Книга: История Тома Джонса, найденыша
Назад: Книга одиннадцатая, охватывающая около трех дней
Дальше: Книга тринадцатая, охватывающая период в двенадцать дней

Книга двенадцатая,
охватывающая тот же самый промежуток времени, что и предыдущая книга

Глава I,
объясняющая, что следует считать плагиатом у нынешних писателей и что надо рассматривать как их законную добычу

Просвещенный читатель, верно, заметил, что на протяжении этого грандиозного произведения я часто приводил отрывки из лучших древних писателей, не указывая подлинника и вообще не делая никаких ссылок на книгу, из которой их заимствовал.
Прекрасное объяснение этого приема мы можем найти у аббата Банье, в его предисловии к «Мифологии» — произведению великой учености и проницательности. «Читатель легко заметит, — говорит он, — что часто я о нем заботился больше, чем о собственной репутации; разве автор не проявляет внимания к читателю, если в угоду ему удаляет ученые ссылки, которые напрашиваются в его работе и которые стоили бы ему столько труда, затрачиваемого на списывание».
Уснащать свое произведение такими обрывками — значит, в сущности, нагло обманывать образованных людей, навязывая им в розницу и по мелочам товар, которым они запаслись уже оптом и хранят если не в своей памяти, то на полках своей библиотеки; еще более неучтиво это по отношению к людям необразованным, которым предлагают платить за вещи, для них совершенно бесполезные. Писатель, щедро пересыпающий свои произведения греческими и латинскими цитатами, поступает с дамами и светскими кавалерами так же жульнически, как аукционеры, которые постоянно норовят так перемешать и составить такие комбинации из продажных вещей, что, желая приобрести необходимые, вы принуждены покупать вместе с тем и предметы, вам совершенно ненужные.
Но так как нет такого благородного и бескорыстного поступка, который не был бы понят ошибочно невежеством и истолкован вкривь злобой, то меня норой соблазняло желание поддержать свое доброе имя в ущерб читателю и списать подлинник или, по крайней мере, сделать ссылку на главу и стих, когда я пользовался чужой мыслью или выражением. И я, право, нахожусь в некотором сомнении, не пострадала ли моя репутация от применения противоположного метода и не заподозрили ли меня за утайку имен настоящих авторов скорее в плагиате, чем в тех благородных побуждениях, о которых правильно говорит прославленный француз.
И вот, чтобы избежать всех таких обвинений на будущее время, я хочу здесь чистосердечно признаться в своем преступлении и оправдать его. Древних писателей можно рассматривать как тучное пастбище, где каждый владеющий хотя бы небольшим клочком земли на Парнасе имеет полное право откармливать свою музу. Или, говоря начистоту, современные писатели по отношению к древним — то же, что бедняки по отношению к богачам. Под бедняками я разумею здесь ту многолюдную и почтенную корпорацию, которая обыкновенно называется чернью. А всякий, удостоившийся чести быть допущенным к более или менее короткому общению с этой чернью, отлично знает, что одно из ее первейших правил — без зазрения совести грабить и обирать богатых соседей, причем это не считается у нее ни грехом, ни позором. Она так твердо придерживается этого правила и соответственно действует, что почти в каждом приходе нашего королевства существует сообщество, постоянно злоумышляющее против некоторого зажиточного лица, называемого сквайром, имущество которого рассматривается всеми бедняками соседями как их законная добыча; не видя в его расхищении ничего преступного, они считают делом чести и своей нравственной обязанностью укрывать и защищать друг друга от наказания во всех подобных случаях.
Соответственным образом и нам, писателям, следует смотреть на древних, вроде Гомера, Вергилия, Горация, Цицерона и других, как на богатых сквайров, у которых мы, бедняки Парнаса, с незапамятных времен пользуемся правом брать все, что попадет нам под руку. Этого права я прошу и для себя, готовый, в свою очередь, признать его за своими неимущими ближними. Все, на чем я настаиваю, чего я требую от своих собратьев, — это соблюдать в своем кругу такую же строгую честность, какая принята у черни. Воровать друг у друга действительно весьма преступно и неприлично, ведь такое воровство справедливо может быть названо обиранием бедняков (которые иногда беднее нас самих) или же — изобразим его в самом постыдном свете — ограблением больницы.
Если, таким образом, при самом тщательном исследовании совесть не может уличить меня ни в одной такой презренной краже, то я охотно признаю себя виновным в обирании богачей; никогда я также не постесняюсь заимствовать тот или иной отрывок у древних авторов, умолчав, у кого именно он взят. Мало того: я категорически настаиваю, что все такие мысли становятся моей неотъемлемой собственностью, как только они вписаны в мои сочинения, и прошу всех читателей с той минуты так на них и смотреть. Однако я настаиваю на предоставлении мне этого права только при условии, что буду вести себя безукоризненно честно по отношению к моим бедным собратьям, и если мне случится заимствовать у них какую-нибудь безделицу, я никогда не забуду поставить на ней клеймо законного владельца, чтобы в любую минуту она могла быть возвращена по принадлежности.
В таком упущении чрезвычайно провинился некий мистер Мур; позаимствовав еще ранее несколько строк у Попа и компании, он набрался смелости вписать целых шесть из них в свою пьесу «Соперничество мод». Впрочем, мистер Поп счастливо нашел их в означенной пьесе, извлек оттуда свою собственность и перенес обратно в свои произведения, а Мура, чтобы ему впредь неповадно было, заключил в ужасную тюрьму «Дунсиады», где память о нем и теперь живет и будет жить до скончания века в наказание за такое некрасивое воровство на рынке поэзии.

Глава II,
в которой сквайр хотя и не находит своей дочери, зато находит нечто, полагающее конец ее преследованию

История наша снова приводит нас в эптонскую гостиницу, откуда мы сначала направимся по следам сквайра Вестерна; так как они нас далеко не заведут, то мы будем иметь довольно времени, чтобы заняться нашим героем.
Читатель благоволит вспомнить, что упомянутый сквайр покинул гостиницу вне себя от бешенства и в этом возбужденном состоянии пустился в погоню за дочерью. Узнав от конюха, что она переправилась через Северн, он, в свою очередь, переправился со свитой через эту реку и поскакал во весь опор, грозя жестоко отомстить Софье, если ее настигнет.
Вскоре кавалькада очутилась у перекрестка. Сквайр поспешно созвал военный совет, на котором, выслушав разноречивые мнения, в конце концов предоставил выбор пути Фортуне и пустился прямо по ворчестерской дороге.
Проехав мили две, он начал горько плакаться, то и дело приговаривая: «Экая незадача! Чертовски не повезло!» — и сыпля, как из мешка, ругательствами и проклятиями.
Священник попробовал его успокоить:
— Не кручиньтесь, сэр, и не теряйте надежды. Хотя нам и не удалось еще догнать уважаемую дочь вашу, но все же посчастливилось взять верный путь и до сих пор с него не сбиться. Может статься, дочь вашу одолеет усталость и она остановится в какой-нибудь гостинице, чтобы дать отдых онемевшему телу; в этом случае вы с полной вероятностью вскоре будете compos voti.
— Вздор! — отвечал сквайр. — Я жалею, что пропадает такое чудесное утро для охоты! Чертовски обидно терять один из лучших осенних дней для псовой охоты, да еще после такого долгого мороза!
Сжалилась ли над сквайром Фортуна, порой выказывающая сострадание во время самых буйных своих проказ, и вздумала за неудачу с дочерью вознаградить его каким-нибудь другим способом, не берусь утверждать; но не успел он произнести только что приведенную фразу и сопроводить ее двумя-тремя крепкими словами, как невдалеке от них раздались мелодичные голоса своры гончих. Заслышав их, конь сквайра и его седок мигом насторожились, и сквайр с криком: «Попался, голубчик, попался! Будь я проклят, если это не так!» — дал коню шпоры, в чем тот вовсе и не нуждался, потому что имел одинаковые наклонности со своим хозяином. Тогда вся кавалькада с гиканьем и улюлюканьем помчалась на лай прямо по пашне, а бедный священник, крестясь, потрусил рысцой в арьергарде.
Сказка рассказывает, как одна кошка, которую Венера по просьбе страстного воздыхателя превратила в прекрасную женщину, но не вытравила в ней кошачью природу, заслышав однажды мышь, вспомнила о своих прежних забавах, соскочила с супружеской постели и пустилась вдогонку за сереньким зверьком.
Как нам это понимать? Не то чтобы новобрачная не находила удовольствия в объятиях своего пылкого молодого мужа, — ибо хотя замечено, что кошки склонны к неблагодарности, однако в известных случаях они, как и женщины, любят ласкаться и мурлыкать, — вся суть тут в том, что, как замечает глубокомысленный сэр Роджер Л'Эстрендж, «если мы не пустим природу в дверь, она войдет в окно, и киска, хотя она и дама, всегда останется охотницей на мышей». Так и сквайра мы не обвиняем в недостатке любви к дочери — напротив, он очень ее любил; только мы должны помнить, что был он и сквайр и охотник и что, следовательно, к нему можно приложить нашу сказочку и вытекающее из нее нравоучение.
Гончие, как говорится, варом варили, а сквайр скакал за ними вдогонку через плетни и рвы с обычными своими воплями и в превосходном, как всегда в таких случаях, расположении духа; о Софье он и не вспоминал: ни разу мысль о дочери не испортила его наслаждения охотой, такой чудеснейшей, по его словам, что ради нее стоило ускакать из дому за пятьдесят миль. Если сквайр не вспоминал о дочери, то слуги его и подавно забыли о госпоже; даже священник, выразив по-латыни свое недоумение, в конце концов тоже оставил попечение о молодой девушке и, следуя рысцой на довольно почтительном расстоянии за кавалькадой, принялся обдумывать часть проповеди к ближайшему воскресенью.
Владелец гончих был в восторге от появления собрата, помещика и охотника: всякий из нас умеет ценить таланты другого в нашей профессии, а не было охотника более искусного, чем мистер Вестерн, и никто не умел лучше него порскать собакам и одушевлять всю охоту своим улюлюканьем.
Охотники в пылу преследования бывают настолько поглощены своим делом, что им не до церемоний, они забывают даже о самых простых обязанностях человеколюбия, — так, если кому-нибудь из них случится упасть в ров или в реку, остальные проезжают мимо, обыкновенно покидая пострадавшего на произвол судьбы; поэтому наши два сквайра, хотя они и часто съезжались во время охоты, не обменялись друг с другом ни одним словом. Впрочем, хозяин своры не раз восхищался незнакомцем, видя, как ловко тот наводит собак на потерянный след, что внушало ему высокое представление о сметливости Вестерна, а число слуг последнего — немалое уважение к его богатству. Вот почему, когда охота кончилась гибелью зверька, поднявшего всю эту кутерьму, оба сквайра съехались и поздоровались друг с другом по всем правилам помещичьего этикета.
Разговор их был довольно занимателен, и мы, может быть, передадим его в приложении или при каком-нибудь другом случае; но так как он не связан с нашей историей, то мы его здесь опускаем. Он кончился новой охотой, а новая охота — приглашением отобедать. Приглашение было принято, и обед сопровождался обильной выпивкой, после которой сквайр Вестерн крепко уснул.
По части поглощения спиртных напитков сквайр наш в этот вечер совершенно не мог тягаться ни с хозяином дома, ни со священником Саплом, что, впрочем, прекрасно объясняется его сильной усталостью, душевной и физической, и нисколько не умаляет его достоинств. Он был, как говорится, вдребезги пьян; за третьей бутылкой его так развезло, что хотя в постель его увели значительно позже, однако священник совершенно перестал с ним считаться, рассказал хозяину всю историю с Софьей и взял с него слово помочь ему завтра уговорить мистера Вестерна вернуться домой.
Только что почтенный сквайр проснулся поутру от вечерней попойки и, даже не опохмелившись, велел седлать лошадей, чтобы пуститься снова в погоню, как мистер Сапл, энергично поддержанный хозяином, начал убеждать его оставить это намерение и после долгих настояний добился наконец согласия мистера Вестерна вернуться домой. На сквайра подействовал главным образом тот довод, что он не знает, по какой дороге ехать, а поехав наудачу, очень легко может удалиться от дочери, вместо того чтобы настигнуть ее. Сквайр простился с собратом-охотником и, выразив большое удовольствие по случаю наступившей оттепели (которая, может быть, была главнейшей причиной, заставившей его торопиться домой), отправился вперед, или, вернее, назад в Сомерсетшир, отрядив, однако, часть своей свиты на поиски дочери и пустив вдогонку посланным целый залп самых отборных ругательств.

