XXXI
Занимался день, с востока наступали горы; Сен-Дени казалось, что они слушали его всю ночь, а теперь собираются вокруг, чтобы задать вопросы. Видел он теперь и лицо собеседника, тоже выступившее из темноты; следы бессонной ночи слились на нем со следами прожитых лет.
– Вот и ночь прошла, а я, кажется, больше вспоминал, чем рассказывал. Вы говорили, что рассчитываете сегодня же утром поехать назад, на место ваших раскопок, и я, наверно, так и не узнаю, что вы искали в этих горах. Я не смогу вам рассказать того, чего бы вы уже не знали, сорок лет копаясь в земле, отыскивая следы того, чем были люди миллион лет назад; их первобытное оружие уже говорит о мужестве, о той борьбе за свое существование, которую они вели на заре предыстории. Мужество – истинный смысл случившегося, бунт против жестокого закона, навязанного нам испокон века. Стоит только вглядеться в жалкий обломок каменного орудия, вытесанного первыми людьми, чтобы услышать из глубины ушедших геологических эпох героический гимн, к которому Морель и его соратники добавили лишнюю ноту, новое звучание. Но быть может, это только повод, чтобы приехать меня повидать, и вы просто соскучились по обществу. Правда, в этом смысле, отец мой, вы хорошо обеспечены и вам, конечно, не придет в голову искать убежища среди слонов. Однако если вы проехали более пятисот километров только для того, чтобы поговорить о деле Мореля и об этой девушке, этой немке, которая так его понимала, то, может быть, вдруг почувствовали, – вы тоже, – с какой-то необычайной пронзительностью, что все мы нуждаемся в защите и все наши молитвы, которые мы возносим, начиная от первобытных магических ритуалов пещерного человека, все наши мольбы не дали желаемых результатов. И может быть, вы не так уж порицаете тех, кто столь отважно пытался взять в свои руки судьбу живых существ и сделать для них все, что было можно. Вот, наверное, как надо понимать Мореля. Его мужество, непоколебимость, отказ идти на уступки. И эту девушку, которая осознала в развалинах Берлина, что природа больше не может обойтись без нашей защиты, и последовала за Морелем интуитивно, словно движимая инстинктом самосохранения. С тех пор как правительство поручило мне заботу об этих горах, о последних больших стадах африканских животных, они всегда со мной, и у меня создалось ощущение, что я присоединился к сторонникам Мореля. Многие говорят, что Мореля больше нет, что он убит одним из своих спутников по политическим причинам. Я в это нисколько не верю. Нет никаких доказательств ни того ни другого; и лично я уверен, что он все еще где-то здесь, в горах. У Мореля было много друзей, и вокруг него постепенно образовалось нечто вроде щита соратников, поэтому его трудно представить себе побежденным. Для меня он все еще тут и вот-вот снова начнет свою кампанию по защите африканской фауны; короче говоря, он своего последнего слова еще не сказал. Он часто видится мне – со своим дурацким портфелем, раздутым от надежд, напечатанных на машинке, – насмешливо говорит с парижским акцентом, таким странным здесь, в этих краях: "Право же, собак нам уже недостаточно. Люди чувствуют себя до смешного одинокими, им надо с кем-то общаться.
Требуется что-то более крупное, более могучее, более стойкое. Нет, собак уже мало, нам, по крайней мере, нужны слоны". А Шелшер, который шагал по базару под любопытными взглядами тамошних завсегдатаев своей элегантной, мужественной поступью, в белом кителе, с тросточкой, в небесно-голубом кепи, с лицом, полным такой безмятежной уверенности, что на душе у него, казалось, царит абсолютный покой, а вокруг столько друзей, сколько душа пожелает, – он теперь в монастыре у траппистов , в Шовиньи; а в «Чадьене» этот поступок объясняют по-разному, упуская самое очевидное. Возможно, немалую роль в столь внезапной вспышке религиозности сыграло его близкое знакомство с исламом – ведь он провел в здешних местах много лет. Думаю, что решение созревало постепенно – от общения с пустыней и с теми, кто ее населяет, от общения с землей Африки. Это такая земля, которая быстрее, чем любая другая, принимает в свое лоно опавшие ветви, людские чаяния, стремления и самих людей. Это земля, которая по самой своей сути – лишь временное пристанище, призрачная стоянка, отрезок пути, где даже деревни кажутся раскинутыми наспех и готовыми сгинуть.
Каждый из нас получил тут урок своей ничтожности, а Шелшер был отзывчивее, внимательнее других, вот и все. Да мне иногда и не требуется никаких усилий, – просто ночь светлее обычного и чувство одиночества вдруг пронзит особенно остро, и я вижу их всех вокруг, слышу их голоса: Минну, упрямо мотающую головой, как тогда, на суде, когда ее спрашивали, пошла ли она за Морелем потому, что была в него влюблена, а она только и твердила, пытаясь переубедить судей: "Я пошла ради себя самой. Хотела ему помочь. Хотела, чтобы с ним был кто-то из Берлина… " По существу, отец, чтобы их понять, особого ума не требуется: надо только что-то как следует выстрадать. Она не была чересчур умной и уж во всяком случае – образованной, но в лице ее ощущалась некая загадочность, в нем порою сквозил юмор, нечто вроде отчаянной иронии, когда она, закинув ногу на ногу, сидела между двумя жандармами, смотрела на судей и встряхивала головой, увенчанной шапкой белокурых волос; однако она достаточно настрадалась, чтобы сразу, не колеблясь, понять, о чем идет речь.
