Книга: Обещание на рассвете
Назад: Глава XVI
Дальше: Глава XVIII

Глава XVII

В Варшаве, в меблированных комнатах, нам приходилось трудно. Кто-то из-за границы стал помогать моей матери, присылая деньги, благодаря которым мы и держались. Я ходил в школу, куда каждое утро во время переменки в десять часов утра мать приносила мне в термосе горячий шоколад и бутерброды с маслом. Чем только она не занималась ради того, чтобы выжить: выступала посредницей по продаже драгоценностей, скупала и перепродавала меха и антиквариат, и, по-видимому, была первой, у кого возникла довольно скромная, но прибыльная идея: в объявлениях она уведомляла публику о скупке зубов, которые за неимением более подходящего термина я могу охарактеризовать как «зубы по случаю»; золотые и платиновые коронки мать выгодно перепродавала. Она рассматривала зубы под лупой, опускала их в специальную кислоту, чтобы убедиться, что они из благородного металла. Кроме того, она была управляющей домами, рекламным агентом и занималась тысячью разных дел, о которых я уже и не помню, но каждое утро, ровно в десять часов, она неизменно приходила с термосом горячего шоколада и бутербродами с маслом.
Однако и здесь нам пришлось пережить мучительный удар: в Варшаве я не смог поступить во французский лицей, обучение в котором стоило дорого и было нам не по карману. Поэтому целых два года я ходил в польскую школу и до сих пор бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич навсегда остался одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу, как, впрочем, и все французы.
В будни я ежедневно ездил на трамвае к милейшему человеку, Люсьену Дьёлёвё-Колек, преподававшему мне мой родной язык.
Здесь я должен откровенно признаться. Я редко лгу, так как нахожу во лжи сладковатый привкус беспомощности: она отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, то я всегда отвечаю: во французском лицее. Из принципа. Моя мать старалась изо всех сил, и я не хочу лишать ее лавров.
Однако не думайте, что я безучастно наблюдал за ее усилиями, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач я, кажется, нашел свое истинное призвание. В Вильно, в пору знакомства с Валентиной, я начал жонглировать ради ее прекрасных глаз. С тех пор я продолжал упражняться, думая, главным образом, о своей матери и стараясь искупить отсутствие других талантов. В школе, на переменке, подхлестываемый восхищенными взорами товарищей, я жонглировал пятью и шестью апельсинами и где-то в глубине души питал безумную надежду дойти до седьмого и, возможно, как великий Растелли, до восьмого мяча, и кто знает, быть может, и до девятого и стать крупнейшим жонглером всех времен. Моя мать этого заслуживала, и поэтому все свободное время я тренировался.
Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, вениками — всем, что попадалось под руку; мое стремление к мастерству, к совершенству, к необычайному и неповторимому подвигу, короче, жажда первенства находила в этом скромную, но пылкую возможность самовыражения. Я чувствовал, что соприкасаюсь с необычайным, к чему стремился всей душой, а именно: достичь невозможного и сделать его явью. Это была моя первая сознательная попытка самовыражения, мое первое предчувствие возможности самоусовершенствования, и я целиком отдался этому. Я жонглировал в школе, на улице, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и останавливался перед матерью с летающими в воздухе шестью апельсинами, вновь и вновь запуская и ловя их. К несчастью, и здесь, когда мне уже улыбалось блистательное будущее и я уже надеялся окружить свою мать роскошью, я в конце концов натолкнулся на грубый факт: мне не удавалось пойти дальше шестого мяча. Но я упорствовал. Боже мой, как я упорствовал! Порой я жонглировал по семь-восемь часов в день. Я смутно догадывался о важности и значимости этой игры, когда на карту ставилась вся моя жизнь, все мои надежды, я сам. Но как я ни старался, седьмой мяч не давался мне. Рекорд был недостижим, все время ускользал, по-прежнему маня и оставаясь недоступным. Совершенство мне не давалось. Я напрягал всю свою волю, взывал к своей ловкости, быстроте реакции — запущенные вверх мячи возвращались с удивительной точностью, но как только я запускал седьмой мяч, вся пирамида рушилась, и я стоял потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться от новой попытки. Я начинал все сначала. Но мне так никогда и не удалось поймать последний мяч. Никогда, никогда я не мог его поймать. Я пытался всю жизнь. Только на подступах к сорокалетию, после долгих странствий в мире чудес, мне понемногу открылась правда и я понял, что последний мяч не существует.