Глава III
Отъезд Джонса из Эптона и что случилось с ним и с Партриджем по дороге

Наконец-то мы возвращаемся к нашему герою. По правде сказать, нам пришлось расстаться с ним так давно, что, приняв во внимание обстоятельства, в которых мы его оставили, многие читатели заключили, пожалуй, что мы намерены покинуть его навсегда: ведь он попал в то положение, при котором благоразумные люди обыкновенно перестают осведомляться о своих друзьях, боясь услышать, что те повесились.
Но если мы не можем похвалиться всеми добродетелями благоразумных людей, зато, я смело утверждаю, не страдаем также всеми их пороками; и хотя трудно представить себе обстоятельство более плачевное, чем то, в котором находился теперь бедняга Джонс, мы вернемся к своему герою и будем следить за ним так же внимательно, как если бы он купался в самых ярких лучах славы.
Итак, мистер Джонс и его спутник Партридж покинули гостиницу через несколько минут после отъезда сквайра Вестерна и пошли по той же дороге пешком, потому что лошадей в это время, по словам конюха, невозможно было достать в Эптоне ни за какие деньги. Оба шагали понуро. Правда, причины невеселого расположения у каждого были разные, но оба были недовольны; и если Джонс горько вздыхал, то Партридж на каждом шагу не менее мрачно ворчал.
Подойдя к перекрестку, где до этого останавливался и держал военный совет сквайр, Джонс тоже остановился и спросил у Партриджа, какой, по его мнению, путь им следует избрать.
— О сэр, если бы ваша честь послушались моего совета, — отвечал Партридж.
— Отчего ж не послушаться? — сказал Джонс. — Теперь мне все равно, куда идти и что со мной станется.
— Тогда мой вам совет, — сказал Партридж, — немедленно повернуть налево кругом и идти домой. И что за охота человеку, у которого есть такой кров, как у вашей чести, странствовать по Англии, подобно бродяге? Извините меня, sed vox ea sola reperta est.
— Увы! — воскликнул Джонс. — У меня нет этого крова. Но если бы даже, мой друг, мой отец захотел меня принять, то разве мог бы я жить в местах, откуда бежала моя Софья! Жестокая Софья! Жестокая!.. Нет, виноват во всем я!.. Нет, виноват ты. Будь ты проклят… дурак… болван! Ты погубил меня, я вырву у тебя душу из тела! — С этими словами он изо всей силы схватил бедного Партриджа за ворот и тряхнул так, как никогда не трясли учителя ни лихорадка, ни страх.
Партридж в ужасе упал на колени и запросил пощады, клянясь, что у него в мыслях не было ничего дурного. Джонс, свирепо посмотрев на него, выпустил свою добычу и обрушил весь гнев на себя с такой яростью, что, обрати он его на спутника, тому наверное пришел бы конец: несчастный был полумертв от одного только страха.
Мы не поленились бы подробно описать все неистовства Джонса по этому случаю, если бы были уверены, что и читатель не поленится прочесть о них; но так как легко может статься, что после всех трудов, затраченных нами на изображение этой сцены, наш читатель возьмет да и пропустит ее всю целиком, то мы избавили себя от этих хлопот. Правду сказать, единственно по этой причине мы часто обуздывали буйную силу нашего гения и опускали множество великолепных описаний, которые иначе вошли бы в это сочинение. А указанное подозрение, признаться откровенно, источником своим имеет, как это обыкновенно бывает, нашу собственную порочность: пробегая страницы многотомных историков, мы сами сплошь и рядом делали самые отчаянные скачки.
Итак, довольно будет сказать, что Джонс, разыграв в течение нескольких минут роль сумасшедшего, мало-помалу овладел собой и, как только это произошло, тотчас попросил у Партриджа извинения за то, что обидел его в порыве гнева, но посоветовал никогда больше не говорить ему о возвращении домой, потому что он решил навсегда покинуть родные места.
Партридж все простил и обещал свято соблюдать данное ему предписание. Джонс порывисто воскликнул:
— Если уж мне навсегда заказано следовать по стопам моего ангела, в таком случае я пойду по стопам славы. Вперед же, мой верный товарищ, разыщем армию: за наше славное дело я охотно пожертвую жизнью, даже если бы ее стоило беречь.
С этими словами он поворотил на дорогу, противоположную той, по которой поехал сквайр, и случаю угодно было, чтобы она оказалась той, которую избрала Софья.
Наши путешественники прошагали целую милю, не сказав друг другу ни слова, хотя Джонс все время бормотал себе что-то под нос. Что же касается Партриджа, то он хранил глубокое молчание — должно быть, потому, что еще не совсем оправился от страха; а кроме того, брадобрей опасался опять рассердить своего друга, тем более что у него начало складываться теперь одно предположение, которое вряд ли очень удивит читателя: он начал подозревать, что Джонс совершенно спятил.
Джонсу наконец надоело разговаривать с самим собой, и он обратился к спутнику с упреком за его молчаливость; тот откровенно сознался, что боится разгневать его. Когда страх этот был достаточно рассеян торжественными обещаниями Джонса впредь вести себя сдержанно, Партридж снова снял узду со своего языка, который обрадовался возвращенной свободе, пожалуй, не меньше, чем молодой жеребец, спущенный с привязи на пастбище.
Но так как говорить на ту тему, которая прежде всего напрашивалась, ему было запрещено, то он обратился к предмету, занимавшему в уме его второе место, — именно к Горному Отшельнику.
— Поверьте мне, сэр, не может быть человеком тот, кто одевается и живет так странно и так непохоже на других людей. Кроме того, пища его, как говорила старуха, состоит преимущественно из трав, что больше подходит коню, чем христианину; а хозяин гостиницы в Эптоне говорит, что все кругом его крепко побаиваются. Мне почему-то упорно сдается, что это дух, посланный, может быть, чтобы нас предостеречь: кто знает, может быть, все, что он рассказывал — как он пошел воевать, как был взят в плен и едва не угодил на виселицу, — может быть, все это рассказано нам в острастку, если принять в соображение, куда мы затеяли отправиться. Всю прошедшую ночь мне только и снились одни сражения, и кровь лила у меня из носа, как вино из крана. Право, сэр, infandum, regina, jubes renovare dolorem.
— Твой рассказ, Партридж, так же мало кстати, как и твоя латынь. Смерть — вещь самая заурядная для людей, идущих в бой. Может быть, мы оба падем в сражении… ну так что ж?
— А то, — возразил Партридж, — что тогда придет нам конец. А когда меня не будет, мне все равно. Что мне за дело, чья сторона возьмет верх и кто одержит победу, если я буду убит? Ведь никакой выгоды от этой победы я не получу. Что колокольный звон и праздничные костры для того, кто лежит на шесть футов под землей? Конец тогда бедному Партриджу.
— Бедному Партриджу все равно рано или поздно придет конец, — отвечал Джонс. — Если тебе так нравится латынь, я продекламирую несколько строчек из Горация, способных вдохнуть храбрость и в труса:
Dulce et decorum est pro patria mori:
Mors et fugacem persequitur, virum,
Nec parcit imbelns juventae
Poplitibus, tiniidoque tegro.

— Переведите, пожалуйста, — сказал Партридж. — Гораций трудный автор, на слух я его не понимаю.
— Хорошо. Только не взыщи, поэт я неважный:
Смерть за отечество отрадна и сладка.
Бежавший от нее в бою не уцелеет,
И, верно, юношей изнеженных она
Колен трепещущих и спин не пожалеет.