Судьи поначалу пытались ей помочь, протягивали палку, чтобы она могла выплыть, особенно после моих показаний: я сказал, что она поехала с моего ведома, а если и повезла Морелю оружие и боеприпасы, то лишь для того, чтобы завоевать его доверие, – ее истинной целью было заставить его отказаться от своего безумного предприятия и сдаться властям. Но она с возмущением оттолкнула протянутую руку. «Я хотела хоть что-нибудь сделать для него, помочь ему защищать природу», – вот и все, чего они смогли от нее добиться, что обошлось ей в шесть месяцев тюрьмы. Она до самого конца отрицала, будто была в него влюблена, – гневно, как если бы у нее что-то хотели отнять, умалить то, что она совершила, – даже в ответ на свидетельства, казалось бы, явно доказывавшие, что она, пользуясь тамошним жаргоном, имела с ним «половые сношения», она только пожимала плечами и спокойно, повторяла свое:
«Да, я хотела ему помочь». И Пера Квиста, державшего в руке свою карманную Библию; он подтвердил перед судом свое намерение продолжать борьбу, не отрекаться от защиты тех бесконечно разнообразных корней, которые небо пустило на земле, а также и в глубине человеческих душ, – они оплели эти души и живут там, как предчувствие, высокая потребность, неутолимая жажда справедливости, достоинства, свободы и любви. И даже Форсайта, – он в конце концов понял, что человеческая натура – это не что-то тошнотворное, она просто нуждается в защите; я читал в газетах, что, выйдя из тюрьмы и вернувшись в Америку, он был встречен там триумфально, как герой, и с тех пор ведет страстную борьбу за охрану природы у себя на родине. И Хабиба, когда его вели после суда в наручниках к грузовику, – вид у него был, как всегда, свойский, – грязноватая фуражка капитана дальнего плавания сбита набок – он с интересом поглядывал на одного из жандармов, уж очень смазлив был этот охранник;
Хабиба, который во время процесса откровенно потешался, не пропуская ни единого слова из того, что говорилось, над потугами всяких разных дуралеев преобразить то, в чем он, Хабиб, был как рыба в воде; он кинул мне на ходу с ободряющим смешком: «Я еще поплаваю!» И не ошибся: ему удалось бежать, когда его переправляли в Дуале, при пособничестве одного из охранников, которого он сумел соблазнить, – говорят, что теперь он занимается контрабандой оружия в восточной части Средиземного моря и, по его словам, по-прежнему готов оказывать услуги «законным устремлениям народов и человеческой души вообще». Я никогда не мог побороть в себе симпатии к нему – до того он был на своем месте во всей этой истории! Но не стоит забывать Орсини…
Сен-Дени помолчал и повернулся лицом к горам, таким близким, сосредоточенным, молодевшим в лучах утренней зари. Сейчас было достаточно светло, чтобы заметить в руках иезуита четки; черные зерна медленно скользили в пальцах; Сен-Дени молчал, чтобы не нарушать, как он предполагал, молитвы, но иезуит, поймав его взгляд, улыбкой предложил продолжать, он давно уже перестал исполнять положенные ему рутинные обряды, четки давали работу рукам и помогали поменьше курить.
– Не надо забывать Орсини – он нам этого не простит. Вся его жизнь была долгим бунтом против собственной малозначительности; это, наверное, и заставляло его убивать столько великолепных животных – самых красивых и самых могучих тварей. Как-то раз мне в пьяном виде исповедовался один американский писатель, который постоянно наезжает в Африку, чтобы застрелить свою порцию слонов, львов и носорогов. Я спросил, откуда у него такая потребность, а он выпил достаточно, чтобы ответить откровенно: "Всю жизнь я подыхал со страху – перед жизнью, перед смертью, неизбежной старостью, боялся заболеть, стать импотентом… Когда страх становится невыносимым, он весь воплощается в носорога, который вдруг выскочил передо мной из травы и бросается на меня, или в бегущего в мою сторону слона. Мой ужас тогда становится чем-то осязаемым, чем-то таким, что можно убить. Я стреляю и на какое-то время спасен, в моей душе покой; застреленный зверь со своей смертью уносит все накопившиеся во мне страхи, на несколько часов я от них свободен. За шесть недель я прохожу курс лечения, которое действует потом несколько месяцев… " Нечто вроде этого несомненно испытывал Орсини, но в нем главным образом говорил яростный протест против человеческого убожества и беспомощности, убожества личности самого Орсини. Он убивал слонов и львов, чтобы справиться с ощущением собственной неполноценности. Поэтому не стоит забывать Орсини, это было бы жестокой ошибкой. Я вижу его воочию у порога моего повествования. Истерзанная душа просится войти, бунтует против недостатка внимания к себе, хочет, чтобы ей дали слово, услышали ее голос. Он ведь тоже был человеком, не любившим чувствовать себя в одиночестве, но для того, чтобы ему быть сведенным к самому маленькому общему знаменателю, этот знаменатель должен подходить ему по росту, не быть чересчур высоким. Вот, наверное, почему он всю жизнь ненавидел то, что могло придать человеческому существованию слишком возвышенный или слишком благородный смысл. Такая шкала требований, как у Мореля, выводила его из терпения. Он ощущал себя уязвленным.