Это печальная истина, и не следует говорить об этом детям. Поэтому мою книгу нельзя давать кому попало.
Вот почему сейчас я уже не удивляюсь тому, что однажды Паганини бросил свою скрипку и долгие годы не притрагивался к ней, лежа с отсутствующим взглядом. Меня это не удивляет, он знал.
Когда я вижу, как величайший из нас — Мальро — жонглирует своими мячами, как мало кто жонглировал до него, мое сердце сжимается от трагедии, которая читается на его лице, несмотря на его блистательные успехи: последний мяч недоступен ему, и все его творчество преисполнено этой тревожной истины.
Однако пришло время сказать всю правду о сделке Фауста. Все нагло лгали по этому поводу, и больше всего и гениальнее всех — сам Гёте, чтобы, затуманив суть дела, скрыть жестокую правду. Скорее всего не нужно этого говорить, так как если я и не люблю чего-то делать, так это лишать людей надежды. И все же истинная трагедия Фауста заключается не в том, что он продал душу дьяволу. Настоящая трагедия в том, что нет никакого дьявола, чтобы купить вашу душу. Просто нет покупателя. Никто не поможет вам поймать последний мяч, какую бы цену вы за это ни предлагали. Конечно же, есть масса шарлатанов, объявляющих себя покупателями, и я не говорю, что с ними нельзя договориться так, чтобы извлечь некоторую выгоду. Можно. Это принесет вам успех, деньги, поклонение толпы. Но все это напрасный труд, и будь вы Микеланджело, Гёте, Моцарт, Толстой, Достоевский или Мальро, вы все равно умрете с чувством, что всю жизнь были простым бакалейщиком.
После вышесказанного я, конечно же, продолжаю упорствовать.
Порой бывает, что я выхожу на склон над заливом Сан-Франциско и средь бела дня, на виду у всех, жонглирую тремя апельсинами — это все, что я теперь могу.
Это не вызов. Просто самоутверждение.
Я видел, как великий Растелли, одной ногой стоя на горлышке бутылки, крутил другой согнутой ногой два серсо, держа при этом на носу трость, на трости — шар, на шаре — стакан воды, и одновременно жонглировал семью шарами.
Мне казалось, что я наблюдал момент бесспорного самообладания, миг наивысшей победы человека над самим собой, но Растелли умер через несколько месяцев, в отчаянии уйдя с арены и так и не дойдя до восьмого шара, последнего, единственного, который имел для него смысл.
Думаю, если бы мне довелось склониться над умирающим, он бы толком объяснил мне все это и, учитывая, что в ту пору мне было только шестнадцать, помог бы избежать напрасных усилий и поражений.
Мне было бы очень жаль, если из всего вышесказанного вы заключили, что я был несчастлив. Это было бы прискорбной ошибкой. Я познал и до сих пор испытываю неслыханные радости. Так, например, я с детства люблю соленые огурцы — не корнишоны, а огурцы, настоящие, единственные и неповторимые, те, что зовутся огурцами в России. И всегда и всюду нахожу их. Я часто покупаю себе фунт огурцов, устраиваюсь где-нибудь на солнышке, на берегу моря или прямо на тротуаре или скамейке, откусываю огурец и бываю счастлив. Я продолжаю сидеть на солнышке с умиротворенным сердцем, дружелюбно поглядывая на предметы и людей и понимая, что жизнь действительно стоит того, чтобы жить, что счастье существует, стоит только найти свое истинное призвание и с полным самопожертвованием посвятить себя человеку, которого любишь.
Мать взволнованно и благодарно наблюдала за моими усилиями, готовая в любой момент прийти мне на помощь. Когда мама возвращалась домой, таща под мышкой какой-нибудь потрепанный ковер или купленную по случаю лампу, которую надеялась выгодно перепродать, и, входя в мою комнату, заставала меня в процессе жонглирования, она понимала мотивы моего ожесточения. Она садилась, смотрела, как я жонглирую, и предрекала мне:
— Ты станешь великим артистом! Это говорит тебе твоя мать.
Ее предсказание чуть было не сбылось. Наш класс решил поставить в школе спектакль, и после строгого отбора главную роль в драматической поэме Мицкевича «Конрад Валленрод» поручили мне, несмотря на сильный русский акцент, с которым я говорил по-польски. На конкурсе я победил случайно.