— Это совершенно справедливо, — сказал Партридж. — Конечно, mors omnibus communis; но большая разница умереть через много лет, как подобает доброму христианину — в своей кровати, среди плачущих друзей, или быть застреленным сегодня или завтра, как бешеная собака, а может быть, даже изрубленным на двадцать кусков, прежде чем успел покаяться в грехах. Господи, смилуйся над нами! Солдаты — нечестивый народ. Я никогда не любил иметь с ними дело. С трудом даже мог заставить себя смотреть на них как на христиан — только и знают, что ругаться да сквернословить. Одумайтесь, ваша честь. Право, одумайтесь, пока не поздно, и не якшайтесь с этими негодниками. Дурное общество портит добрые нравы. Потому-то я главным образом и говорю так. А что касается страха, так я боюсь не больше, чем другие, ничуть не больше. Я знаю, что все мы должны умереть, а все-таки иной может прожить еще много лет. Ну вот хоть бы я: я человек средних лет и могу прожить еще бог знает сколько. Иные, читал я, доживают и до ста лет, а иные переваливали и далеко за сто. О, я нисколько не обольщаю себя надеждой дожить до такого возраста, нисколько. Но хотя бы до восьмидесяти или до девяноста. Слава богу, до этого еще очень далеко, и в такие годы умереть не страшно; а искушать смерть раньше положенного человеку срока, по-моему, и грешно и самонадеянно — добро б еще была от этого какая-нибудь польза! Ну, пусть даже наше дело самое правое, много ли проку от двоих? Тем более если говорить обо мне — так я совсем не знаю военного искусства. Я стрелял из ружья всего-то, может быть, минут десять на своем веку, да к тому ж оно и не было заряжено; а что касается шпаги, то я отроду фехтовать не учился и не умею. А потом еще эти пушки: да ведь нужно совсем потерять голову, чтобы идти против наведенной пушки; и разве только сумасшедший… Прошу прощения! Ей-богу, я не желал сказать ничего обидного, боже меня упаси снова рассердить вашу честь.
— Не бойся, Партридж, — отвечал Джонс, — я теперь настолько убедился в твоей трусости, что ты больше ничем меня не рассердишь.
— Ваша честь может называть меня трусом или кем угодно. Если человек трус оттого, что ему хочется спать в своей коже, целым и невредимым, поп immunes ab illis malis sumus. Никогда мне не доводилось читать в своей грамматике, что нельзя быть порядочным человеком, не воевавши. Vir bonus est quis? Qui con-sulta patrurn, qui leges juraque servat? О том, чтобы сражаться, — ни слова; и, по-моему, Священное писание настолько против войны, что человек, проливающий христианскую кровь, никогда меня не убедит в том, что он добрый христианин.

Глава IV
Приключение с нищим

Как раз в ту минуту, когда Партридж высказал здравую и благочестивую мысль, которой заключена предыдущая глава, они достигли нового перекрестка, где повстречали хромого нищего в лохмотьях, обратившегося к ним за подаянием. Партридж сурово его отчитал, сказав, что каждый приход обязан содержать своих бедняков. Джонс расхохотался.
— Стыдись! Столько милосердия на устах и так мало его в сердце. Твоя религия, — сказал он, — служит тебе только оправданием для пороков, а к добродетели не побуждает нисколько. Можно ли, будучи истинным христианином, не помочь ближнему, находящемуся в таком бедственном положении?
С этими словами он достал из кармана шиллинг и подал его нищему.
— Хозяин, — сказал нищий, поблагодарив его, — у меня в кармане лежит любопытная вещица, которую я нашел мили за две отсюда. Не угодно ли будет вашей милости купить? Я бы не решился показать ее первому встречному, но вы такой добрый господин и так милостивы к бедным, что не станете подозревать человека в воровстве только потому, что он нищий.
С этими словами он вручил Джонсу маленькую записную книжку с золотым обрезом.
Джонс раскрыл ее и (вообразите, читатель, что он почувствовал) на первой странице увидел имя Софьи Вестерн, написанное ее собственной прелестной рукой. Едва он это прочел, как тотчас же крепко прижал книжку к губам и не мог удержаться от бурных проявлений восторга, не смущаясь присутствием посторонних, — а может быть, именно этот восторг и заставил его позабыть, что он не один.
Когда Джонс целовал книжку и впился в нее зубами, как в кусок вкусного хлеба с маслом или уподобляясь книжному червю, а то и писателю, которому нечего есть, кроме своих собственных произведений, оттуда выпал какой-то листок. Партридж подобрал его и подал Джонсу: это был банковый билет — тот самый, который Вестерн подарил своей дочери накануне ее бегства. Жид запрыгал бы от радости, купив его за сто фунтов без пяти шиллингов.
Глаза Партриджа засверкали, когда Джонс громко объявил о находке, засверкали (только несколько иначе) и глаза бедняка, нашедшего книжку: он (я полагаю, из чувства честности) ее не раскрывал, — но мы сами поступили бы нечестно с читателем, не сообщив о том немаловажном в данном случае обстоятельстве, что нищий был неграмотен.
Джонс, почувствовавший беспредельную радость и восторг при виде книжки, был несколько встревожен при этом новом открытии: ему тотчас представилось, что владелица билета, может быть, будет терпеть нужду, пока он не возвратит ей находку. Он сказал нищему, что знает даму, которой принадлежит книжка, и постарается как можно скорей ее разыскать и вручить ей собственность.
Эта записная книжка была недавно подарена Софье ее тетушкой; миссис Вестерн купила ее у модного торговца безделушками за двадцать пять шиллингов, но действительная цена серебра, содержавшегося в застежках, составляла всего около восемнадцати пенсов, — столько и дал бы теперь за нее упомянутый торговец, так как книжка была в отличной сохранности, словно только что из лавки. Впрочем, человек бережливый воспользовался бы невежеством нищего и предложил бы ему за его находку не больше шиллинга или даже шести пенсов, а то и вовсе ничего бы не дал, предоставив нищему взыскивать с него деньги судом, и многие ученые юристы, пожалуй, усомнились бы, смог ли истец при данных обстоятельствах доказать свои права.
Однако Джонс, отличавшийся большой щедростью и, может быть, даже расточительностью, напротив, без всяких колебаний дал за книжку целую гинею. Бедняк, давно уже не обладавший таким сокровищем, рассыпался в благодарностях, и на лице его выразилось едва ли меньшее восхищение, чем то, которое овладело Джонсом, когда он увидел имя Софьи Вестерн.
Нищий охотно согласился проводить наших путников к тому месту, где он нашел записную книжку И вот все они двинулись прямо туда; но не так быстро, как хотелось бы мистеру Джонсу проводник его был, к несчастью, хром и мог делать не больше мили в час А так как до того места было свыше трех миль, хотя нищий назвал другую цифру, то читателю можно и не сообщать, сколько времени они туда шли.
По дороге Джонс несчетное число раз раскрывал и целовал книжку, все время разговаривал сам с собой и почти не обращался к своим спутникам. По этому поводу нищий знаками выразил удивление Партриджу, который только качал головой, приговаривая:
— Бедняжка! Orandum est ut sit mens sana in corpore sano.
Наконец прибыли они на то самое место, где Софья имела несчастье обронить записную книжку, а нищий имел счастье ее подобрать. Тут Джонс выразил желание попрощаться с проводником и прибавить шагу, но нищий, который успел уже опомниться и в котором изумление и радость по случаю получения гинеи сильно поубавились, скроил недовольную физиономию и, почесывая затылок, сказал, что надеялся получить с его милости больше.
— Ваша милость, надеюсь, возьмет во внимание, что, не будь я честен, я мог бы удержать все (Читатель не может не согласиться, по нищий говорил правду.) Если та бумажка стоит сто фунтов, то, право, за находку надо дать больше гинеи. А может, ваша милость не увидит этой госпожи и не отдаст ей билета. Хотя ваша милость с виду джентльмен и говорит совсем по-джентльменски, но ведь порукой мне одно только слово вашей милости; а если законный владелец не отыщется, то, конечно, все принадлежит тому, кто нашел первый. Надеюсь, ваша милость все рассудит по справедливости: я бедняк, нищий и совсем не требую себе всего, но надо же, по справедливости, чтобы я получил свою долю Ваша милость с виду человек добрый и, надеюсь, вознаградит мою честность: ведь я мог бы взять себе все до копейки, и никто никогда не узнал бы об этом.
— Даю тебе честное слово, — отвечал Джонс, — я знаю законную владелицу этой книжки и верну ей все в целости.
— Делайте, ваша милость, как вам угодно, — сказал нищий — Только отдайте мне, пожалуйста, мою долю, то есть половину денег, и тогда удержите себе остальное, если угодно вашей чести.
И он заключил свои слова клятвой, что никогда никому не скажет об этом ни полслова.
— Нет, приятель, — отвечал Джонс, — законная владелица получит потерянное сполна; а отблагодарить тебя еще чем-нибудь я в настоящее время совершенно не в состоянии. Скажи мне, как тебя зовут и где ты живешь, и очень может быть, что тебе еще представится случай порадоваться сегодняшнему приключению.
— Не знаю, что вы называете приключением, — проворчал нищий, — только, видно, мне приходится представить на ваше усмотрение отдать деньги потерявшей их даме или не отдать; но, надеюсь, ваша милость рассудите.
— Полно, полно, — вмешался Партридж, — скажи-ка лучше его милости, как тебя зовут и где тебя можно найти Ручаюсь, ты не раскаешься, что доверил деньги этому джентльмену.
Видя всю безнадежность попыток завладеть снова записной книжкой, нищий согласился наконец назвать свое имя и место жительства, которое Джонс записал на листочке бумаги карандашом Софьи и, вложив этот листочек между теми страницами, где она надписала свое имя, воскликнул;
— Ты счастливейший из смертных, приятель, — я соединил твое имя с именем ангела!
— Ничего не знаю насчет ангелов, — отвечал нищий, — а только если бы вы прибавили мне немного или вернули книжку…
Эти слова окончательно вывели Партриджа из себя. Он обругал калеку разными нехорошими словами и собрался даже прибить его, но Джонс воспротивился и, сказав нищему, что, наверное, найдет случай помочь ему, поспешно зашагал прочь; Партридж, в которого мысль о сотне фунтов влила новые силы, последовал за своим вожатым, а нищий, принужденный остаться позади, принялся осыпать проклятиями наших героев, а также своих родителей.
— Ведь если бы они посылали меня в школу, — сетовал бедняк, — и обучили читать, писать и считать, так я не хуже других знал бы цену этим вещам.