Требовать от людей широты взгляда и великодушия, настаивать, чтобы они соглашались взваливать на плечи еще и слонов, – вот что уязвляло Орсини прямо в сердце, при том, что он достаточно хорошо себя знал, при его-то комплексе неполноценности. Думаю, что все политические движения, направленные против прав личности, против возвышенных представлений о ее достоинстве, порождены подобным желанием самоутвердиться – у тех, кто, ощущая себя неспособным на что-то великое, заглушает обидное чувство собственного ничтожества яростной ненавистью к упрямцам, которые, как говорят их врачи, – и с каким презрением!
– «питают себя иллюзиями». Все, кто видел Орсини на террасе «Чадьена» после налета на Сионвилль, ощущали, что он «не примирится», «примет вызов», – вот какое он внушал нам впечатление. Однако он резко изменился. Никто больше не слышал его голоса, он ни с кем не разговаривал, а когда кто-нибудь подсаживался к его столику, делал вид, будто не замечает, и продолжал сидеть, в своем белом костюме, вздернув нос с горбинкой и закинув голову, словно символ оскорбленного ничтожества. Никто не смел к нему обратиться, хлопнуть его по плечу; казалось, ты прервешь немую молитву, полную ненависти, которую он возносит. Что за мысли роились в этой голове, под элегантной панамой, мы узнали лишь много времени спустя, чересчур поздно, уже после того, как он стал созывать людей на секретное собрание «в наших общих интересах». Он разослал свое таинственное приглашение самым известным охотникам в ФЭА, и кое-кто из них откликнулся, главным образом, потому, что побаивался Орсини и не хотел, чтобы он действовал от их имени, не зная толком, что он затевает. Они собрались в его бунгало, из которого были тщательно убраны всякие следы африканского быта, – там стояла добротная европейская мебель, на стенах не висело никаких трофеев, – он ведь не из тех, кто украшает стены «падалью». Орсини молча встретил приглашенных, крепко пожал им руки, пристально поглядел в глаза как товарищам по оружию, потом отослал слугу и запер двери. Поистине конспиративная сходка, все сразу это почувствовали. Были братья Юэтт, хотя они редко заглядывали в Форт-Лами, – жили со своими женами и черными детьми на севере Камеруна; был Боннэ – краснокожий толстяк, с коротко остриженными седыми волосами, золотыми зубами и пустым рукавом, опущенным в карман, – он потерял руку в первой мировой войне, но всем, у кого их было две, казалось, что калеки – скорее они; был Годэ, для которого охота на крупного зверя являлась лишь главой в бурной биографии, та началась среди подонков на рю Фонтен, затем знаменитая «частная армия» Попского, воевавшего против Роммеля в Ливийской пустыне; был Гойе, вместе со старшим Юэттом переживший эпоху почти неограниченной профессиональной охоты за слоновой костью и до сих пор, поскольку нуждался в деньгах, бравшийся водить на охоту туристов, хоть и питал к ним нескрываемое отвращение. Орсини переходил от одного к другому, наполняя стаканы, потом выпрямился, обвел всех взглядом и заговорил. Иногда бывает, что обычные методы становятся недостаточными, тогда надо взять правосудие в свои руки. Такой час настал, – ему вряд ли стоит об этом распространяться. Вот уж полгода, как в ФЭА не приезжают иностранные туристы, чтобы поохотиться. Винить их трудно: разве станут они рисковать своей шкурой ради такого незамысловатого удовольствия? Действия Мореля постыдно раздуты прессой, чтобы увеличить тиражи, и вся эта кампания привела к тому, что самая идея охоты на диких зверей поставлена под сомнение и считается чуть ли не позорной. Короче говоря, их профессия – одна из самых прекрасных и благородных профессий в мире – рискует быть ошельмованной навсегда. Политиканы проявляют по отношению к Морелю преступную слабость, просто потому, что они в сговоре с Вайтари и, как и тот, на откупе у Арабской Лиги, которая сделала из убоя слонов символ «эксплуатации» белыми Африки. Надо покончить с этим раз и навсегда.
Есть только один способ: выкурить Мореля из его логова. Вот что он предлагает… Охотники слушали молча. Первым заговорил Боннэ:
– Нет, дружище, я на такое не пойду.
– По-моему, это большое свинство, – пробурчал Гойе. – Если Морель попадет мне в руки, я ему морду расквашу. Но не пойму, почему должны расплачиваться слоны… Ведь по существу он прав: их постреляли порядком. А туристы что – пусть охотятся с фотоаппаратом…
Годэ посасывал сигару, насмешливо косясь на Орсини. Трое братьев Юэтт стояли у камина, не выражая ни малейшего интереса. Орсини побледнел.
– Иначе вам Мореля не поймать, – сказал он дрожавшим от возмущения голосом. – Есть только один способ заставить его выйти из укрытия – перебить столько слонов, чтобы он прибежал им на помощь. Я знаю, что это противозаконно, но бывают обстоятельства, не предусмотренные законом, когда надо творить суд своими руками…
Годэ вынул изо рта сигару.
– Словом, ты хочешь послать ему свою визитную карточку?
– Пожалуй, что так.
– Странная манера расписываться…
Боннэ отбыл первым, за ним последовали братья Юэтт, которые за весь вечер так и не открыли рта. Потом поднялись и Годэ с Гойе.