По вечерам, закончив дела и приготовив ужин, мать заставляла меня репетировать часа два напролет. Она выучила мою роль наизусть и сначала сама проигрывала ее мне, чтобы настроить меня на нужную волну. Мама с чувством декламировала, после чего предлагала мне повторить текст, имитируя ее жесты, позы и интонации. Роль была на редкость драматичной, и к одиннадцати часам вечера выведенные из себя соседи начинали раздражаться и требовать тишины. Но моя мать была не из тех, кто идет на поводу, и в коридоре вспыхивали незабываемые сцены, когда, все еще находясь под впечатлением благородной трагической поэмы великого поэта, она превосходила самое себя в брани, оскорблениях и пламенных тирадах. Результат не заставил себя долго ждать, и за несколько дней до представления нам пришлось переехать декламировать в другое место. Мы поселились у родственницы моей матери, в квартире, принадлежавшей адвокату и его сестре-дантистке: сначала мы спали в приемной, потом в кабинете, и каждое утро нам приходилось освобождать место перед приходом клиентов и пациентов.
Наконец состоялся спектакль, и в этот вечер я одержал свою первую победу на подмостках. После спектакля мать, заплаканная и все еще потрясенная аплодисментами, повела меня в кондитерскую лакомиться пирожными. У нее осталась привычка держать меня за руку, когда мы шли по улице, и поскольку мне было уже одиннадцать с половиной лет, то я страшно неловко себя чувствовал. Я все время старался под каким-нибудь благовидным предлогом незаметно высвободить свою руку и потом как бы забывал вернуть ее, но она вновь крепко брала меня за руку.
Днем улицы неподалеку от Познанской кишели проститутками. Особенно много их было на улице Хмельной, и мы с матерью были излюбленным зрелищем для этих славных девушек. Всякий раз, когда мы, держась за руки, проходили мимо них, они почтительно сторонились и отвешивали матери комплименты в мой адрес. Когда же я шел один, они часто останавливали меня, спрашивали о матери, интересовались, почему она не выходит замуж, дарили мне конфеты, а одна из них, рыжая, худенькая и малорослая, с колесообразными ногами, всегда целовала меня, после чего просила у меня платок и старательно вытирала мне щеку. Не знаю, каким образом на улице распространился слух, что я играю главную роль в школьном спектакле, подозреваю немного свою мать — во всяком случае, по пути в кондитерскую девушки окружили нас, взволнованно спрашивая, какой нам оказали прием. Моя мать не стала понапрасну скромничать, и после этого всякий раз, когда я проходил по Хмельной улице, на меня дождем сыпались подарки. Они дарили мне крестики, медальоны святых, четки, перочинные ножи, плитки шоколада и статуэтки Богоматери и часто затаскивали меня в расположенную неподалеку уютную колбасную, с восторгом глядя, как я объедаюсь солеными огурцами.
Наконец мы очутились в кондитерской, и, когда после пятого пирожного я начал слегка отдуваться, мать вкратце изложила мне свои планы на будущее. Наконец-то у нас в руках есть что-то конкретное, талант налицо, путь намечен, и следует идти по нему дальше. Я стану великим артистом, женщины будут умирать от любви ко мне, у меня будет большой желтый автомобиль с откидным верхом и контракт с немецкой кинокомпанией UFA. На этот раз удача была в наших руках, мы были у цели. Еще одно пирожное мне, стакан чаю — матери: в день она выпивала пятнадцать-двадцать стаканов чая. Я слушал ее — как бы это сказать? — я слушал ее сдержанно. Признаюсь без хвастовства, что успех не вскружил мне голову. Мне было всего лишь одиннадцать с половиной лет, но я уже решил, что стану умеренным и уравновешенным французом. В тот момент единственной конкретной вещью, которую я видел перед собой, были пирожные, и тут уж я не пропустил ни одного. И правильно сделал, так как моя грандиозная театральная и кинематографическая карьера так и не состоялась. Однако не грех было попробовать. Много месяцев подряд мать рассылала мои фотографии директорам всех варшавских театров, а также в Берлин, в UFA, с подробным описанием огромного театрального успеха, который я одержал в главной роли в «Конраде Валленроде». Она даже добилась для меня прослушивания у директора труппы «Театр Польски», изысканного и куртуазного господина, который вежливо слушал, пока я, выставив одну ногу вперед и подняв руку, изображая позу Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», с энтузиазмом декламировал у него в кабинете бессмертные стихи польского барда с сильным русским акцентом. Я страшно волновался и, пытаясь скрыть это, завывал все громче; в кабинете присутствовало еще несколько человек, которые, казалось, были сильно поражены, и в этой атмосфере, явно лишенной теплоты, я, очевидно, не мог полностью раскрыть все свои возможности, так как феерический контракт мне не был предложен. Все же меня дослушали до конца, и, когда, приняв яду, как этого требовала роль, я в агонии свалился к ногам директора, корчась в страшных конвульсиях, а моя мать победоносно оглядела присутствующих, он помог мне подняться и, удостоверившись, что я не причинил себе никакого вреда, так быстро исчез, что я до сих пор удивляюсь, как это ему удалось и через какую дверь он вышел.