Глава V,
содержащая дальнейшие путевые приключения мистера Джонса и его спутника

Путешественники наши зашагали так быстро, что им не хватало времени и дыхания для разговоров: Джонс всю дорогу мечтал о Софье, а Партридж — о банковом билете. Мечты эти немало радовали учителя, но в то же время заставляли его роптать на судьбу, ни разу в его странствиях не доставившую ему подобного случая выказать свою честность. Так прошли они больше трех миль, и, наконец, Партридж, почувствовав, что ему не угнаться за Джонсом, обратился к своему спутнику с просьбой немного убавить шаг, на что тот согласился тем более охотно, что следы лошадиных копыт, которые на протяжении нескольких миль были явственно видны благодаря оттепели, теперь пропали: по широкому лугу, куда они вышли, расходилось в разные стороны несколько дорог.
Джонс остановился, чтобы сообразить, по какой из этих дорог ему надо идти, как вдруг где-то невдалеке послышались звуки барабана. Партридж тотчас же в испуге воскликнул:
— Господи, помилуй нас! Это, наверно, они!
— Кто они? — спросил Джонс. Страх уже давно уступил место в душе его более приятным представлениям, а после приключения с хромым нищим он твердо решил догнать Софью, позабыв и думать о неприятеле.
— Как кто? — удивился Партридж. — Да мятежники. Впрочем, зачем называть их мятежниками. Они, может быть, вполне порядочные люди; ведь у меня нет никаких причин думать иначе. Пусть черт поберет того, кто их заденет; если они меня не тронут, то и я их не трону, а буду обращаться с ними по-хорошему. Ради бога, сэр, не задевайте их, когда они придут, — тогда они, может быть, не сделают нам худа. Впрочем, не лучше ли нам спрятаться вот там, в кустах, пока они пройдут мимо. Что могут сделать двое безоружных, может быть, против пятидесяти тысяч! Понятно, один только сумасшедший, не в обиду вашей чести будь сказано, — понятно, ни один человек, у которого mens sana in corpore sano…
Тут Джонс остановил поток этого красноречия, вызванного страхом, сказав, что, судя по барабану, они недалеко от какого-то города. И он пошел прямо в том направлении, откуда доносились звуки, приказав Партриджу ободриться, потому что он не собирается подвергать его опасности, и заметив, что мятежники не могут быть так близко.
Последнее замечание немного успокоило Партриджа; он куда охотнее пошел бы в противоположную сторону, но все же последовал за своим вожатым; сердце в груди его громко стучало, однако не героически, то есть не в такт барабану, который не умолкал, пока они не перешли выгон и не вступили на узкую тропинку между изгородями.
Тут Партридж, не отстававший от Джонса, заметил в нескольких ярдах впереди что-то цветное, развевающееся в воздухе; вообразив, что это неприятельское знамя, он завопил:
— О господи, сэр, ведь это они! Смотрите: корона и гроб. Господи, я отроду не видел ничего ужаснее; и мы от них ближе, чем на расстоянии ружейного выстрела.
Подняв глаза, Джонс тотчас понял, что Партридж принял за знамя.
— Партридж, — сказал он, — я думаю, что ты один справишься со всей этой армией. По знамени я догадываюсь, что за барабан мы слышали: он сзывал зрителей на представление кукольного театра.
— Кукольный театр! — воскликнул искренне обрадованный Партридж. — Только-то? Я люблю кукольный театр больше всего на свете. Пожалуйста, сэр, остановимся и посмотрим. Притом же я до смерти проголодался: ведь уже почти стемнело, а с трех часов утра у меня ни кусочка во рту не было.
Они подошли к гостинице, или, вернее, к трактиру, где Джонс согласился остановиться, тем более что не был уверен, по правильной ли дороге он идет. Они направились прямо в кухню, где Джонс начал расспрашивать, не проезжали ли здесь поутру дамы, а Партридж произвел энергичную разведку насчет съестного, которая увенчалась лучшим успехом: Джонс ничего не узнал о Софье, Партридж же, к своему великому удовольствию, получил полное основание ожидать скорого появления большого блюда яичницы с салом, прямо с огня.
На человека сильного и здорового любовь действует совсем иначе, чем на хилого и слабого: в последнем она обыкновенно уничтожает всякий аппетит, направленный к сохранению организма; в первом же хотя и порождает забывчивость и пренебрежение к пище, как и ко всему на свете, но поставьте перед таким любовником, когда он проголодался, хорошо зажаренный кусок говядины, и он станет его уписывать за обе щеки. Так случилось и теперь: хотя Джонс, не будь у него соблазна, мог пройти и гораздо дальше с пустым желудком, но когда ему подали яичницу с салом, он начал истреблять ее с таким же усердием и жадностью, как и Партридж.
Когда наши путники пообедали, наступила ночь, и так как луна была на ущербе, то темень стояла непроглядная. Поэтому Партридж упросил Джонса остаться и посмотреть представление кукольного театра, которое как раз начиналось. Хозяин театра убедительно просил их пожаловать, говоря, что куклы его — первейшего сорта и доставили большое удовольствие благородной публике во всех городах Англии.
Кукольная пьеса была сыграна весьма корректно и благопристойно. Называлась она «Остроумное и серьезное действо об оскорбленном муже»; в самом деле, это было очень чинное и торжественное представление, без площадного остроумия, шуток и прибауток или, отдавая ему справедливость, без следа чего-нибудь такого, что могло вызвать смех. Зрители остались чрезвычайно довольны. Одна почтенная матрона объявила хозяину, что завтра она приведет сюда двух дочерей, потому что гадостей он не показывает; а судейский писец и сборщик акциза в один голос сказали, что роли лорда и леди Столичных хорошо выдержаны и верны природе. К этому мнению присоединился и Партридж.
Похвалы так вскружили голову хозяину, что он не мог удержаться и добавил к ним от себя.
— В наш век, — сказал он, — ничто не подверглось таким усовершенствованиям, как кукольный театр: после того как оттуда выкинуты Панч с женой Джоан и тому подобная ерунда, он наконец превратился в разумное развлечение. Помню, когда я еще только что начинал работать, были в большом ходу низкие площадные шутки, которые очень смешили публику; но они не содействовали исправлению нравственности молодых людей, что должно быть главнейшей целью всякого кукольного представления, — почему, в самом деле, не преподавать благих и поучительных уроков этим путем так же, как и другими? Мои куклы натуральной величины, они воспроизводят жизнь во всех подробностях, и я не сомневаюсь, что публика выносит из моих маленьких драм столько же пользы, как и из настоящего театра.
— Я нисколько не хочу унижать ваше искусство, — отвечал Джонс, — но все-таки с удовольствием посмотрел бы своего старого знакомого, мастера Панча; удалив этого весельчака с женой его Джоан, вы, по-моему, не только не улучшили, но испортили ваш кукольный театр.
Слова эти внушили канатному плясуну глубочайшее презрение к Джонсу. Иронически скривив физиономию, он возразил;
— Очень может быть, сэр, что вы действительно держитесь этого мнения, но, к моему удовольствию, лучшие судьи думают иначе, а на всех не угодишь. Правда, года два или три тому назад некоторые знатные господа в Бате настойчиво требовали снова вывести Панча на сцену. Я даже понес убытки, не согласившись на это; но пусть другие поступают, как им угодно, а я из-за какой-то безделицы не стану унижать своего искусства и не соглашусь нарушать благопристойность и корректность в моем театре, вводя в него низкую площадную дребедень.
— Верно, приятель, — подхватил писец, — вы совершенно правы. Всегда избегайте низкого. В Лондоне у меня есть много знакомых, которые решили изгнать все низкое со сцены.
— Ничего не может быть похвальнее, — сказал сборщик акциза, вынимая изо рта трубку. — Помню (я служил тогда у лорда), я был в театре в местах для лакеев на первом представлении этой самой пьесы «Оскорбленный муж». Там было много низких сцен с одним деревенским джентльменом, приехавшим в столицу добиваться избрания в парламент; в пьесе была выведена еще целая куча его слуг — особенно запомнился мне кучер; но публика нашей галереи не могла вынести таких низких вещей и ошикала пьесу. Я вижу, приятель, вы все это выкинули — и прекрасно сделали.
— Ну, господа, — сказал Джонс, — где же мне тягаться с таким количеством противников. Если большинству зрителей Панч не нравится, то просвещенный джентльмен, поставивший пьесу, поступил совершенно правильно, уволив его со службы.
В ответ на это хозяин театра начал новую речь: он долго говорил о заразительности примера и о том, насколько низшие слои общества отвращаются от порока, видя его гнусность в высшем слое, — как вдруг был несчастливо прерван неожиданным случаем, который мы, пожалуй, опустили бы в другое время, но теперь не можем не рассказать, только отложим это до следующей главы.