– Если у вас кишка тонка, буду действовать сам, – кинул им вслед Орсини. – Боитесь штрафа? Шаллю заплатит за вас с удовольствием.
– Не люблю нападать из-за угла, – сказал Годэ. – Сам когда-то был уголовником, но даже урки соблюдают правила драки… Я в своей подлой жизни загубил немало зверья, а если припомнить, то, пожалуй, и людей… Память у меня, правда, короткая. Если у тебя свои счеты с Морелем, валяй, сдери с него шкуру, но целой шайкой не наваливайся. А хочешь моего совета, брось это дело. Ты причинишь нам куда больше вреда, чем пользы… О Мореле скоро говорить перестанут. Забудут. Люди забывают быстро…
– Пойду сам, – повторил Орсини. – Не сдамся.
Должен сказать, что он и впрямь не сдался. Новости о триумфальном шествии Орсини по джунглям дошли до нас в Форт-Лами дней через десять, и так как все происходило в подведомственном мне округе, меня попросили пресечь его подвиги. Это не составило труда: он делал все возможное, чтобы знали, где он находится. Тамтамы оповещали о его передвижении от деревни к деревне, а любители мяса повсюду устраивали ему торжественные приемы.
Орсини спустился по Яле, убивая всех слонов, которых обнаруживал у водопоев, без разбору, – самцов и самок с детенышами; он рассчитывал, что шум, который поднял, достигнет ушей Мореля. В общем, хотел приобрести известность. Он не пропускал даже заповедников и взял с собой из попутных деревень двух или трех хороших стрелков; во всей округе говорили только о нем. Он стал общепризнанным героем, раздатчиком мяса, добрым кормильцем, щедрым благодетелем; за несколько дней его слава, – вполне земная, – совсем затмила славу Мореля. Те, кто с ним сталкивался во время победного шествия, – Родригес в Уассе, – пытались его образумить, и мне рассказывали, что он был просто невменяем, словно одержим, – щеки ввалились, заросли грязной щетиной; ночами не спал, глядел с высокомерной улыбкой, как в деревне до рассвета пляшут в его честь, а на заре снова пускался преследовать слонов, которых засуха загнала в легкодоступные места; казалось, что между ним и этими гигантами действительно есть личные счеты. Через четыре дня после отъезда Орсини из Форт-Лами, в семь часов утра, когда после полудня я думал добраться до последней его стоянки, а накануне вечером наконец хлынул дождь, вознаграждая за задержку потоками воды, я впереди на дороге увидел странную процессию, которая вышла из зарослей дальбергии. Сперва я узнал знакомую фигуру в белом шлеме и порыжевшей сутане – отца Фарга, за ним шли двое носильщиков с носилками, а позади двигалась группа негров с насаженными на ветки кусками еще кровоточащего мяса. Фарг, не говоря ни слова, пожал мне руку, и я подошел к носилкам.
Лицо, видневшееся из-под одеяла, действительно принадлежало Орсини, но заросло бородой до самых костлявых скул, и только глаза, выражавшие отчаянную муку, подсказали мне, кто передо мной. Я приподнял одеяло, но тут же накинул снова; Фарг спросил, нет ли у меня морфия, но я оставил свою аптечку в джипе, в двадцати километрах оттуда. «Правда, у него почти не осталось того, что может болеть, – проворчал Фарг. – Прошло уже без малого шестнадцать часов с тех пор, как над ним поработали… Никогда не видел, чтобы кто-нибудь так цеплялся за жизнь». «Что произошло?» – спросил я скорее машинально, чем из любопытства: мне достаточно было одного взгляда, брошенного под одеяло. «По нему прошлись слоны, – сказал Фарг. – Как рассказывают слуги, они оказались в ста метрах от стада. Орсини поставил двух стрелков, а сам прошел немного вперед, чтобы подкараулить еще двух или трех животных, когда те начнут разбегаться. Остальное я знаю от него самого, – может, это бред, потому что он уже много часов находится в таком состоянии, с тех пор как его ко мне принесли, – я ведь уже два дня его ищу, – и он сам не понимает, что говорит. Во всяком случае утверждает, будто, выйдя на полянку, почувствовал, что за кустами его подстерегает какая-то опасность, и, повернув голову» увидел метрах в пятидесяти от себя Мореля.
Он клянется, что это и в самом деле был Морель, он стоял неподвижно, один, с ружьем в руках, словно всегда был там, словно давно поджидал. Орсини поднял ружье и выстрелил.