Только шестнадцать лет спустя я вторично поднялся на подмостки уже совсем перед другой публикой, среди которой самым любопытным зрителем был генерал де Голль. Это произошло в сердце Экваториальной Африки, в Банги, в Убанги-Шари, в 1941 году. Какое-то время я находился там в составе одного из экипажей нашей эскадрильи. Неожиданно нам сообщили о визите генерала де Голля.
Мы решили дать спектакль в честь предводителя Свободной Франции и немедленно взялись за работу. Удивительно остроумное, по мнению его авторов, ревю тотчас же было написано. Пьеса была веселой, легкой и искрилась юмором, так как в то время, в 1941 году, мы терпели крупные поражения и нам очень хотелось продемонстрировать нашему главнокомандующему высокоморальный дух и неистовый задор.
Перед приездом генерала де Голля, чтобы отточить спектакль, мы устроили репетицию, которая прошла с обнадеживающим успехом. Публика оглушительно хлопала, и, хотя время от времени с дерева срывалось манго и падало какому-нибудь зрителю на голову, все прошло хорошо.
Генерал приехал на следующее утро и вечером присутствовал на спектакле вместе с военачальниками и крупными политическими деятелями из своей свиты.
Это был полный провал — с тех пор я дал себе слово никогда, никогда больше не играть комедию и не петь шансонетки перед генералом де Голлем, какие бы драматические моменты ни переживала моя страна. Франция может просить у меня чего угодно, ко только не этого.
Признаться, идея нашей молодежи играть плутовские скетчи перед человеком, который один на один боролся с бурей, чья сила воли и мужество стали опорой и поддержкой стольких разуверившихся сердец, была не самой удачной.
Но я никогда бы не поверил, что один-единственный зритель, донельзя корректный и молчаливый, способен ввергнуть актеров и всю публику целиком в такую атмосферу серьезности.
Генерал де Голль в белом кителе сидел в первом ряду, положив фуражку себе на колени, выпрямившись и скрестив руки.
Во время спектакля он ни разу не шевельнулся, не вздрогнул и ничем не выдал своей реакции.
Только один раз, когда я, как можно выше подняв ногу, изображал одно па из френч-канкана, а другой актер восклицал: «Я — рогоносец! Я рогоносец!», как этого требовала роль, я скосил глаза в его сторону, и мне показалось, что усы вождя Свободной Франции чуть дрогнули. Но возможно, я и ошибся. Он по-прежнему сидел выпрямившись, скрестив руки и пристально, с убийственным вниманием глядя на нас. Всевидящее око в зале следило за Каином. Но еще более феноменальной была реакция двухсот зрителей. Хотя накануне весь зал рыдал, разражался аплодисментами и с ума сходил от смеха, на этот раз ни один смешок не донесся до нас из публики.
Но ведь генерал сидел в первом ряду, и зрители никак не могли видеть выражения его лица. Тем, кто утверждает, что генерал де Голль не мог установить контакта с народом и повлиять на него, я предлагаю подумать над этим случаем.
Вскоре после войны Луи Жуве ставил «Доя Жуана». Я присутствовал на репетициях. Во время сцены, когда статуя Командора, приняв приглашение, является, чтобы утащить распутника в ад, меня вдруг охватило странное чувство уже виденного, уже мною пережитого, и я вспомнил Банги 1941 года, когда генерал де Голль пристально смотрел на меня своим строгим взглядом. Надеюсь, он простил меня.
Назад: Глава XVI
Дальше: Глава XVIII