Глава VI,
из которой видно, что самые лучшие вещи могут быть поняты и истолкованы превратно

В дверях послышался страшный шум: это хозяйка отделывала свою служанку кулаками и языком. Увидев, что девушки нет на месте, она после недолгих поисков нашла ее на сцене кукольного театра в такой позе с шутом, что и сказать неудобно.
Хотя Грация (так звали служанку) потеряла всякое право на скромность, у нее все же не хватило бесстыдства отрицать факт, за которым ее застали; она поэтому прибегла к другой увертке и попыталась смягчить свою вину.
— За что вы меня бьете, хозяйка? — говорила она. — Если вам не нравится мое поведение, так откажите мне от места. Если я шлюха (хозяйка щедро честила ее этим словечком), то и благородные дамы не лучше меня. Взять хотя бы ту леди, которая на театре представляла: что она такое? Верно, не зря провела она целую ночь отдельно от мужа.
Услышав это, хозяйка ворвалась в кухню и грубо набросилась на мужа и бедного содержателя кукольного театра.
— Вот, муженек, — говорила она, — приютишь у себя в доме этот народ, а потом полюбуйся, что выходит. Выпьют на грош больше, а хлопот столько наделают, что и не оберешься; и потом из-за такой швали порядочный дом в вертеп обращается. Словом, прошу вас завтра же утром отсюда убраться, потому что таких вещей я долее терпеть не намерена. Только приучают наших слуг к праздности и глупостям: ничему лучшему ведь не научишься из таких пустых представлений. Помню, в старину в кукольных театрах представляли что-нибудь из Священного писания, например необдуманный обет Иеффая и другие поучительные истории, а злодеев всегда уносил дьявол. В этих вещах был какой-то смысл. Но теперь, как говорил нам священник в прошлое воскресенье, никто больше не верит в дьявола, и вот вы выводите на сцену кукол, разряженных, как лорды и леди, только чтобы кружить головы бедным деревенским дурам; а когда голова у них завертелась, то не удивительно, что и все другое ходуном пойдет.
Кажется, Вергилий говорит, что, если перед буйной и мятежной толпой, пускающей в ход все виды метательного оружия, предстанет вдруг муж совета, человек всеми уважаемый, волнение мгновенно утихает, и толпа, которую, когда она соберется на небольшом пространстве, можно сравнить с ослом, поднимает свои длинные уши, внимая речам мудрого мужа.
Напротив, когда ученый спор солидных людей и философов, которым, кажется, руководит сама мудрость, придумывая доводы для спорящих, прерывается ревом толпы или визгом одной сварливой бабы, по части шума не уступающей никакой толпе, то философские споры разом прекращаются, мудрость перестает исполнять свою правящую роль, и внимание всех привлекается исключительно к этой сварливой бабе.
Так упомянутый шум и появление хозяйки привели к молчанию содержателя кукольного театра и мгновенно положили конец его важной и торжественной речи, характер которой мы уже достаточно дали почувствовать читателю. Ничто не могло случиться так некстати, как это происшествие; самая изощренная злоба Фортуны не могла бы придумать лучшей уловки, чтобы привести в замешательство бедного оратора, когда он с таким торжествующим видом распространялся насчет добрых нравов, насаждаемых представлениями его театра. Уста его сомкнулись так плотно, как сомкнулись бы уста лекаря-шарлатана, если бы в разгар декламации насчет чудодейственной силы изобретенных им пилюль и порошков вдруг вынесен был и поставлен перед публикой, в доказательство его искусства, труп одной из его жертв.
Вместо того чтобы дать ответ хозяйке, содержатель театра выбежал из кухни с намерением наказать шута. Тем временем луна начала разливать серебряный свет свой, как говорят поэты (хотя в эту минуту она была больше похожа на медный грош), Джонс потребовал счет и приказал Партриджу, только что разбуженному хозяйкой от глубокого сна, готовиться в путь; но Партридж, которому, как видел читатель, удалось только что достигнуть двух целей, решил попытаться достигнуть и третьей, то есть убедить Джонса переночевать в гостинице. Начал он с того, что прикинулся изумленным по поводу намерения мистера Джонса трогаться в путь; приведя множество веских доводов против этого, он в заключение стал особенно упирать на то, что такая поспешность ни к чему не послужит, так как если Джонсу неизвестно, по какой дороге отправилась Софья, то каждый шаг может его еще более от нее удалить.
— Ведь все в доме говорят, сэр. — сказал он, — что она этой дорогой не проезжала. Не лучше ли в таком случае остаться здесь до утра: тогда мы, может быть, встретим кого-нибудь, кто о ней знает.
Этот последний довод возымел некоторое действие, и пока Джонс его взвешивал, хозяин бросил на ту же чашку весов всю силу своего красноречия.
— Право, сэр. — сказал он, — слуга ваш дает вам превосходный совет: кому, в самом деле, охота идти ночью в такое время года?
И он принялся вовсю расхваливать удобства своего заведения; хозяйка усердно его поддержала… Чтобы не утомлять читателя изложением речей, свойственных всем хозяевам и хозяйкам гостиниц, скажем лишь, что Джонс в конце концов согласился остаться и разрешил себе непродолжительный отдых, в котором действительно очень нуждался: ведь он почти не смыкал глаз после ухода из той гостиницы, где был ранен в голову.
Решив заночевать, Джонс тотчас же удалился на покой с двумя своими неразлучными спутниками: записной книжкой и муфтой; но Партридж, успевший уже не раз за это время крепко вздремнуть, был больше расположен покушать, чем поспать, и еще больше — выпить.
Теперь, когда буря, поднятая Грацией, улеглась и хозяйка гостиницы помирилась с содержателем театра, который, с своей стороны, простил неприличные замечания о его спектаклях, сделанные в сердцах почтенной женщиной, в кухне воцарились безмятежная тишина и спокойствие. Хозяин и хозяйка гостиницы, содержатель кукольного театра, судейский писец, сборщик акциза и остроумный мистер Партридж уселись вокруг огня, и между ними завязался приятный разговор, который читатель найдет в следующей главе.

Глава VII,
содержащая два-три наших собственных замечания и гораздо большее количество замечаний почтенной компании, собравшейся в кухне

Хотя гордость не позволяла Партриджу признать себя слугой, однако ухватки его были точь-в-точь такие же, как у людей этого звания. Например, он сильно преувеличивал богатство своего товарища, как называл он Джонса. Это делают все слуги, попав в незнакомое общество, потому что никому из них не хочется быть принятым за слугу нищего: чем выше положение господина, тем выше, в его собственных глазах, положение слуги. Истину этого наблюдения можно проверить на всех лакеях знатных бар.
Но хотя титул и богатство распространяют блеск на все кругом и лакеи знатных и богатых особ считают, что им по праву принадлежит часть почтения, оказываемого знатности и состоянию их господ, однако с добродетелью и умом дело, очевидно, обстоит иначе. Достоинства эти чисто личные и поглощают без остатка все оказываемое им почтение. Почтение, по правде сказать, такое маленькое, что им и невозможно делиться с кем бы то ни было. Но если добродетель и ум господина не приносят никакой чести слугам, зато самое прискорбное отсутствие в нем этих качеств нисколько их не бесчестит. Понятно, иное дело отсутствие так называемой добродетели у госпожи, последствия чего мы рассматривали выше; в этом бесчестье есть какая-то заразительность: подобно бедности, оно передается всем, кто стоит близко возле него.
По этим причинам нечего удивляться, что слуги (я говорю о слугах только у мужчин) так чувствительны к тому, чтобы господа их слыли богачами, и так равнодушны к их репутации в других отношениях, и что хотя считается зазорным быть лакеем у бедняка, но нет ничего зазорного служить мерзавцу или болвану; поэтому они ничуть не стесняются болтать где только можно о сумасбродствах и грязных проделках своих господ, нередко с большим юмором и покатываясь от смеха. Лакей часто острит не хуже записного франта насчет джентльмена, ливрею которого носит.
Вот почему Партридж, наговорив всякой всячины о несметном богатстве, которое достанется по наследству мистеру Джонсу, очень непринужденно высказал опасение, зародившееся в нем накануне, для которого, как мы тогда намекнули, поведение Джонса давало достаточно поводов. Короче говоря, он теперь совершенно утвердился в мнении, что господин его не в своем уме и, как ни в чем не бывало, выложил это мнение всей честной компании, собравшейся у огня.
Содержатель кукольного театра с ним немедленно согласился.
— Признаюсь, — сказал он, — джентльмен меня очень поразил своим нелепым суждением о кукольном театре. С трудом верится, чтобы человек в здравом уме мог впасть в столь грубую ошибку; то, что вы говорите, прекрасно объясняет все его уродливые взгляды. Бедняга! Мне от души его жаль. Я с самого начала заметил в глазах его что-то дикое, но промолчал.
Хозяин гостиницы с этим согласился: он желал показать себя таким же проницательным и заявил, что это не укрылось и от его внимания.
— Да иначе и быть не может: ведь только сумасшедшему могло прийти в голову покинуть прекрасную гостиницу и потащиться черт знает куда в такой поздний час.
Сборщик акциза, вынув изо рта трубку, сказал:
— Да, джентльмен выглядит и говорит немного чудно. Если он сумасшедший, — продолжал он, обращаясь к Партриджу, — то ему нельзя ходить без призора: не ровен час, еще беды наделает. Жаль, что его не взяли под стражу и не отправили домой к родным.
Мысли такого рода мелькали и у Партриджа; будучи убежден, что Джонс бежал от мистера Олверти, он рассчитывал на большую награду, если ему удастся каким-нибудь способом препроводить его домой. Но страх перед Джонсом, горячность и силу которого ему случалось не раз наблюдать и даже испытать на собственных боках, подрывал его веру в осуществимость таких планов и отбивал охоту заниматься их разработкой. Однако только он услышал мнение сборщика акциза, как воспользовался этим случаем, чтобы высказать собственное мнение, заявив, что был бы рад, если бы это дело могло быть приведено в исполнение.
— Могло быть приведено в исполнение! — воскликнул сборщик. — Помилуйте, да нет ничего легче.
— О, вы не знаете, сэр, что это за дьявол! — отвечал Партридж. — Он может поднять меня одной рукой и выбросить в окошко; да он бы это и сделал, если бы только вообразит…
— Ну, я тоже лицом в грязь не ударю, — прервал его сборщик. — Кроме того, нас здесь пятеро.
— Не знаю, как это пятеро. — вмешалась хозяйка, — мой муж в этом деле не участник. И вообще никакого насилия над своими гостями я не допущу. Молодой джентльмен — красавец, какого я отроду не видала, и он такса ар сумасшедший, как мы с вами. Что вы там толкуете о диком выражении его глаз? Чудесные глаза, и взгляд такой ласковый, а сам он скромный и обходительный. Я от души его пожалела, когда вот этот джентльмен в углу сказал нам, будто он несчастлив в любви. Понятно, что от этого взгляд у человека немного изменится, особенно у такого красавчика. И что это, право, за женщина? Какого ей дьявола еще нужно? Писаный красавец и с преогромным состоянием. Должно быть, одна из ваших знатных барынь, из тех столичных штучек, выведенных в вашем вчерашнем представлении, которые сами не знают, чего хотят.
Судейский писец тоже объявил, что он не станет мешаться в это дело без судебного постановления.
— Допустим, — сказал он, — против нас возбуждено будет дело за незаконный арест. Что могли бы мы привести в свое оправдание? Как знать, что будет признано присяжными за достаточное доказательство сумасшествия? Впрочем, я говорю только относительно себя: юристу не подобает принимать участие в таких делах иначе, как в качестве юриста. Присяжные к нам всегда придирчивее, чем к прочим гражданам. Поэтому я не отговариваю ни вас, мистер Томсон, (обратился он к сборщику), ни джентльмена, согласного с вами, и вообще никого из здесь присутствующих.
Сборщик кивнул головой, а содержатель кукольного театра сказал:
— Присяжным иногда бывает трудно решить, действительно ли они имеют дело с сумасшедшим. Помню, сам я однажды присутствовал при решении этого вопроса в суде, где двадцать человек присягнули, что человек безумен, как заяц в марте, а двадцать других — что он в полном уме, как любой англичанин. И действительно, большинство публики было того мнения, что это лишь происки родственников, желающих лишить несчастного гражданских прав.
— Очень может статься! — воскликнула хозяйка. — Я сама, знала одного несчастного, которого семья продержала всю жизнь в сумасшедшем доме, а сама между тем пользовалась его состоянием. Да что толку-то? Закон признал его состояние за семьей, а по праву оно все-таки принадлежит не ей.
— Вот вздор! — презрительно воскликнул писец. — Кому может принадлежать какое-нибудь право, как не тем, за которыми закон признал его? Если бы закон признал за мной лучшее поместье в государстве, так мне дела нет до того, есть ли у кого-нибудь право на это поместье.
— Если так, — заметил Партридж, — felix quern facinnt aliena pericula cautum.
Хозяин, выходивший к воротам встречать одного всадника, в эту минуту вернулся в кухню с испуганным лицом и сказал:
— Господа, можете себе представить: мятежники ускользнули от герцога и находятся почти у самого Лондона. Известие достоверное, мне сообщил его человек, только что приехавший верхом.
— От души этому рад! — воскликнул Партридж. — Значит, в этой стороне боев не будет.
— Я тоже рад, — сказал писец, — но по более высоким побуждениям: я всегда за то, чтобы право торжествовало.
— А мне говорили, что у этого человека нет никаких прав, — заметил хозяин.
— Я в два счета докажу вам обратное! — воскликнул писец. — Если мой отец умирает, обладая каким-нибудь правом, — заметьте, я говорю: обладая каким-нибудь правом, — разве это право не переходит к сыну? И разве одно право не переходит точно так же, как и другое?
— Но какое же он имеет право сделать вас папистами? — заметил хозяин.
— Не бойтесь, не сделает, — сказал Партридж. — Что касается права, то джентльмен доказал его яснее ясного, а что касается религии, то она тут совершенно ни при чем. Сами паписты не ожидают ничего такого. Один папистский священник, превосходнейший человек и мой хороший знакомый, честью меня уверял, что они вовсе этого не замышляют.
— И мне говорил то же самое другой священник, мой знакомый, — сказала хозяйка, — но муж мой вечно боится папистов.
Я знаю очень многих папистов — превосходные люди и щедро сыплют деньгами; а у меня правило: деньги всегда хороши, от кого бы ни доставались.
— Правильно, хозяйка, — сказал содержатель кукольного театра. — По мне, все равно какая у нас религия, лишь бы только не взяли верх пресвитерианцы, потому что они враги кукольного театра.
— Так вы готовы принести религию в жертву барышам и желаете водворения папизма? — воскликнул сборщик акциза.
— Нисколько не желаю. — отвечал содержатель театра. — Я ненавижу папизм не меньше, чем другие; а все же утешительно то, что при нем можно жить, чего не скажешь про пресвитерианство. Ведь всех нас заботит прежде всего вопрос о средствах существования: они должны быть обеспечены. Признайтесь откровенно: я об заклад побьюсь, что больше всего на свете вы боитесь потерять свое место. Успокойтесь, приятель: акциз сохранится при всяком правительстве.
— Нет, я был бы негодяем, если бы не почитал короля, который дает мне кусок хлеба, — возразил сборщик. — Это так просто и естественно: что мне из того, что акцизное управление останется и при другом правительстве, если мои друзья будут уволены, а вслед за ними и мне придется убираться прочь? Нет, нет, приятель, меня не проведешь, и я не отрекусь от своей религии из-за надежды удержать за собой должность при новом правительстве. Лучше мне, конечно, не будет; гораздо вероятнее, что будет хуже.
— Это самое и я отвечаю, — сказал хозяин, — когда мне говорят: неизвестно, что может случиться! Толкуйте! Разве я не был бы круглым дураком, если бы давал взаймы деньги бог знает кому, потому что он может отдать их назад? У меня в конторке они будут сохраннее; там я и буду их держать.
Судейский писец составил себе высокое понятие о сметливости Партриджа. Проистекало ли это из его глубокого проникновения в человеческие души, а также в природу вещей или из симпатии к брадобрею, потому что и тот и другой были убежденными якобитами, — неизвестно, только писец и Партридж сердечно пожали друг другу руки и выпили по кружке крепкого пива с тостами, о которых мы предпочитаем умолчать.
Тосты эти были поддержаны и всеми прочими, даже хозяином, хотя и неохотно, — трактирщик не мог устоять против угроз писца, побожившегося, что ноги его не будет больше в этом доме, если тот откажется выпить. Кружки, опорожненные по этому случаю, скоро положили конец разговору. А мы, пользуясь этим, закончим главу.

Глава VIII,
в которой Фортуна относится к Джонсу как будто благожелательнее, чем до сих пор

Если нет сонного питья здоровее, чем усталость, то вряд ли найдется и такое, которое было бы крепче ее. Джонс, можно сказать, хватил порядочную порцию этого питья, и оно очень сильно на него подействовало. Он проспал девять часов и, может быть, проспал бы еще больше, если бы не был разбужен страшным шумом у дверей своей комнаты, который представлял собой сочетание тяжелых ударов с отчаянными воплями о помощи. Джонс мигом вскочил с постели и увидел содержателя кукольного театра, который нещадно дубасил бедного шута по спине и ребрам.
Джонс в ту же минуту вступился за слабейшего и прижал надменного победителя к стене. Содержатель театра был не в состоянии сопротивляться Джонсу, как пестрый шут — своему хозяину.
Но хотя шут был человечек маленький и бессильный, он отличался порядочной желчностью. Почувствовав себя освобожденным из рук неприятеля, он в ту же минуту атаковал его единственным оружием, в котором мог с ним равняться: сначала он выпалил в него залпом общеупотребительных ругательств, а потом стал выкладывать некоторые конкретные обвинения:
— Черт бы тебя побрал, мерзавец! Я не только тебя содержал (потому что всеми доходами ты обязан единственно мне), но еще и спас от виселицы. Разве не собирался ты, не далее как вчера, ограбить даму, сняв с нее в закоулке богатую амазонку? Не вздумаешь ли ты отрицать, что выразил пожелание встретиться с ней в лесу с глазу на глаз, чтобы раздеть ее… раздеть одну из первейших красавиц на свете? А теперь напал на меня и чуть не убил без всякой причины: ведь я не обидел девушку, она добровольно отдалась мне, — и только за то, что я ей понравился больше, чем ты.
При этих словах Джонс оставил содержателя театра, строжайше наказав ему не трогать шута, и увел беднягу к себе в комнату, где и получил от него сведения о своей Софье: оказывается, сопровождая накануне с барабаном своего хозяина, шут видел ее проезжавшей мимо. Джонс легко добился от него согласия показать место, где они встретились, после чего позвал Картриджа и начал торопливо собираться в дорогу.
Было почти восемь часов, когда все было готово к отбытию, потому что Партридж ничуть не спешил и счет был подведен не тотчас; а когда, наконец, со сборами и со счетом все было устроено, сам Джонс не хотел покинуть гостиницу, не добившись окончательного примирения между содержателем театра и шутом.
Когда и это было счастливо улажено, он отправился в путь, и честный шут привел его на то место, где проезжала Софья. Щедро наградив своего провожатого, Джонс быстро зашагал вперед, в восторге от необыкновенных обстоятельств, при которых он получил весть о Софье. Узнав, как было дело, Партридж с жаром начал пророчить Джонсу успех в его предприятии: потому что, сказал он, два таких происшествия, наводящих его на след его возлюбленной, никогда бы не могли случиться, если бы провидению не было угодно наконец соединить его с ней. Тут Джонс впервые уделил внимание суевериям своего спутника.
Не прошли они и двух миль, как налетела буря с проливным дождем; так как в это время они заметили вдали трактир, то Партридж уговорил Джонса зайти туда и переждать грозу. Голод — неприятель (если только его можно назвать так), больше похожий на английское, чем на французское войско: сколько вы его ни побеждайте, оно рано или поздно снова собирается. — так было и с Партриджем: едва только он вошел в кухню, как приступил к тем же расспросам, что и вчера. Следствием этого было появление на столе превосходного холодного филея, за который с жаром принялся не только Партридж, но и Джонс, хотя последний начал снова беспокоиться, потому что никто в доме не мог дать ему никаких новых сведений о Софье.
Подкрепившись, Джонс приготовился продолжать путь, несмотря на то что гроза по-прежнему бушевала, но Партридж усердно просил его выпить еще кружку, потом, взглянув на человека у очага, только что вошедшего в кухню и в это мгновение так же пристально смотревшего на него, он вдруг обратился к Джонсу со словами:
— Вашу руку, хозяин! Одной кружки теперь будет мало. Пришли новые вести от мисс Софьи. Вон этот парень у очага — тот самый, что провожал ее. Побожусь, что на его лице мой пластырь.
— Дай бог вам здоровья, сударь, — отозвался стоявший у огня. — Да, это точно ваш пластырь. Век буду помнить вашу доброту: он почти совсем залечил мою рану.
При этих словах Джонс вскочил со стула и, приказав парню сейчас же следовать за ним, вышел из кухни в отдельную комнату: он был так деликатен по отношению к Софье, что никогда не произносил ее имени при посторонних. Правда, от избытка чувств он предложил тост за ее здоровье в кругу офицеров, где, ему казалось, никто ее знать не может; но читатель, конечно, помнит, с каким трудом и там уговорили его назвать ее фамилию.
Поэтому тем тяжелее и, может быть, по мнению многих рассудительных читателей, тем нелепее и чудовищнее было то, что теперешнее его несчастье проистекало от предполагаемого недостатка в нем той самой деликатности, которая его переполняла, ибо Софья была гораздо больше оскорблена вольностями, которые, по ее мнению (не лишенному основания), Джонс позволял себе по отношению к ее имени и репутации, чем его вольным обращением с другой женщиной, казавшимся ей простительным в его теперешнем положении. И, правду сказать, я думаю, что Гоноре не удалось бы уговорить свою госпожу уехать из Эптона, не повидавшись с Джонсом, если бы не эти два яркие доказательства его легкомысленного поведения, столь непочтительного и столь несовместимого с чувством любви и нежности в душах высоких и чутких.
Но дело было именно так, и я обязан рассказывать то, что было; а если какому-нибудь читателю тот или иной факт покажется неестественным, я ничего не могу поделать; должен напомнить таким читателям, что я пишу не теоретическое сочинение, а историю и не обязан согласовывать каждый факт с принятыми понятиями об истине и естественности. И если бы даже это было нетрудно, то не благоразумнее ли мне все-таки этого избегать? Например, факт, о котором идет речь, в том числе, в каком он нам теперь дан, без каких-либо моих толкований, может быть, с первого взгляда оскорбит иных читателей, однако, по более зрелом размышлении, должен всем понравиться, ибо люди мудрые и добродетельные усмотрят в случившемся с Джонсом в Эптоне справедливое наказание за безнравственное поведение с женщинами, коего оно было прямым следствием; дураки же и развратники найдут в нем утешение, льстя себя тем, что репутация человека зависит больше от случая, чем от добродетели. Однако мораль, которую мы сами склонны отсюда извлечь, окажется, пожалуй, одинаково противоречивой обоим этим выводам и будет гласить, что подобные случаи служат только подтверждением того великого, полезного и малоизвестного правила, внедрить которое есть цель всего этого произведения, но которое мы не обязаны повторять на каждой странице, как приходский священник повторяет после каждой фразы в своей проповеди выбранный им евангельский текст.
Для нас довольно того, что, как ни прискорбно было заблуждение Софьи насчет Джонса, все же оно имело достаточные основания, ибо, мне кажется, всякая другая молодая дама на ее месте ошиблась бы точно так же. Мало того, если бы она ехала теперь за своим возлюбленным и вошла бы в этот трактир в ту минуту, когда он оттуда вышел, то убедилась бы, что хозяин знает ее имя и положение не хуже, чем знала это горничная девка в Эптоне. Ибо в то время как Джонс шепотом в отдельной комнате расспрашивал проводника Софьи, Партридж, не отличавшийся такой деликатностью, во всеуслышание задавал в кухне вопросы другому проводнику, исполнявшему свою службу возле миссис Фитцпатрик; вследствие этого хозяин, уши которого были настороже во всех подобных случаях, подробно узнал о падении Софьи с лошади, о недоразумении с личностью Дженни Камерон, о последствиях выпитого пунша — словом, почти обо всем случившемся в гостинице, из которой мы отправили наших дам в карете шестеркой, когда в последний раз с ними виделись.

Глава IX,
содержащая лишь несколько несвязных замечаний

После получасового отсутствия Джонс поспешно вернулся в кухню и потребовал, чтобы хозяин немедленно подал ему счет. Огорчение Партриджа, которому приходилось покинуть теплый уголок у камина и кубок живительной влаги, отчасти вознаграждалось, впрочем, известием, что дальнейший путь он будет совершать уже не пешком, ибо Джонс при помощи золотых доводов уговорил проводника отвезти его в ту гостиницу, куда он перед этим завез Софью. Однако проводник согласился на это лишь при условии, что его товарищ подождет его в этом трактире. Дело в том, что содержатель гостиницы в Эптоне был близкий приятель содержателя гостиницы в Глостере, и до слуха последнего рано или поздно могло дойти, что лошади его предоставлялись нескольким лицам, — вследствие этого от проводника мог быть потребован отчет в деньгах, которые тот благоразумно собирался положить в собственный карман.
Нам пришлось упомянуть об этом ничтожном, по существу, обстоятельстве потому, что оно задержало отъезд мистера Джонса: честность второго проводника оказалась более высокой, то есть выше оплачиваемой, и обошлась бы Джонсу очень недешево, если бы Партридж, человек с большой хитрецой, как мы уже говорили, не надумал предложить второму проводнику полкроны, с тем чтобы тот ее истратил в этом трактире в ожидании своего товарища. Едва только хозяин учуял эту полукрону, как пустился за ней с таким яростным и убедительным красноречием, что проводник скоро был побежден и согласился ждать за другую полукрону. По этому поводу мы не можем удержаться от замечания, что простые люди достаточно тонкие политики, и представители высшего круга напрасно бывают о себе слишком высокого мнения, думая, что они невесть какие хитрецы, между тем как сплошь и рядом их затыкает за пояс иной самый маленький человек.
Когда лошади были поданы, Джонс вскочил прямо в дамское седло, на котором ехала его дорогая Софья. Проводник, правда, весьма предупредительно предложил ему свое, но герой наш предпочел дамское — вероятно, потому, что оно было мягче. Партридж хотя и любил понежиться не меньше Джонса, не мог, однако, снести мысли об унижении своего мужского достоинства и принял предложение проводника. Таким образом, Джонс в дамском седле Софьи, проводник в седле миссис Гоноры и Партридж верхом на третьей лошади тронулись в путь и через четыре часа прибыли в гостиницу, где читатель провел уже так много времени. Партридж всю дорогу был в очень приподнятом состоянии и то и дело напоминал Джонсу о многих добрых знамениях, в последнее время предсказывавших последнему удачу; действительно, даже совсем несуеверный читатель должен признать, что эти знамения были на редкость благоприятны. Кроме того, нынешняя погоня Джонса больше нравилась Партриджу, чем погоня его за славой; равным образом, из этих предзнаменований, служивших для педагога ручательством удачи, он впервые вывел ясное представление о любви Джонса к Софье: до сих пор он уделял ей очень мало внимания, потому что, доискиваясь причин ухода Джонса из дому, пошел сначала по ложному пути; а что касается происшествий в Эптоне, то он как раз перед приходом туда и после отбытия оттуда был слишком перепуган, для того чтобы вывести какое-нибудь иное заключение, кроме того, что бедняга Джонс совсем рехнулся. Этот вывод нисколько не расходился с еще прежде составившимся у него мнением о крайнем сумасбродстве его спутника: педагогу казалось, что поведение последнего при отъезде из Глостера вполне оправдывает все слышанное о нем ранее. Теперешней поездкой Партридж, однако, был вполне доволен, и с этих пор в нем начало складываться гораздо более благоприятное представление об умственных способностях приятеля.
Часы как раз пробили три, когда они приехали, и Джонс немедленно заказал почтовых лошадей, но, к несчастью, во всем местечке нельзя было достать ни одной лошади. Читатель не найдет в этом ничего удивительного, если вспомнит возбуждение, царившее тогда во всем королевстве и особенно в этой части его, где день и ночь ежечасно во всех направлениях скакали курьеры.
Джонс всячески старался уговорить своего проводника довезти его до Ковентри, но тот был неумолим. Во время этих переговоров во дворе гостиницы к нему подошел человек, он назвал Джонса по имени и спросил, как поживают его родные в Сомерсетшире. Взглянув на этого человека, Джонс тотчас же узнал в нем мистера Даулинга, стряпчего, с которым обедал в Глостере, и вежливо поклонился в ответ на приветствие.
Даулинг настойчиво уговаривал мистера Джонса не ехать дальше ночью, подкрепляя свою просьбу множеством неоспоримых доводов — вроде того, что спускаются сумерки, что дорога очень грязная и что гораздо удобнее будет ехать днем. Доводы превосходные, и они, вероятно, уже приходили в голову Джонсу; но если прежде они были бессильны, то такими же оказались и теперь: Джонс упорствовал в своем решении, готовый даже отправиться в путь пешком.
Видя, что ему не переубедить Джонса, почтенный стряпчий с таким же усердием принялся уговаривать проводника поехать с ним. Он привел ему множество причин, пытаясь заставить его согласиться на это короткое путешествие, и в заключение сказал:
— Неужели ты сомневаешься, что джентльмен хорошо вознаградит тебя за беспокойство?
Двое против одного возьмут верх в чем угодно, не только в футболе. Но превосходство объединенных сил в убеждениях или просьбах очевидно для всякого внимательного наблюдателя: ведь вам, верно, не раз случалось видеть, как отец, хозяин, жена или иное влиятельное лицо самым решительным образом отвергают все доводы просителя, выступающего в одиночку, а потом соглашаются, услышав их от второго или третьего лица, пришедшего ему на помощь, но не сказавшего ровно ничего нового. Отсюда, вероятно, происходит выражение «поддержать довод или предложение», что бывает так важно во всех публичных прениях. От этого также, должно быть, в наших судебных учреждениях часто приходится слышать, что какой-нибудь ученый муж (по большей части доктор прав) битый час повторяет то самое, что перед ним было сказано другим ученым мужем.
Вместо того чтобы объяснять это явление, мы, по принятому нами методу, приведем в пример упомянутого выше проводника: он внял убеждениям мистера Даулинга и согласился опять посадить Джонса в дамское седло, но потребовал, чтобы сначала ему позволили хорошенько накормить лошадей, потому что те сделали большой конец и бежали резво. Впрочем, это требование проводника было излишним, потому что Джонс, несмотря на свою торопливость и нетерпение, и сам приказал бы задать им корму; он вовсе не разделял мнения тех, которые считают животных простыми машинами и, вонзая шпоры в брюхо своего коня, воображают, будто шпора и лошадь обладают одинаковой чувствительностью к боли.
Покамест лошади ели овес, или, вернее, покамест предполагалось, что они его едят (потому что проводник больше всего был озабочен тем, чтобы угоститься самому на кухне, а конюх этим воспользовался и принял меры, чтобы его овес остался цел в конюшне), мистер Джонс, уступая настоятельной просьбе мистера Даулинга, пошел в комнату этого джентльмена, где они и уселись за бутылкой вина.