Он промазал, – с пятидесяти метров, заметьте, это само по себе поразительно для одного из наших лучших охотников на крупного зверя и только подтверждает мое предположение, что он стал жертвой галлюцинации, вызванной нервным переутомлением и навязчивой мыслью о Мореле, донимавшей его денно и нощно. Он мне сказал, что стрелял снова и снова, и все время мимо. И вот тогда слоны, обезумев от стрельбы или, если верить словам этого несчастного, «прибежав на помощь Морелю», – кинулись на него и затоптали, – видите, вот результат; не самое приятное зрелище, какое мне приходилось видеть… " – Я подошел к Орсини. Мне ведь придется давать отчет, а в Форт-Лами как раз шли споры, жив ли еще Морель или убит, как кое-кто утверждал, своим приятелем по политическим мотивам. Я нагнулся к раненому. «Орсини, – спросил я, – вы твердо уверены, что видели Мореля?» Черные от запекшейся крови губы шевельнулись. "Уверен, – прошептал он. – Но… " Это «но» все ставило под сомнение. «Попытайтесь ответить». – "Я столько о нем думал… Даже во сне… Видел его все время… " Свидетельство не было достоверным. Я вдруг почуял запах кровоточащего мяса, которое негры несли к себе в деревню. Орсини перевел взгляд на отца Фарга, губы его зашевелились, чтобы произнести последние слова, – самые ужасные, самые чудовищные, самые страшные: «Хочу жить!» – прошептало то, что осталось от человека. Даже отец Фарг и тот вздрогнул, «Свинья!» – буркнул он, – у него перехватило дыхание. Он закрыл Орсини глаза. Вот вам и все об Орсини. Но как я уже сказал, его свидетельство не показалось мне убедительным: мысль о Мореле была до такой степени навязчивой, что тот просто мог ему привидеться. С другой стороны, я никогда не верил тем, кто считал нашего друга умершим только потому, что какое-то время о нем не было слышно. Вокруг этого француза было слишком много людей доброй воли, – наши современники не могли его не понимать и не оказывать ему содействия… Поговаривали даже, что и вы сами, отец, какое-то время прятали Мореля там, где ведете свои раскопки, но я вижу по вашей улыбке, что это поклеп, – вы не поехали бы в такую даль, чтобы узнать у меня новости и потом передать их ему… Пособничество со всех сторон – факт, начиная от радио, которое никогда вовремя не передавало сообщений о том, где находится Морель, до моего соратника и друга Серизо, чей ставший широко известным поступок только укрепил бытующее за границей мнение, будто государственные служащие в Африке не подчиняются приказам, а, как говорится, «делают свою политику». На мой взгляд, это типично французский и вполне понятный поступок, и Серизо не упустил случая громко высказать собственное мнение, когда грузовик Мореля проезжал по центру его округа после вылазки в Сионвилль, обстоятельства которой вы знаете… "
От Сионвилля до Янго шесть часов езды на грузовике, если делать в среднем по сорок километров в час. Комендант округа Серизо в пять часов утра получил извещение по радио о «нападении террористов на типографию сионвилльской газеты» и приказание принять «все меры, какие сочтет нужными, чтобы любым способом на обратном пути задержать Мореля и шестерых участников его банды». Времени оставалось в обрез. Серизо – мужчина кругленький, нервный, вспыльчивый, полный энергии и доброжелательности, – держался всегда очень прямо, вероятно, из-за своего отнюдь не гигантского роста. Он аккуратно и даже не без некой торжественности сложил полученную радиограмму. Ему казалось, что вот наконец случай, которого он так давно ждал, быть может, всю жизнь. Лично он не был уверен, что у Мореля хватит дерзости ехать через Янго, вероятно, тот бросил свой грузовик при выезде из Сионвилля, но если настолько уверен в своих силах, что этого не сделает, его встретят как положено. Серизо побежал домой и с трудом, рискуя задохнуться, натянул мундир лейтенанта запаса. Потом мобилизовал все свое войско в количестве трех гвардейцев, радиста и восьми местных жителей, отслуживших в армии, роздал им ружья и расставил вдоль дороги.
Сам стал во главе «отряда», лихо сдвинув на ухо кепи. Весь предыдущий день он провел за чтением газет и журналов, которые дважды в месяц получал из Франции, и находился как раз в том расположении духа, какое надлежит иметь для достойной встречи с человеком, «желавшим изменить природу сущего». Особенно растрогала его реабилитация в странах народной демократии некоторых политических деятелей, которых сначала повесили, а теперь те же, кто вешал, объявили невиновными. Открытие, что Сталин страдал манией величия, сделанное теми же, кто в течение двадцати лет объявлял маньяка «гениальным отцом народов»; смерть последнего японского рыбака – жертвы «мирных» атомных опытов и сообщение о новых экспериментах; очередные убийства французских детей во имя священного права народов распоряжаться своей судьбой; расизм белых, черных, желтых или красных, а к тому же еще и молниеносное распространение по всему миру раковой болезни, – это хотя бы показывало, что не только человек обращается с природой жестоко и неуважительно. Он уже давно ждал случая облегчить душу. Серизо пару раз обошел свой отряд, строго выговаривая за отсутствие выправки, и провел небольшое учение, проверяя быстроту рефлексов. А когда наконец увидел на краю дороги, между огромными деревьями, грузовик того, кто так отважно вел борьбу в защиту природы, его лицо дрогнуло от волнения. Он обернулся к своему отряду:
– Смирно!
Грузовик прибавил скорость. Из кабины высунулось дуло пулемета.
– К ноге!
Грузовик на полной скорости пронесся мимо двенадцати человек, отдававших ему честь, и начальника затерянного в джунглях поста, маленького французского офицера, который застыл по стойке «смирно». Морель, ничуть не удивившись, окинул строй одобрительным взглядом.
– Люди доняли, – спокойно сказал он. – Я же всегда говорил, что не надо отчаиваться.
