серьезно рассуждали, кого породит радиоактивная пыль, попав в человеческий организм в результате нескольких ядерных взрывов подряд – поколение гениев или дегенератов; а правительство Франции официально поощряло производство алкоголя, что явно могло стать решением этой проблемы. Всех, кто по утрам читал газеты и мог вздохнуть с облегчением, думая о человеке, обуреваемом решимостью и дальше бороться за охрану природы, потрясло и даже взбесило сообщение о его неминуемом аресте, в который они, правда, не желали пока верить.
22 июня, в то время как последние журналисты, оставшиеся в Форт-Лами, наконец-то вкусили плоды своего долготерпения, – им конфиденциально сообщили, что «развязка неминуема», – и, сидя на террасе «Чадьена», ожидали этого события, группа всадников – два африканца и трое белых – медленно пробиралась сквозь низкорослые заросли к юго-востоку от Голы, где серые тени лежавших на земле ветвей мимозы, казалось, сами вот-вот испустят дух, а окрестности со своими сухими кустарниками, термитными кучами, поникшими деревьями и выжженной травой замерли в обморочном состоянии. Вот уже месяц как в ФЭА, в Судане, Уганде, в некоторых районах Донго, Кении и Танганьики была запрещена всякая спортивная охота; считалось, что засуха настолько сократит поголовье диких зверей, что понадобится от десяти до пятнадцати лет, чтобы его восстановить; потери в животноводстве и сельскохозяйственных культурах повсюду требовали правительственного вмешательства, колдуны на юге грозили продлить засуху, если им не будет возвращено издревле положенное место в племенных советах; черные крестьяне толпами покидали районы бедствия; низкий урожай хлопка разорил большинство тех, кто продавал его по срочным договорам. В воздухе пахло уже не побережьем, а пустыней, и воздух, из которого исчезли последние следы влаги, создавал у Хааса ощущение сухости в носу, какое бывает при хамсине. То, что Хаас видел вокруг, производило на него сильное впечатление, – ничего похожего он не наблюдал даже на границах Тибести, где все было приспособлено к суши пустыни и жило с ней в добром согласии; привыкнув к зловонной сырости Чада, он сперва не без удовольствия жевал свою сигару, наслаждаясь чистым воздухом, но мало-помалу начал воспринимать почти полное отсутствие всякой жизни, страдания редко попадавшихся истощенных животных, отчаянные взгляды людей в деревнях, через которые проезжал, и он помрачнел, стал чертыхаться сквозь зубы при виде очередного распухшего от жары трупа, а потом откровенно затосковал по своим москитам и даже признал за озером Чад, которое всегда обзывал болотом, грязной лужей, некоторые достоинства, – ведь в том еще была вода, которая могла утолить жажду, а за то многое можно простить.
Спутник Хааса, Жан де Фонсальбер, специальный корреспондент крупного парижского еженедельника, спокойнее взирал на этот трагический пейзаж; он впервые очутился в Центральной Африке, и ему не с чем было сравнивать. Его заботило только одно: быть первым из журналистов, кто встретит Мореля. Вот уже четверть века как Хаас жил среди слонов Чада и ловил их для зоопарков; если говорить точно, то с войны 1914 года, когда он был отравлен газом; теперь его обуяло раскаяние и он организовал экспедицию с целью розыска Мореля, чтобы отвести того в надежное место. Его раздражали кретины, утверждавшие, будто Морель движим не только своей любовью к этим великанам, которых он, Хаас, так безжалостно выслеживал, но и преследует какие-то скрытые политические цели. Этот поклеп вызывал у старого отшельника ярость, он-то ведь знал, что такое любовь к слонам, а с тех пор, как его отравили газом, – и что такое неприязнь к людям. Тем не менее он решил внести в происходящее ясность. Если авантюрист – человек искренний, если он ничего не скрывает, если просто любит прекрасных животных, Хаас отведет его в надежное место, где тот будет в безопасности. Ну а если тут опять какое-то свинство, как то всегда бывает у людей, – политическое или любое другое, какой-нибудь пропагандистский трюк, тогда он просто даст Морелю в морду и вернется в свои тростниковые заросли.
Что касается сопровождавшего их Вердье, Хаас взял его потому, что тот твердил всем и каждому, как он сочувствует Морелю, и потому что в Камеруне у него была заброшенная плантация, – идеальное убежище, если только до него добраться. Хаас не обращал ни малейшего внимания на болтовню Вердье, уже давно бывшего в ФЭА всеобщим посмешищем.
Вдохновитель Ассоциации Свободной Франции в Чаде, один из организаторов присоединения территории к союзникам во время войны, он был одержимым поклонником де Голля, к которому питал почти такую же привязанность, как Хаас к слонам. Этот толстяк имел смешное и весьма примитивное представление о Мореле, которого наделил своими собственными навязчивыми идеями.
– Уж вы мне разрешите сказать! – разглагольствовал он, снисходительно обращаясь к журналисту. – Если бы вы дали себе труд познакомиться с тем, что писал генерал де Голль, вы нашли бы там объяснение загадке Мореля. Лично я знаю это место наизусть: "Всю мою жизнь я носил в себе определенное представление о Франции. Чувство внушало его мне не меньше, чем рассудок. В душе моей, конечно же, живет образ Франции – сказочной принцессы или мадонны с фрески, страны, которой суждена великая и необыкновенная судьба.
Интуиция подсказывает, что провидение создало ее для великих свершений или для таких бедствий, какие станут наукой для других. Если же ее поступки и деяния порой искажает посредственность, мне это кажется нелепой аномалией, в которой виноваты сами французы, а не гений моей родины… " И вот, месье, замените слово «Франция» словом «человечество», и перед вами Морель. Он тоже видит человеческий род то сказочной принцессой, то мадонной со стенной росписи, готовой к своему великому предназначению. Если его обманывают, то он обнаруживает в этом нелепую аномалию, в которой винит людей, а не самый гений человеческого рода… Тогда он сердится и пытается отыскать в людях какой-то признак великодушия, намек на достоинство, какое-то уважение к природе… Вот что он такое. Запоздавший голлист. Мне это совершенно ясно.
Хаас слушал Вердье с таким презрением, какое только позволяла выразить борода. Нет, люди настолько поглощены собой, что совершенно не способны понять, как могут надоесть другому: своим видом, запахом, надоесть до того, что пойдешь жить среди слонов, потому что лучшего общества на свете нет.
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII