ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава XXXI
Мысль о том, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Из истории я знал, что однажды, в 1870-м, мы ее проиграли, но меня тогда еще не было и моей матери — тоже. Поэтому то поражение было не в счет.
13 июня 1940 года, когда мы терпели поражение на всех фронтах, возвращаясь в разгар бомбардировки из сопроводительного полета на «Блохе-210» на аэродром Тура, я был ранен осколком снаряда. Ранение было легким, и я оставил осколок в своей ноге, заранее предвкушая, с какой гордостью мать будет его ощупывать при первом же моем увольнении. Он и сейчас сидит во мне, несмотря на то что его можно извлечь…
Сокрушительное наступление немцев не произвело на меня ни малейшего впечатления. Мы уже видели такое в 1914 году. Как известно, мы, французы, всегда спохватываемся в последний момент. Танки Гудериана, устремившиеся через Седанский прорыв, вызывали у меня коварную улыбку. Я представлял, как наш Генштаб потирает от удовольствия руки, радуясь, что его гениальный план выполняется пункт за пунктом и немецкие увальни в очередной раз попадают в ловушку. Кровь, доставшуюся мне от моих татарских и еврейских предков, подогревала непобедимая уверенность в будущем «моей» родины. Военное начальство Бордо-Мериньяка быстро оценило мои атавистические способности к слепой преданности «нашим» традициям и включило меня в состав одного из трех экипажей, чьей задачей являлось постоянное патрулирование с воздуха рабочих кварталов Бордо. Как нам конфиденциально объяснили, наша задача заключалась в том, чтобы обеспечить безопасность маршала Петена и генерала Вейгана, решивших продолжать борьбу против «пятой колонны» коммунистов, намеревавшейся захватить власть и вступить в переговоры с Гитлером. Я — не единственный свидетель и не единственная жертва коварного обмана: бригады курсантов (среди которых был и Кристиан Фуше, ныне посол в Дании) размещались на перекрестках города с целью обеспечения защиты августейшего старца от капитулянтов и соглашателей. Однако я до сих пор убежден, что это надувательство было результатом деятельности низших эшелонов власти и что они совершили это преступление спонтанно, под влиянием политического и патриотического момента. Итак, я осуществлял воздушное патрулирование над Бордо на малой высоте с заряженными пулеметами, готовыми обстрелять любое сосредоточение войск, которое мне прикажут. Я бы исполнил это без колебаний, хотя ни минуты не сомневался в том, что «пятая колонна», планы которой мы якобы должны были расстроить, уже одержала верх и что она не из тех, кто марширует со знаменами по улицам. Она коварно проникла в души, умы и волю французов. Я не мог понять, каким образом военачальник, достигший высших чинов старейшей и самой доблестной армии мира, мог вдруг оказаться малодушным капитулянтом и даже интриганом, готовым поступиться интересами нации ради своих политических пристрастий и интересов. Дело Дрейфуса в этом смысле ничему меня не научило: во-первых, Эстергази не был истинным французом — он был натурализован, а во-вторых, там ставилась цель обесчестить еврея (как всем известно, в таких случаях все средства хороши). Короче, я целиком сохранил свою веру и даже сегодня, по-видимому, мало в чем изменился в этом смысле: позор Дьен-Бьен-Фу, мерзости во время войны в Алжире вызывают во мне растерянность и недоумение. С каждым новым продвижением врага, при каждом поражении на фронте я хитро улыбался и ждал внезапного контрудара, молниеносной атаки, ироничного и обезоруживающего «Эй, там!» наших стратегов — непревзойденных бретеров. Эта атавистическая неспособность отчаиваться, которая сидит во мне как порок и против которой я бессилен, в конце концов стала принимать видимость некой счастливой и врожденной глупости, в чем-то похожей на ту, которая однажды толкнула рептилии, не имевшие легких, вылезти из родного Океана и принудила их не только дышать, но и стать главной предтечей человечества, кишащего сегодня вокруг. Я был дураком и таковым остался. Дурак, что убивал; дурак, что жил; дурак, что надеялся; дурак, что побеждал. Чем больше ухудшалось положение на фронте, тем более воодушевлялась моя глупость, видевшая в этом наше преимущество, и я ждал, когда гений родины воплотится наконец в лице полководца в соответствии с нашими лучшими традициями. Я всегда был склонен принимать на веру красивые истории, придуманные человечеством в минуты вдохновения, а у французов в этом не было недостатка. Ярчайший талант моей матери верить и не терять надежды вдруг проснулся во мне и достиг неожиданных высот. Я поочередно верил в наших полководцев, считая каждого из них ниспосланным провидением. И когда один за другим они оказывались жалкими марионетками или примирялись с поражением, то я ничуть не отчаивался и не терял веры в наших генералов: я попросту выбирал себе другого генерала. Я до конца продолжал свои поиски, всегда оказывался обманутым и всегда делал ставку на нового героя, и всякий раз, когда великий человек умирал для меня, с удвоенной верой обращался к следующему. Так, я поочередно верил генералу Гамелену, генералу Жоржу, генералу Вейгану — помню, с каким волнением я читал газету, в которой описывались его рыжие кожаные сапоги и кожаные брюки, когда, став верховным главнокомандующим, он спускался по ступенькам своей резиденции. Я верил в генерала Хунтзигера, в генерала Бланшара, в генерала Миттельхаузера, в генерала Ногеса, в адмирала Дарлана и — стоит ли говорить — в маршала Петена. Так я, естественно, пришел к генералу де Голлю, держа мизинец на канте брюк и все время отдавая честь. Нетрудно себе представить, каким утешением для моей врожденной глупости и оптимизма был тот навеки незабываемый момент, когда из глубин пропасти (именно так, как я себе это и представлял!) наконец-то появился гениальный вождь, которому эта ситуация была по плечу. Судя по его фамилии, он был из наших. Всякий раз при виде генерала де Голля я понимаю, что моя мать не обманывала меня и по крайней мере знала, о чем говорила.
Итак, вместе с тремя товарищами я решил добраться до Англии на борту «Дена-55». Это была новая машина, на которой никто из нас до этого не летал.
Аэродром Бордо-Мериньяка 15, 16 и 17 июня 1940 года представлял собой самое странное зрелище из всех, которые мне когда-либо приходилось видеть.
Самолеты, прибывавшие отовсюду, беспрерывно заходили на посадку и загромождали летное поле. Незнакомые мне по типу и назначению машины высаживали на поле не менее удивительных пассажиров, многие из которых, по-видимому, воспользовались первым подвернувшимся под руку транспортом.
Аэродром превратился в своего рода ретроспективу моделей последних двадцати лет: перед смертью французская авиация делала смотр своему прошлому. Порой экипажи были более странными, чем самолеты. Я видел, как пилот военно-морской авиации, чью грудь украшал самый почетный Боевой крест, — вышел из кабины истребителя, держа на руках спящую девочку. Еще я видел, как сержант-пилот высадил из своего «Голэнда» пять явных пансионерок провинциального дома терпимости. В «Симуне» я увидел сержанта с седыми волосами и женщину в брюках в сопровождении двух собак, кошки, канарейки, попугая, скатанных ковров и картины Юбера Робера, прислоненной к стенке фюзеляжа. Я видел, как добропорядочное семейство — отец, мать и две юные дочери, нагруженные багажом, договаривались с пилотом о цене полета в Испанию, причем отец семейства был кавалером ордена Почетного легиона. Но главное, я никогда не забуду лица пилотов, возвращавшихся из последних боев на «Девуатинах-520» и «Моранах-406» с крыльями, изрешеченными пулями, и не забуду, как один из них сорвал с себя Боевой крест и швырнул его на землю. Я видел, как тридцать генералов столпились у диспетчерской и ждали, ждали, ждали… Я видел, как юные пилоты самовольно захватывали «Блохи-151» и взлетали без боеприпасов, идя на таран вражеских бомбардировщиков, появление которых то и дело предвещала воздушная тревога. И на фоне всей этой невероятной воздушной фауны, чудом избежавшей катастрофы, «Блохи-210» — знаменитые летающие гробы — выглядели вполне прилично.
Но мне кажется, что с наибольшей теплотой я всегда буду вспоминать наши дорогие «Потезы-25» и старых летчиков, которые, подходя к ним, всегда напевали модную в то время песенку: «Старик, старик, ты забыл свою лошадь». Всех этих сорока-, пятидесятилетних стариков резервистов, многие из которых были участниками Первой мировой войны, несмотря на гордо носимые ими воинские награды, в течение всей войны продержали на положении «нелетного состава», назначая поварами, писарями, начальниками канцелярий, несмотря на бесчисленные и так и не сдержанные обещания использовать их в летной подготовке. Теперь судьба вознаградила их. Здесь было около двадцати сорокалетних здоровяков, которые, пользуясь всеобщей неразберихой, взяли дело в свои руки. Реквизировав все бесхозные «Потезы-25» и не обращая внимания на сгущавшиеся вокруг пораженческие настроения, они начали тренировочные полеты, набирая летные часы, и выписывали в небе вензеля, напоминая пассажиров потерпевшего кораблекрушение судна, весело ныряющих среди обломков. С несгибаемым оптимизмом они верили, что как раз поспеют к «первым боям», и презрительно относились к событиям, предшествовавшим их вступлению в борьбу. Так что в этом своеобразном воздушном Дюнкерке, в атмосфере конца света, над головами растерянных генералов, смешавшись с причудливой воздушной фауной, над головами побежденных, отчаявшихся и приспособившихся, «Потезы-25», ведомые «старыми пнями», продолжали прилежно тарахтеть, садясь и снова взлетая, а бодрые и решительные лица этих первых героев Сопротивления улыбались из кабин, отвечая на наши дружеские приветствия. Это и была та самая Франция, страна вин и праведного гнева, которая, что бы ни случилось, пробуждается, крепнет и возрождается с каждым годом. Среди них были продавцы, рабочие, мясники и страховые агенты, бродяги, спекулянты и даже один священник. Но всех объединяло общее дело.
В день капитуляции Франции я сидел, прислонясь к ангару и глядя на вращавшиеся пропеллеры «Дена-55», на котором нам предстояло лететь в Англию. Я думал о трех шелковых пижамах, брошенных в моей комнатке в Бордо, которые представлялись мне серьезной потерей, если к этому прибавить еще Францию и мою мать, которую, вероятно, я никогда больше не увижу. Трое моих товарищей, тоже сержанты, сидели рядом с суровым видом и с торчавшими из-за пояса заряженными револьверами — мы были очень далеко от линии фронта, но мы были молоды, и наше мужество было уязвлено фактом поражения, поэтому угрожающие револьверы наготове наглядно демонстрировали наши чувства. Они хоть как-то помогали нам вписаться в рамки драмы, разыгравшейся вокруг, а также скрыть гнетущее чувство беспомощности, растерянности и никчемности. Никто из нас еще не участвовал в сражениях, и де Гаш со свойственной ему иронией прекрасно объяснил наше жалкое стремление принять позу, скрыть разочарование и тем самым продемонстрировать свою непричастность к поражению:
— Это то же самое, если бы Корнелю и Расину не давали писать, а потом сказали бы, что во Франции нет трагических поэтов.
Несмотря на все мои усилия сосредоточиться на гибели шелковых пижам, мамино лицо часто возникало передо мной на фоне ясного и безоблачного июньского дня. Напрасно я сжимал при этом челюсти, выставлял подбородок вперед и хватался за револьвер — слезы мгновенно застилали глаза, и я немедленно поднимал их к солнцу, чтобы сбить с толку своих товарищей. У моего друга Красавчика тоже была моральная проблема, которой он поделился с нами: в мирное время он был сутенером и его самая любимая женщина осталась в публичном доме в Бордо. Ему казалось, что он нечестно поступил, уехав один. Я старался ободрить его, объясняя, что преданность родине превыше всего и что я тоже оставил позади все самое дорогое. Я даже ставил ему в пример другого нашего товарища, Жан-Пьера, который не задумываясь покинул свою жену и троих детей, чтобы продолжить борьбу. На что Красавчик ответил восхитительной фразой, поставившей всех нас на место и навсегда покорившей меня:
— Да, — сказал он, — но вы из другой среды, поэтому у вас нет обязательств.
Вести самолет должен был де Гаш. На его счету было триста летных часов — целое состояние. С усиками, в форме от Ланвена — он был из очень хорошей семьи, в нем чувствовалась порода, — он всем своим видом как бы олицетворял поддержку добропорядочной католической французской буржуазии нашему решению дезертировать, чтобы продолжить борьбу.
Как видите, кроме нежелания признавать себя побежденными, у нас не было ничего общего. Но в своей непохожести мы черпали какую-то экзальтацию, и то единственное, что нас связывало, еще сильнее укрепляло нашу веру. Будь даже среди нас убийца, это лишь подтверждало бы уникальный, исключительный характер нашей миссии и нашего братства. Де Гаш поднялся в самолет, чтобы выслушать последние инструкции механика по управлению «Деном», которого он не знал. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы освоиться с приборами, приземлиться, высадить механика и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы принялись затягивать лямки парашютов. Красавчик и Жан-Пьер поднялись первыми, у меня были проблемы с поясом. Я было уже занес ногу на трап, как вдруг увидел быстро мчавшегося к нам на велосипеде и жестикулировавшего дежурного. Я подождал.
— Сержант, вас вызывают на командный пункт. Срочно к телефону.
Я был ошеломлен. Казалось почти сверхъестественным, что мамин голос смог пробиться ко мне посреди катастрофы, в то время как на дорогах, на телеграфе, на всех линиях царил хаос и полная неразбериха, когда командиры не имели сведений о своих войсках и когда следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и авиации. Я ни минуты не сомневался: это звонила моя мать. В момент прорыва Седанской обороны и позже — уже первые немецкие мотоциклисты врывались в замки Луары — я благодаря дружбе с сержантом-телефонистом с командного пункта пытался передать ей утешительные сведения, напомнить о Жоффре, Петене, Фоте и других священных именах, которые мать так часто повторяла мне в трудные минуты, когда наше финансовое положение вызывало у меня беспокойство или когда с ней случались приступы гипогликемии. Тогда на линиях связи еще сохранялась какая-то видимость порядка, но мне так и не удалось до нее дозвониться.
Я велел де Гашу сделать пробный круг без меня и, вернувшись, забрать меня у ангара, после чего одолжил велосипед у капрала и принялся крутить педали.
Я был в нескольких метрах от командного пункта, когда «Ден» промчался по взлетной полосе. Я спешился и, прежде чем войти, рассеянно посмотрел в сторону самолета. «Ден» был уже в двадцати метрах от земли. Вдруг он на минуту неподвижно повис в воздухе, как бы колеблясь, потом вошел в кабрирование, накренился на одно крыло, спикировал и, рухнув, взорвался. Я замер, глядя на столб черного дыма, который потом мне так часто приходилось видеть над погибшими самолетами. Тогда я пережил первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, которыми в дальнейшем отметила меня гибель более ста моих товарищей, пожизненно наградив тем потерянным и отсутствующим видом, к которому я, похоже, уже привык. За четыре года службы в эскадрилье пустота от их ухода, постепенно расширяясь, стала для меня самым обитаемым местом, которое я когда-либо знал. С новыми друзьями, появившимися у меня после войны, я только сильнее ощущал отсутствие тех, с кем продолжаю жить бок о бок. Порой я забываю их лица, их смех и голоса ускользают от меня, но это только делает их ближе. Небо, Океан, пустынный пляж Биг-Сура до самого горизонта: странствуя по свету, я всегда выбираю края, где достанет места на всех, кого уже нет со мной. Я все время пытаюсь заполнить эту пустоту зверями, птицами, и всякий раз, когда тюлень, ныряя с высокой скалы, плывет к берегу или кормораны и крачки потихоньку сжимают вокруг меня кольцо, моя душа, жаждущая дружбы и компании, преисполняется смехотворной надеждой, и я не могу удержаться, чтобы не улыбнуться и не протянуть руку.
Пробившись сквозь толпу генералов, которые, как стая цапель, толпились у командного пункта, я проник на телефонную станцию.
В то время телефонные станции Мериньяка и Бордо осуществляли главную связь со страной. Именно из Бордо передавались обращения Черчилля, призывавшие противостоять перемирию; выступления генералов, пытавшихся разобраться в масштабах катастрофы; сообщения журналистов и послов со всего мира, принявших сторону пораженческого правительства. Кажется, теперь все было кончено и на линии фронта наступило странное затишье. А в разрозненных армейских подразделениях, разбросанных по всей территории, которым уже никто не отдавал приказов, принятие решений осуществлялось на уровне роты или взвода. Тем не менее последние вспышки агонии проявлялись в безмолвном и трагическом героизме тех немногих, которые сражались по нескольку часов (или минут) в одиночку против ста; эти бои не отмечались на карте и не попадали в военные сводки.
Мой друг сержант Дюфур прочно обосновался на станции и уже сутки напролет осуществлял бесперебойную связь; с его лица ручьями катился пот. У него был упрямый вид, потухший бычок во рту и осунувшееся, заросшее лицо, которое казалось ощетинившимся от ярости (должно быть, с таким же дерзким и насмешливым видом он погиб спустя три года под вражескими пулями в партизанском отряде).
Когда десять дней назад я просил соединить меня с матерью, он с циничной гримасой ответил, что «еще не все потеряно и положение не оправдывает столь экстренных мер». Теперь же он послал за мной, и этот факт сам по себе говорил куда больше, чем любые слухи о перемирии. Он смотрел на меня, вид у него был растерзанный, штаны расстегнуты. Возмущение, презрение и непокорность исходили от всего его существа вплоть до расстегнутой ширинки; открытый лоб перерезали три горизонтальные морщины — спустя пятнадцать лет, когда я искал для романа «Корни неба» прообраз своего Мореля, человека, не умевшего отчаиваться, я придал ему эти незабываемые черты. Дюфур наблюдал за мной, прижав к уху наушник. Казалось, он с наслаждением слушал музыку. Я ждал, глядя на него, его глаза под воспаленными от бессонницы веками весело искрились. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Быть может, главнокомандующего с передовыми частями? Но он быстро разубедил меня:
— Броссар летит сражаться в Англию. Я устроил ему прощальный разговор с женой. Ты не передумал?
Я покачал головой. Он одобрительно кивнул: так я узнал, что сержант Дюфур уже несколько часов блокировал все телефонные линии, чтобы дать возможность тем, кто отказался сдаваться и собирался продолжать борьбу, обменяться последними словами нежности и надежды с теми, кого они, вероятно, навсегда покидали.
Я не держу зла на пораженцев и капитулянтов 1940 года. И прекрасно понимаю тех, кто отказался пойти за де Голлем. Им было слишком уютно в своих жилищах, стенами которых ограничивалось их представление о человеческом уделе. Они усвоили понятие «благоразумие» и проповедывали его, эту ядовитую ромашку со сладковатым привкусом смирения, самоотречения и соглашательства, которую привычка жить потихоньку засовывает нам в глотку. Просвещенные, мыслящие, мечтательные, проницательные, образованные, скептичные, благородные, хорошо воспитанные, любящие человечество, они подсознательно, в глубине души, понимали, что гуманизм — несбыточное искушение, и потому приняли победу Гитлера как нечто само собой разумеющееся. Очевидно, они решили придать естественное политическое и социальное продолжение нашему биологическому и метафизическому рабству. Скажу больше, не желая никого обидеть, они были правы, и этого уже достаточно, чтобы остерегаться их. Они были правы с точки зрения ловкости, осторожности, отказа от авантюризма, стремления выйти сухими из воды словом, всего того, что могло бы помешать Христу умереть на кресте, Ван Гогу — рисовать, моему Морелю — защищать слонов, французам — быть расстрелянными и что низвергло бы в небытие соборы и музеи, империи и цивилизации, даже не дав им возникнуть.
Само собой разумеется, им было совершенно чуждо наивное представление, которое моя мать составила себе о Франции. Им не надо было оберегать сказку кормилицы в сознании пожилой женщины. Я не вправе сердиться на людей, которые, не родившись на просторах русской степи с примесью еврейской, казацкой и татарской крови, воспринимали Францию более сдержанно и осмотрительно.
Через несколько минут я услышал мамин голос. Я не в состоянии передать, что мы друг другу говорили. Это был набор криков, слов, всхлипов, которые не поддаются членораздельному воспроизведению. С тех пор мне всегда казалось, что я понимаю зверей. Когда в разгар африканской ночи я вслушивался в крики животных, у меня часто сжималось сердце, так как я различал в них боль, ужас, тоску… После того телефонного разговора я всегда узнавал крик самки, потерявшей своего детеныша.
Она закончила комическими словами, заимствованными из жалкого поэтического словаря. Когда в трубке наступило долгое молчание, не нарушаемое никакими помехами, молчание, которое, казалось, охватило всю страну, я вдруг услышал далекий всхлипывающий голос:
— Мы победим!
Этот последний, несуразный крик наивнейшего человеческого мужества вошел в мое сердце и остался в нем навсегда, став моей сутью. Я знаю, что он переживет меня и когда-нибудь люди одержат самую большую победу, о какой они даже не мечтали.
Еще несколько минут я продолжал стоять с трубкой в руке, в кожаной куртке, в фуражке, надвинутой на глаза, такой же одинокий, как миллионы и миллионы людей перед лицом общей человеческой участи. Сержант Дюфур смотрел на меня поверх своего бычка с веселой искрой в глазах, которая всегда, когда я замечал ее в глазах людей, казалась мне как бы гарантией выживаемости.
А потом я отправился на поиски другого экипажа и другого самолета. И долго бродил по аэродрому от самолета к самолету, от экипажа к экипажу.
Выслушав от тех, кого я подстрекал к дезертирству, ряд крайне несдержанных выражений в свой адрес, я вдруг вспомнил о громадном, абсолютно черном четырехмоторном «Фармане», прибывшем накануне в аэропорт. Он показался мне вполне подходящим для перелета в Англию. Наверное, это был самый крупный самолет, который я до сих пор видел. Монстр выглядел необитаемым. Из чистого любопытства я вскарабкался по лесенке и просунул голову внутрь, чтобы посмотреть, как он выглядит.
За складным столиком с трубкой в зубах сидел генерал с двумя звездами и писал. Огромный револьвер с барабаном лежал на листке бумаги на расстоянии вытянутой руки. У генерала было молодое лицо и седые волосы ежиком; при моем появлении он с отсутствующим видом взглянул на меня, потом перевел взгляд на листок бумаги и опять принялся писать. Я машинально отдал ему честь, но он не ответил.
Я бросил удивленный взгляд на револьвер и внезапно понял, что происходит. Поверженный генерал, прежде чем застрелиться, писал прощальную записку. Признаться, я был глубоко тронут. Мне казалось, что пока у нас есть генералы, способные на подобные жесты, нам есть на что надеяться. Его поступок был воплощением величия и трагедии, к которым в пору своей юности я был очень чувствителен.
Итак, я еще раз отдал ему честь, тихонечко удалился и прошелся по взлетной полосе, ожидая выстрела, который спасет честь генерала. Через четверть часа я потерял терпение и, вернувшись к «Фарману», вновь заглянул внутрь.
Генерал все еще писал. Его тонкая и изящная рука скользила по листку бумаги. Я заметил пару запечатанных конвертов рядом с револьвером. Он опять бросил на меня взгляд, и я вновь отдал ему честь и почтительно удалился. Мне необходимо было в кого-то верить, а этот генерал с молодым и благородным лицом внушал мне доверие; итак, я терпеливо ждал около самолета момента, который поднимет мой моральный дух. Так как ничего не было слышно, то я решил навестить экипажи, собиравшиеся лететь в Англию с посадкой в Португалии. Вернувшись через полчаса, я поднялся по лесенке: генерал все еще писал. Исписанные правильным почерком листки стопкой лежали в сторонке под массивным револьвером. Внезапно я понял, что, далекий от величественного намерения, достойного героя греческой трагедии, отважный генерал попросту писал письма, используя револьвер в качестве пресс-папье. Очевидно, мы с ним находились в разных измерениях. Глубоко обескураженный и раздосадованный, я, понурив голову, отошел от «Фармана». Чуть позже я увидел, как выдающийся полководец, держа в руке салфетку и с револьвером в кобуре, спокойно направился в офицерскую столовую с чувством исполненного долга на умиротворенном лице.
Над несуразной фауной аэродрома нещадно палило солнце. Вооруженные сенегальцы, охранявшие самолеты от возможных диверсий, наблюдали за странными и порой причудливыми формами, спускавшимися с небес. Особенно мне запомнился пузатый «Брегэ», фюзеляж которого заканчивался балкой в виде деревянной ноги, такой же нелепой и гротескной, как некоторые африканские талисманы. Во взводе «Потезов» «старики» 1914–1918 годов, непобедимые мстители, демонстрировали чудеса при заходе на посадку. Они прилежно тарахтели в голубом небе и, приземлившись, заверяли меня в своем непоколебимом намерении идти до конца.
Помню, как один из них, высунувшись из кабины «Потеза» — идеальный образ небесного рыцаря эпохи Гинемера, — при полной амуниции, с шелковым чулком на голове и в кавалерийских штанах, бросил мне сквозь шум винта, чуть запыхавшись после акробатического номера, который требовалось исполнить человеку его веса, чтобы вылезти из кабины:
— Не волнуйся, малыш, все в порядке!
Энергично оттолкнув двух товарищей, помогавших ему спуститься, он направился к пивным бутылкам, валявшимся в траве. Двое его товарищей, один — обтянутый курткой цвета хаки, увешенный орденами, в шлеме и сапогах, другой — в берете, с очками на затылке, в сомюрской куртке и в обмотках, дружески хлопнули меня по плечу и уверили:
— Мы им покажем!
Они явно переживали лучшие минуты в своей жизни. «Старики» были одновременно смешными и трогательными и, выходя из кабин в обмотках, с шелковым чулком на голове, с одутловатыми, решительными лицами, воскрешали в памяти славное прошлое; и в эти минуты мне очень не хватало отца. Такое же чувство испытывала и вся Франция, и единодушная поддержка, которую она оказывала старому маршалу, не имела другой причины. Поэтому, стараясь быть полезным, я помогал им подниматься в кабины, раскручивал винт, бегал в столовую за пивом. Они рассказывали о чуде на Марне, понимающе подмигивая мне, о Гинемере, о Жоффре, о Фоше, о Вердене — короче, они рассказывали о моей матери, и этого мне было достаточно. Один из них, в крагах, в шлеме, в очках, в кожаной портупее и при всех орденах — не знаю почему, но он напоминал мне бессмертные строки популярной школьной песенки о вше-мотоциклисте, — воскликнул, заглушая рев моторов:
— Черт побери, мы им покажем, где раки зимуют!
После чего с моей помощью забрался в «Потез», надвинул на глаза очки, вцепился в штурвал и ринулся вперед. Может быть, я не совсем прав, но мне кажется, что эти бравые, испытанные летчики брали реванш главным образом над французским командованием, которое не давало им летать, и что все их «Мы им покажем!» были одинаково адресованы как немцам, так и этому последнему.
После полудня, когда я снова зашел в канцелярию, чтобы узнать новости, один товарищ сообщил мне, что на проходной меня дожидается какая-то дама. Из суеверия я боялся отлучиться надолго, будучи убежден, что стоит только мне уйти с поля, как эскадрилья взлетит и возьмет курс на Англию. Но дама есть дама, моя фантазия разыгралась, и я помчался на проходную. Однако был весьма разочарован, увидев невзрачную, худощавую и узкоплечую девушку с крепкими икрами и бедрами. Ее лицо и покрасневшие глаза запечатлели глубокое горе, а также упрямую решимость, которая чувствовалась даже в том, как она сжимала ручку чемодана. Она сказала, что ее зовут Анник и что она знакомая сержанта Клемана, то есть Красавчика, который ей часто обо мне рассказывал как о своем друге, «дипломате и писателе». Я впервые видел ее, но Красавчик мне тоже о ней рассказывал, и даже в очень лестных выражениях. У него были две-три подружки в «заведении», но больше всех ему нравилась Анник, которую он пристроил в Бордо незадолго до своего перевода в Мериньяк. Красавчик никогда не скрывал своего положения сутенера и во время наступления немцев даже подвергся из-за этого дисциплинарному взысканию его грозились выгнать. Мы с ним прекрасно ладили — возможно, потому, что у нас не было ничего общего и несхожесть лишь укрепляла нашу дружбу, по контрасту. Должен также признаться, что отвращение, которое внушало мне его жалкое «ремесло», пересиливалось восхищением и даже завистью, поскольку мне казалось, что всякий, кто этим занимается, должен обладать большой степенью бесчувственности, равнодушия и черствости, то есть качествами, необходимыми в жизни, которых мне чертовски не хватало. Он частенько расхваливал здравомыслие и преданность Анник, в которую, как мне казалось, был сильно влюблен. Поэтому я с большим любопытством рассматривал девушку. Это был довольно банальный тип молодой крестьянки, привыкшей рассчитывать только на себя, но в ее голубых глазах под узким упрямым лбом скрывалось что-то большее, заставляющее забыть о том, кем она была и чем занималась. Анник сразу же мне понравилась — просто потому, что в том нервном напряжении, в котором я находился, меня ободрило бы любое женское присутствие. Да-да, перебила она, когда я стал рассказывать ей о катастрофе, она знает, что Клеман разбился сегодня утром. Он много раз говорил ей, что собирался отправиться в Англию, чтобы продолжать воевать. Она должна была приехать к нему позже, из Испании. Клемана больше нет, но она все равно хочет ехать в Англию. Она не станет работать на немцев. А поедет с теми, кто не прекращает борьбу. Она знает, что в Англии могла бы быть полезной, по крайней мере, у нее будет спокойная совесть, она постарается. Не могу ли я помочь ей? Анник умоляюще, по-собачьи смотрела на меня, крепко сжимая ручку своего чемодана, решительная, с упрямым лбом под светлыми ореховыми волосами, до того жаждущая быть полезной, что и вправду казалось, что она способна преодолеть любые препятствия. Трудно было не заметить в ней первозданную чистоту и благородство, которые не могла запятнать преходящая грязь ее профессии. Мне кажется, что речь шла не столько о верности памяти ее друга, сколько о какой-то инстинктивной преданности чему-то превосходящему нас и наши поступки, что невозможно ни купить, ни принизить. На фоне всеобщей трусости и отчаяния передо мной стояло трогательное воплощение решимости и желания быть полезной. Мне, который всегда отказывался искать в сексуальных поступках человека критерий добра и зла, всегда ставил человеческое достоинство выше пояса, на уровень сердца, ума и души, где обычно и происходит самая грязная проституция, — мне казалось, что у этой юной бретонки было больше интуитивного понимания того, что есть главное, чем у всех сторонников традиционной морали, вместе взятых. Должно быть, она уловила симпатию в моих глазах и с еще большим жаром принялась убеждать меня, как будто бы меня требовалось убеждать. В Англии французским летчикам будет одиноко, им надо помочь, а она не боится работы, Клеман, видимо, рассказывал мне о ней. Она на мгновение замолчала, тревожась, оказал ли Красавчик ей эту честь или даже не вспомнил о ней.
— Да, — поспешно успокоил ее я, — он рассказывал мне о вас много хорошего.
Она покраснела от удовольствия. Итак, свою работу она знает, у нее сильные бедра, и я могу прихватить ее в Англию на своем самолете, и поскольку я был другом Клемана, то она будет работать на меня — как известно, летчику необходимо иметь на земле кого-то близкого. Я поблагодарил ее и сказал, что у меня уже есть кое-кто. И объяснил, что практически невозможно найти самолет в Англию, я уже пробовал, а гражданскому человеку, женщине, не стоит и думать об этом. Но эта девушка так просто не отступала. Поскольку я нес вздор, пытаясь от нее отделаться, говоря, что и во Франции она может быть настолько же полезной, что здесь тоже будут нужны такие девушки, то она вежливо улыбнулась, показывая мне, что не сердится, и с чемоданом в руке молча двинулась в сторону летного поля. Через четверть часа я вновь увидел ее, когда она что-то убежденно доказывала экипажам «Потезов-63», после чего потерял ее из виду. Не знаю, что с ней стало. Надеюсь, что она до сих пор жива, что ей удалось добраться до Англии, принести пользу и вернуться во Францию и что у нее много детей. Нам очень нужны мальчики и девочки с такими же закаленными сердцами, как у нее.
Во второй половине дня пронесся слух, что на базе Мериньяк нехватка горючего, и экипажи не покидали своих машин, чтобы не пропустить очередь заправки, или боясь, что у них «отсосут» горючее, или же опасаясь, что какой-нибудь бродяга вроде меня, мечтающий о бегстве, угонит самолет. Они ждали приказаний, новостей, совещались, колебались, спрашивали друг друга, что предпринять, некоторые вообще молчали и ждали неизвестно чего. Большинство было уверено, что война будет продолжаться в Северной Африке. Некоторые до того были сбиты с толку, что малейший вопрос о том, что они намерены делать, выводил их из себя. Мое предложение переправиться в Англию не нашло отклика. Англичане были непопулярны. Они втянули нас в войну. Теперь они отплывали, посадив нас в галошу. Младшие офицеры трех «Потезов-63», которых я опрометчиво пытался склонить на свою сторону, злобно окружили меня, грозя посадить под арест за попытку дезертирства. К счастью, старший по чину — майор — обошелся со мной более человечно и снисходительно. В то время как двое других крепко держали меня, он отвешивал мне тумаки, пока мой нос, губы и все лицо не залило кровью. После чего, вылив на голову бутылку пива, меня отпустили. Все это время у меня за поясом торчал револьвер, и соблазн воспользоваться им был велик — пожалуй, никогда в жизни я не испытывал такого соблазна. Но было бы нелепо начинать войну с убийства французов, поэтому я удалился, стирая с лица кровь и пиво, в том состоянии неудовлетворенности, какое только может испытывать мужчина, не давший волю своим чувствам. Впрочем, мне всегда было трудно убивать французов, и, насколько я помню, я не убил ни одного; боюсь, что в случае гражданской войны моей стране не придется на меня рассчитывать; я всегда наотрез отказывался руководить военными трибуналами, что, по-видимому, связано с каким-то комплексом натурализованного гражданина.
После авиакатастрофы в бытность мою переводчиком я тяжело переносил удары по носу и в течение нескольких дней жестоко страдал. Однако стоит признать, что эти чисто физические муки существенно помогли мне смягчить и заглушить совсем другую боль, подлинную и более тяжкую, позволив не так болезненно пережить падение Франции и предчувствие того, что я долгие годы не увижу свою мать. Моя голова раскалывалась, я беспрерывно утирал кровоточившие нос и губы, и меня все время тошнило. Короче, я был в таком состоянии, что Гитлеру в этот момент ничего не стоило выиграть войну, если бы все зависело только от меня. Тем не менее я продолжал таскаться от самолета к самолету в поисках экипажа.
Один летчик, которого я пытался убедить, произвел на меня неизгладимое впечатление. Он был «хозяином» недавно прибывшего «Амьё-372». Я говорю «хозяином», поскольку он сидел на траве неподалеку от своего самолета с видом подозрительного фермера, пасущего свою корову. Перед ним на газете лежало солидное количество бутербродов, которые он отправлял в рот один за другим. Внешне, округлостью черт лица и массивностью телосложения, он несколько смахивал на Сент-Экзюпери, но этим сходство заканчивалось. У него был недоверчивый и настороженный вид, кобура револьвера расстегнута; вероятно, ему казалось, что аэродром Мериньяка полон барышников, готовых украсть его корову, и тут он не ошибался. Я напрямик сказал ему, что подыскиваю экипаж с самолетом, чтобы отправиться воевать в Англию, величие и мужество которой расписал ему в эпических красках.
Не мешая мне говорить, он продолжал есть, с явным интересом рассматривая мое распухшее лицо и окровавленный платок, который я прикладывал к носу. Я произнес весьма приличную случаю речь патриотическую, взволнованную, пламенную, хотя меня одолевали жестокие приступы тошноты — я едва держался на ногах, и голова раскалывалась на тысячу кусков, — однако я преодолел себя, и, судя по довольной мине моего слушателя, контраст между моим жалким видом и вдохновенными словами, должно быть, был очень забавным. Во всяком случае, толстяк любезно дал мне высказаться.
Во-первых, я ему льстил — это был тип, которому приятно было сознавать свою значимость, — и, кроме того, мой патриотический порыв, рука, прижатая к сердцу, наверняка ему нравились и способствовали пищеварению. Время от времени я замолкал, ожидая его реакции, но, поскольку он ничего не говорил и просто брал следующий бутерброд, то я продолжал свою лирическую импровизацию, настоящую поэму, от которой бы не отказался сам Дерулед. Раз далее, когда я дошел до некоего эквивалента «умереть за Родину прекраснейшая, завидная судьба», он одобрительно, едва заметно кивнул и, перестав жевать, принялся выковыривать пальцем застрявший в зубах кусочек ветчины. Когда, собираясь с мыслями, я на минуту замолк, то, как мне показалось, он с упреком посмотрел на меня, ожидая продолжения; этот человек явно решил дать мне выговориться. Когда я наконец окончил свою песнь — не нахожу другого слова — и замолчал, он понял, что из меня ничего больше не вытянешь, и, взяв очередной бутерброд, отвернулся и, подняв голову к небу, принялся искать там другой любопытный предмет. Он не произнес ни звука. Я так никогда и не узнаю, был ли он чересчур осторожным нормандцем или грубой, бесчувственной скотиной, полным идиотом или решительным человеком, хорошо знавшим, как ему поступить, но не открывавшим никому своего решения; то ли, ошеломленный событиями, он оказался неспособным ни на какую другую реакцию, кроме как обжираться, то ли просто был толстым крестьянином, у которого на свете осталась только одна корова и от которой он решил не отходить ни на шаг. В его маленьких глазках не мелькнуло ни малейшего выражения, пока я, прижав руку к груди, воспевал красоту родины-матери, наше непоколебимое стремление продолжать борьбу, нашу честь, смелость и славное будущее. В нем, бесспорно, было величие, но бычье. Всякий раз, когда я читаю, что на сельскохозяйственной выставке какой-то бык получил первую премию, я думаю о нем. Я оставил его, когда он принялся за свой последний бутерброд.
Я же ничего не ел со вчерашнего дня. После поражения меню в офицерской столовой стало более изысканным. Нас кормили настоящей французской кухней, в духе лучших традиций, стремясь поднять наш дух и успокоить сомнения, возвращая к вечным ценностям. Я не решался оставить аэродром, боясь упустить оказию. Но еще мучительнее я страдал от жажды и с благодарностью принял стакан красного вина, который предложил мне экипаж «Потеза-63», расположившийся в тени от крыла прямо на асфальте. Вероятно, под воздействием опьянения я разразился пламенной тирадой. Я с вдохновением говорил об Англии, авиаматке победы, вспоминал Гинемера, Жанну д'Арк, Баярда, жестикулировал, прижимал руку к сердцу и потрясал кулаком. Я абсолютно уверен, что во мне зазвучал голос моей матери, так как, по мере того как я говорил, я сам изумлялся тому невиданному количеству клише, которые выскакивали из меня и которые я произносил без малейшего стеснения. И сколько бы я ни возмущался такому бесстыдству (под влиянием странного феномена, не поддававшегося никакому контролю с моей стороны и, вероятно, вызванному усталостью и опьянением, но главным образом тем, что характер и воля моей матери всегда были сильнее меня), я продолжал добавлять еще и еще, с чувством и жестикуляцией. Мне даже кажется, что мой голос переменился и в нем ясно звучал сильный русский акцент в тот момент, когда моя мать упомянула «бессмертную Родину», призывая сильно заинтригованных унтер-офицеров отдать свою жизнь «за Францию, вечно возрождающуюся Францию». Время от времени, когда я ослабевал, они подталкивали ко мне литровую бутылку вина, и я вновь пускался во все тяжкие, да так, что моя мать, пользуясь состоянием, в котором я находился, действительно смогла показать себя с лучшей стороны в самых вдохновенных сценах своего патриотического репертуара. В конце концов трое унтеров сжалились надо мной и накормили крутыми яйцами и бутербродами с колбасой, что несколько отрезвило меня, вернув мне силы и заставив замолчать и поставить на место эту экзальтированную русскую, позволявшую себе давать нам уроки патриотизма. Кроме того, они угостили меня черносливом, но отказались лететь в Англию — по их мнению, война продолжится в Северной Африке под командованием генерала Ногеса, и они собираются отправиться в Марокко, как только им удастся заправить самолет; они добьются этого любой ценой, даже если придется совершить вооруженное нападение на автоцистерну.
Автоцистерна уже стала причиной многих стычек, и теперь она перемещалась только под охраной вооруженных сенегальцев, стоящих вокруг с примкнутыми штыками. .
Мне было трудно дышать, так как мой нос был забит сгустками крови. У меня было только одно желание: лечь на траву и лежать на спине не шелохнувшись. Однако энергия моей матери, ее необычайная сила воли толкали меня вперед, и, в самом деле, это не я бродил от самолета к самолету, а упрямая пожилая женщина в сером, с тростью в руке и с «Голуаз» во рту, решившая переправиться в Англию, чтобы продолжить борьбу.