Радист в Банги получил сообщение в ту же минуту, что и его товарищ в Янго. Он бесстрастно поглядел на листок, держа в руке карандаш. Это был негр из Убанги, который отслужил уже десять лет и немало передумал. Дорога проходила прямо под окном поста. Он долго просидел над листом бумаги, время от времени поглядывая на дорогу. Ждать пришлось часа два. Когда грузовик проехал, он нагнулся к аппарату. «Прошу повторить последнее сообщение. Неполадки с приемом». Потом снова расшифровал радиограмму, выругался и понес ее коменданту.
Они ехали, останавливаясь только для того, чтобы наполнить канистры горючим и маслом.
При каждой остановке в пути трое молодых людей тихонько совещались, изредка бросая на Мореля возмущенные взгляды. Наиболее враждебно держался Маджумба. Его превосходство над остальными было скорее физическим; он не был так умен, как Н’Доло, и уж тем более как Ингеле, слишком деликатный, чтобы самоутверждаться. Но от Маджумбы исходила какая-то необузданная плотская сила, он видел, что самый его голос выражает ту обнаженную страсть, которая могла подстегнуть товарищей. Морель не обращал на юношей внимания, но Пер Квист искоса за ними наблюдал. Он не понимал причины их глухой неприязни, но предвидел возможную вспышку. Утром, после долгого, с самого рассвета, пути через джунгли, на втором привале, сделанном, чтобы залить горючее и согреть кофе, Н’Доло подошел к бледному, осунувшемуся Морелю, который, пыхтя, копался в перегревшемся двигателе. Поправив на носу очки, студент произнес:
– Мы требуем объяснений… Мы считаем, что вы нас надули. По какому праву вы заявили в манифесте, что ваши действия не имеют политического характера? Кто вам разрешил?
Почему вы не представили нам текст до его публикации? Помощь вам была оказана без предварительных условий, но вы не имели права искажать в глазах общества цели нашего движения…
Морель кинул на него усталый взгляд"
– Ну и что? – спросил он.
– Эта декларация явно направлена против нас. Совершенно незачем было делать такую оговорку. Вы нас предали. Мы – политическая организация. И представляем собою отряд освободительной армии. А вы в последний момент подорвали нашу операцию, лишили ее какой бы то ни было политической окраски.
Морель поднялся и отер лоб. Он был мрачен.
– Послушай, малыш, – раздраженно произнес он. – Ты еще молод, и мне бы полагалось высказать все Вайтари, но раз уж ты завелся… Единственное, что меня интересует, – защита слонов. Я знаю, тебе моя затея не нравится, но мне в конце концов плевать, раз дело обстоит именно так. Я с самого начала ясно сказал, чего хочу и что защищаю. Вы сами пожелали ко мне присоединиться. Ладно. Заявили, что защита слонов интересует и вас. Ладно, идет.
Предложили мне помощь, не ставя никаких условий, без всякой задней мысли. Большое спасибо, прекрасно, я согласился. Вы сделали доброе дело. Я ни от чьей помощи не отказываюсь.
У вас, конечно, были свои мотивы, я это отлично понимал; я ведь не такой болван, каким выгляжу. А у меня – свои… Они вам не мешали действовать с нами сообща, потому что мы были заодно, когда речь шла о непосредственных задачах… Но не забывайте, что вы пришли ко мне, я ничего не просил и вас не искал. Вы без конца кричали, что помогаете мне потому, что любите слонов, тоже их любите; они – это Африка. Вы даже говорили, что в тот день, когда станете хозяевами страны, объявите охрану слонов делом священным, включите в свою конституцию. Я дал согласие. Но если природа вас не так уж интересует, если вас вполне удовлетворяют националистические интересы, если все, что вам нужно, – независимость, и пусть они дохнут, эти слоны! – только добиться бы независимости, – надо было сказать раньше. Я политикой не занимаюсь. Защищаю слонов, и все. Однако можешь утешиться. Волноваться не стоит. Они там сварганят политическое дело. Можешь на них положиться. Они никогда не признают, что тут произошло нечто, не имеющее отношения к политике. Сделают все как надо. Поэтому огорчаться не стоит.
– Вы за или против права народов самим распоряжаться своей судьбой? – закричал Н’Доло.
Морель был искренне удручен. Он повернулся к Перу Квисту.
– Что поделаешь, раз он не желает понимать?
– Вы – противник независимости Африки, – заявил студент. – Вот в чем суть.
– Послушай, неужели я говорю недостаточно ясно? Да или нет? – воскликнул Морель. – Единственное, что меня интересует, – защита слонов. Я хочу, чтобы они были живы и сыты и чтобы их можно было видеть. А кто мне поможет – Франция, Чехословакия или папуасы – какая разница, лишь бы получилось. Но было бы еще лучше, если бы мы навалились всем миром, может, тогда что-то и выйдет. Я послал свою петицию во все страны мира, а сверх того – в Объединенные Нации, повсюду, где есть почта. В ближайшее время созывается международная конференция, и я обращаюсь к ней, говорю делегатам: вам надо договориться, это очень важно. Может, они сделают то, что надо, а если к тому же захотят создать какие-то новые государства, новые нации – африканские и любые другие, – я согласен, если буду уверен, что они в самом деле намерены защищать слонов. Я должен быть в этом уверен.
Должен убедиться. Меня столько раз надували, меня и моих товарищей… Идеологий я в принципе побаиваюсь, они, как правило, поглощают все, а слоны – животные большие, занимают много места, кажутся бесполезными, особенно когда спешишь. Что же касается национализма, который занят только собою, как мы видим сейчас повсюду, и который плевать хотел на слонов, это – одно из "с величайших свинств, какие выдумал человек, а он мастер выдумывать всякие свинства. Ну вот, теперь я высказался напрямик и если ты успокоился, можешь помочь мне с канистрами.
Когда Н’Доло отошел, Морель повернулся к Перу Квисту:
– Ну как, все ясно? – спросил он.
– Да, – с легкой грустью ответил датчанин. – Конечно. Но его не убедишь. Бесполезно и пытаться. В Финляндии, когда я встал на защиту леса и русские чиновники мне терпеливо объясняли, что древесная масса для бумаги все же куда важнее деревьев – там ведь было то же самое… Поняли только тогда, когда свели почти все леса. Все повторяется. И китобои объясняли мне, что китовый жир – необходимый товар, что он гораздо важнее живых китов…
С этой минуты трое молодых людей больше не разговаривали с Морелем и не скрывали своей враждебности. Лицо сидевшего за рулем Н’Доло выражало злобу, а когда Морель ловил его взгляд, читал в нем вызов и презрение. Однажды, после двухчасового молчания, студент злобно поглядел на Мореля и заявил:
– Я вам скажу, что такое ваши слоны. Уловка, чтобы отвести душу. Помогает совесть успокоить. Дымовая завеса, понятно? А за ней вы преспокойно играете на руку колонизаторам…
Морель спокойно кивнул:
– Может случиться и так.
– Черт бы вас побрал! – закричал выведенный из себя студент. – Хоть разок-то можете прямо ответить, а не увиливать? Вы за свободу народов или против?
Морель открыл было рот, чтобы ответить, но вовремя сдержался. Зачем? Если они до сих пор не поняли, значит, действительно не способны понять. В человеке либо есть такой дар, либо нет. И не у них одних он отсутствует. – «Да, еще не настал тот день, – невесело подумал он, – когда народы всего мира выйдут на улицу, чтобы потребовать от своих правительств, каковы бы те ни были, уважения к природе. Но из-за этого не стоит падать духом, в конце концов, Африка всегда была страной искателей приключений, горячих голов и первопроходцев, которые оставляли тут свои кости, пытаясь идти все дальше и дальше, – вот и давай-ка поступать, как они. А что касается конечной победы… Не надо отчаиваться. Надо продолжать, испробовать все средства. Раз люди не способны хоть немного ужаться, потесниться, если у них настолько не хватает великодушия, если – какие бы цели ни преследовали – они не желают уступить место слонам, если упорно считают, что этот символ свободы – ненужная роскошь, – что же! дело кончится тем, что человек сам превратится в бесполезную роскошь».
Лично ему это решительно безразлично. Ведь его нелюбовь к людям широко известна и официально признана. Морель выпрямился, отер лоб и веселый огонек в глазах, который никогда не прятался слишком глубоко, засверкал ярче прежнего, он знал, что ни Пера Квиста, ни Форсайта улыбка не удивит, а что до остальных, да и всего мира в целом, – его ведь и так давно считают сумасшедшим.
На следующем перегоне трое молодых людей держались обособленно, даже ели отдельно.
Они не расставались с оружием и вели себя так, словно в любую минуту ожидали выстрела в спину. Пер Квист смотрел на них снисходительно. Он привык иметь дело с молодежью и понимал их дурное настроение, но вот кто не спускал с них глаз – это Короторо. Он сидел, нахлобучив засаленную фетровую шляпу на лоб, держа на голых коленях снятый с предохранителя пулемет, и, махнув рукой в сторону студентов, мрачно сообщил Форсайту:
– Готовят какую-то пакость.
Тогда же, на последнем перегоне Форсайт чуть поближе сошелся с Короторо. Между американским офицером, выходцем из старой семьи южан, и черным бродягой, чью фетровую шляпу и просиженные штаны повидали все африканские тюрьмы, возникла инстинктивная симпатия, хотя бы потому, что оба подвергались преследованиям и опыт рождал у них сродство душ. Они часто спали бок о бок и на дружеское похлопывание белого чернокожий отвечал своей чуть-чуть жестокой, но сияющей улыбкой. И в гот вечер, когда они сделали привал среди кустиков молочая, а вокруг всю ночь разносилась перекличка бредущих к водопою стад, Форсайт увидел Короторо при свете луны, – негр сидел на земле, держа на коленях пулемет, как гитару, на которой сейчас заиграет. И Джонни Форсайт впервые задумался над тем, что влечет этого проходимца к Морелю, за которым он так преданно следует.
– Скажи-ка мне, Коро…
Улыбка Короторо была заметна даже в темноте.
– Вот уже год, как ты с ним повсюду… Ты так уж любишь слонов?
– Да плевать я хотел на слонов!
– Тогда почему? Ты – за независимость Африки? Тоже феллах, как те трое?
– Да плевать я хотел… – Он сплюнул и с гордостью произнес:
– Я ведь дезертировал из французской армии, я-то уж разбираюсь…
Ответ был не слишком вразумительным, но в нем звучало чувство превосходства, слова сопровождал презрительный взмах руки в сторону троицы возле грузовика.
– Понятно. Но почему ты примкнул к Морелю?
Короторо снова сплюнул.
– У меня никого нет, – кратко пояснил он.
Вот и весь сказ, – и если это было признание в дружеских чувствах к Морелю, право же, лучшей причины для его присутствия здесь не придумаешь. Именно Короторо они были обязаны тем, что на этот раз избежали беды. Пристальный взгляд грозы базаров и сирийских лавок, который замечал каждое движение троих заговорщиков, несомненно, помешал им пораньше привести в исполнение свой замысел. Форсайт горько себя попрекал, что не обращал на них должного внимания, которого они, однако, требовали, на которое притязали всем своим поведением, – как все очень молодые люди, они не выносили, когда их не принимают всерьез.
Убежденные в том, что преданы, оскорбленные тем несколько отеческим пренебрежением, которое им выказывали, – а в нем они усматривали только презрение, – юноши отважились на полный разрыв и даже на то, чего поначалу вовсе не предполагали. Форсайт признался Шелшеру, что и не подозревал, что они замышляют.
– Я не обращал на них никакого внимания. Отлично видел, что они недовольны, но это вызывало у меня скорее улыбку. А потом, надо сказать, мысли мои были заняты другим. В Сионвилле я, как говорится, испил из ядовитого источника: из источника надежды… Мысль, что я могу наконец вернуться в Штаты, так сказать, с поднятой головой, что мои соотечественники хоть что-то поняли и, услышав то, что я пытался им прокричать из дебрей Африки, готовы встретить Джонни Форсайта как героя, после того как сами же оплевали, меня совершенно опьянила. Я возвращался оттуда, где был, поднимался, если можно так выразиться, с самого дна, и, согласитесь, мне было о чем подумать. Я лежал на песке, глядя на звезды, и, клянусь вам, видел, что в небе их больше, чем раньше. Никогда еще ночь не казалась мне такой прекрасной. По-моему, я даже запел, короче говоря, был безмерно далек от того, чтобы заниматься этими молодыми головорезами. В конце концов я задремал и вдруг услышал рокот двигателя; подняв голову, я увидел грузовик, который полным ходом рванул в темноту, увидел, как Коро пробежал несколько шагов, поднял пулемет и стал стрелять. В ответ из грузовика раздался залп; Коро завертелся на месте, выстрелил снова, а потом упал, не выпуская пулемета из рук. Помню, как его шляпа покатилась по земле; первое, что сделал Морель, когда мы поняли, что Коро убит, – подобрал шляпу и надел ему на голову. Шляпа была из коричневого фетра – эмблема городской цивилизации. Коро ею очень дорожил, испытывал явную приязнь. Ведь привязываешься иногда невесть к чему… Мы так его и похоронили, в шляпе, выкопав руками яму в песке. Потом поглядели друг на друга. До озера оставалось еще километров двадцать, но мы понимали, что бдительность Коро нас, по-видимому, спасла. Он так неусыпно следил за этими тремя горячими головами, что они не смогли раньше осуществить свой замысел. Если бы они сбежали на предыдущем привале, нам пришлось бы топать лишних пятьдесят километров и мы бы пропали без воды, пищи и оружия. Коро буквально всю дорогу продержал палец на гашетке, но минуты на две заснул, а те только того и ждали. Мы ведь, видите ли, их предали. Позволили провозгласить на весь мир, что наша борьба не имеет никакой политической подоплеки. Вот они и порвали с нами, ринулись прямо к границе Судана, чтобы пожаловаться своему возлюбленному вождю. Они желали построить новое государство; то, что пытался спасти Морель, им казалось просто смехотворным, потешным, плодом расстроенного воображения… Должен сказать, что физиономия у Мореля была довольно кислая… И конечно, угнетала его не перспектива пешего перехода в двадцать километров без воды по waterless track. Обо всем этом – о трудностях, напряжении сил, опасностях, – могу вам поклясться, он и не думал. Но очень любил Коро, они уже давно были вместе, и хотя этот негодяй однажды украл у него часы, – Морель его обыскал и часы отнял, – они были друзьями… Но огорчало его еще и другое: тройка студентов. По-моему, Морель воображал, что раз они воспитывались во французских школах и университетах и проходили там, как вы выражаетесь, «гуманитарные науки», то обязаны понимать, что он пытается сохранить, в чем его подлинная цель. Но ведь таким вещам в школе не научишься.
Их изучаешь на свой страх и риск. Надо много страдать, чтобы понять, что такое уважение к природе. А эти парни, несмотря на все свое образование, мало чего стоили. Короторо даже читать не умел, но, видно, интуитивно понимал, что к чему… Больше ценил дружбу, чем все остальное. Он-то в жизни помаялся, а это вырабатывает инстинкт самосохранения, потребность в чьей-то защите. Морель в конце концов довольно ясно высказался на сей счет, когда мы собрали наши пожитки, чтобы как можно дальше уйти до наступления дня вместе со слонами, бизонами и антилопами, которые появились с рассветом и стали видны на высоких красных обрывах, тянувшихся к горизонту. "Раз эти трое молокососов не желают, если потребуется, пожертвовать жизнью в защиту природы, значит, они не хлебнули горя. Я даже подозреваю, что колониализм не был для них достаточно суровой школой, ничему их не научил; видно, французский колониализм все же относился к природе с неким почтением.
Им еще многому надо научиться, а французы такого урока не дают. Учителями будут люди из местных. Когда-нибудь у них объявятся свои Сталины, Гитлеры и Наполеоны, свои фюреры и дуче, тогда-то кровь закипит у них в жилах, требуя уважения к природе, тогда-то они поймут…"