Глава X,
в которой мистер Джонс и мистер Даулинг распивают бутылочку

Мистер Даулинг, налив стакан вина, предложил тост за достопочтенного сквайра Олверти, добавив:
— Если вам угодно, сэр, выпьем и за здоровье его племянника и наследника, молодого сквайра. Да, сэр, мистер Блайфил, ваш родственник, — прекрасный молодой джентльмен, и я готов поручиться, что он будет со временем играть весьма видную роль в своей округе. У меня уже есть для него на примете местечко для выборов в парламент.
— Я убежден, сэр, — отвечал Джонс, — что вы не имеете намерения меня оскорблять, поэтому я на вас не обижен; но, право, вы очень некстати соединили два имени: ведь один из этих людей честь и слава рода человеческого, а другой — мерзавец, позорящий звание человека.
Даулинг был этим озадачен. Он сказал, что считает обоих джентльменов людьми безупречными.
— Что касается самого сквайра Олверти, — сказал он, — то я никогда не имел счастья его видеть; но кто же не слышал о его доброте? А молодого джентльмена я видел всего один раз, когда привез ему известие о смерти его матери; но тогда я так спешил, так торопился, разрываясь на части от множества дел, что просто не имел времени с ним побеседовать; однако он имел вид настоящего джентльмена и был так приветлив, что, признаюсь вам, мне еще отроду никто не доставлял такого удовольствия.
— Я ничуть не удивляюсь, что он сумел вас обворожить во время такого короткого свидания, — отвечал Джонс. — Он хитер, как сам дьявол, и вы можете прожить с ним много лет, не разгадав его. Я рос с ним с самого детства, и мы почти никогда не разлучались; но только совсем недавно для меня открылось, и то лишь отчасти, что это за негодяй. Признаться, я всегда его недолюбливал. Мне казалось, что в нем не хватает душевного благородства, которое служит истинной основой всего великого и благородного в человеке. Давно уж заметил я в нем презренный эгоизм; но лишь недавно, совсем недавно, обнаружил, на какие низкие и черные дела он способен: да, я наконец обнаружит, что, пользуясь моим открытым характером, он затеял погубить меня, долго строил адские козни и, наконец, привел свой план в исполнение.
— Вот как! — воскликнул Даулинг. — Как жаль тогда, что огромное состояние вашего дяди Олверти перейдет по наследству к такому субъекту.
— Вы мне оказываете честь, сэр, на которую я, увы, не имею никакого права, — отвечал Джонс. — Правда, мистер Олверти был настолько добр, что однажды позволил мне называть его еще более дорогим именем, но так как он это сделал только по доброте своей, то я не могу жаловаться на его несправедливость, если он нашел нужным лишить меня этой чести: ведь лишение дара не может быть более незаслуженным, чем был ранее самый дар. Уверяю вас, сэр, я не родственник мистера Олверти; и если свет, неспособный оценить по-настоящему его достоинства, найдет, что он поступил со мной слишком сурово и не по-родственному, то это будет несправедливостью к лучшему из людей; ведь я… Однако, извините, я не буду вам докучать подробностями о самом себе, но вы, видно, приняли меня за родственника мистера Олверти, и потому я счел долгом сказать вам правду о поступке, который может навлечь на него нарекания; я готов скорее пожертвовать жизнью, чем дать для этого какой-нибудь повод.
— Ваши слова, сэр, звучат истинным благородством, — сказал Даулинг, — и вы мне не только не докучаете, но, напротив, доставили бы большое удовольствие, объяснив, как это вышло, что вас считают за родственника мистера Олверти, если вы ему не родственник? Ваши лошади будут готовы не раньше чем через полчаса, и у вас есть довольно времени; так расскажите же, пожалуйста, как это все случилось? Признаюсь, меня очень удивляет, почему вас принимают за родственника джентльмена, который вам совершенно не родня.
Сговорчивым характером (но отнюдь не осмотрительностью) Джонс немного напоминал свою возлюбленную Софью: он охотно согласился удовлетворить любопытство мистера Даулинга и рассказал ему историю своего рождения и воспитания, как Отелло,
От детских лет до самого мгновенья,
Когда его он слышать пожелал, —

а Даулинг, подобно Дездемоне, выслушал его с большим вниманием,
Клянясь ему, что это странно, чудно
И горестно, невыразимо горько.

Мистер Даулинг был чрезвычайно тронут этим рассказом, — должность стряпчего не убила в нем человеческих чувств Нет ничего несправедливее, как переносить наше предубеждение против той или иной профессии на частную жизнь и судить о человеке на основании наших представлений о его занятиях. Привычка, правда, ослабляет отвращение к действиям, которые требуются известной профессией и уже как бы входят в плоть и кровь человека, но в других случаях природа сказывается одинаково в людях всех профессий, и даже, может быть, могущественнее в тех, которые дают ей, так сказать, отдых, занимаясь своим всегдашним делом. Мясник, я уверен, не убьет красивой лошади без чувства сожаления, а хирург, хладнокровно отнимающий руку или ногу, выразит участие больному подагрой; я сам этому свидетель. Известно, что и публичный палач, свернувший шею сотням людей, дрожит, исполняя свои обязанности в первый раз; и даже мастера по части пролития человеческой крови, которые во время войны без зазрения совести избивают тысячи не только подобных себе мастеров, но часто также женщин и детей, — даже они в мирное время, откладывая в сторону барабаны и трубы, часто откладывают в сторону и свирепость и делаются весьма кроткими членами гражданского общества. Так и стряпчий может сочувствовать всем бедствиям и невзгодам своих ближних, если только ему не приходится выступать против них в суде.
Джонс, как известно читателю, не знал еще, в каких черных красках его представили мистеру Олверти; что же касается остальных событий, то он изложил их в не очень невыгодном для себя свете: хотя он не желал обсуждать своего недавнего друга и покровителя, но не хотел взваливать слишком много и на себя. Поэтому Даулинг заметил не без основания, что кто-то оказал ему очень плохую услугу.
— Сквайр, конечно, не лишил бы вас наследства только за несколько провинностей, которые может совершить каждый молодой джентльмен. Впрочем, я говорю неправильно: «лишил наследства», потому что вы, разумеется, не имеете на него законных прав. Это не подлежит сомнению; об этом не стоит и возбуждать дела. Все же, если вас некоторым образом усыновили, приняли как родного сына, то вы, конечно, вправе были рассчитывать если не на все имение, то на значительную часть его; и даже если бы вы надеялись получить все, я не стал бы вас порицать: ведь все люди желают приобрести больше, и бранить их тут не за что.
— Нет, вы ошибаетесь, приписывая мне такие намерения, — сказал Джонс, — я удовольствовался бы самым малым. Я никогда не имел никаких видов на состояние мистера Олверти и могу по чистой совести сказать, никогда не задумывался над тем, что он может или вправе мне оставить. Торжественно объявляю: если бы он обделил своего племянника в мою пользу, я вернул бы ему все незаконно полученное. Спокойную совесть я предпочитаю чужому богатству. Что значит жалкая гордость от обладания великолепными хоромами, множеством слуг, роскошным столом и всеми иными выгодами или видимостями богатства по сравнению с тем благодатным покоем, тем живым удовлетворением, теми упоительными восторгами и душевным ликованием, какими наслаждается добрая душа, созерцая великодушный, доблестный, благородный, милосердный поступок? Я не завидую Блайфилу с его перспективами на будущее богатство, не буду завидовать, когда он и получит его. Я бы и на полчаса не согласился быть негодяем, чтобы поменяться с ним местами. Мне сдается, что мистер Блайфил подозревал меня в тех намерениях, о которых вы говорите; в этих своих подозрениях, порожденных душевной низостью, он, по всей вероятности, приписывал такую же низость и мне. Но, благодарю бога, я сознаю, я чувствую… да, чувствую свою невинность, друг мой, и ни за что на свете не расстанусь с этим чувством. Насколько я себя помню, я никому на свете не сделал ничего дурного и никогда даже не помышлял об этом.
Pone me pigris ubi nulla campis
Arbor aostiva recreatur aura,
Quod latus mundi nebulae malusque
Juppiter urget.
Pone sub curru nimium piopinqui
Solis, in terra domibus negata:
Dulee ridentem Lalagen amabo,
Dulce loquentem.

Сказав это, он налил бокал вина и выпил за здоровье своей дорогой Лалаги, затем, наполнив также до краев бокал Даулинга, предложил и ему выпить.
— За здоровье мисс Лалаги? Извольте, от всего сердца, — сказал Даулинг. — Я уже не раз слышал, как пили за ее здоровье, хотя никогда ее не видел; говорят, она удивительно хороша.
Хотя Даулинг не вполне понял не одну лишь латинскую часть этой речи, однако в ней были места, которые произвели на него очень сильное впечатление. II хотя он старался скрыть это впечатление от Джонса, подмигивая, кивая головой, усмехаясь и скаля зубы (мы часто стыдимся здравых мыслей не меньше, чем мыслей ошибочных), но, несомненно, он втайне одобрял все те утверждения молодого человека, которые были ему понятны, и проникся к нему самым живым участием. Но, может быть, мы поговорим об этом при другом случае, особенно если еще встретимся с мистером Даулингом в течение этой истории. А теперь мы должны наспех проститься с этим джентльменом, по примеру мистера Джонса, который, услышав от Партриджа, что лошади готовы, тотчас же расплатился по счету, пожелал своему собутыльнику доброй ночи, вскочил на коня и направился в Ковентри, несмотря на темную ночь и начавшийся проливной дождь.

Глава XI
Несчастья, постигшие Джонса на пути в Ковентри, и мудрые замечания Партриджа

Нет дороги ровнее той, что ведет в Ковентри от местечка, в котором они находились; и хотя ни Джонс, ни Партридж, ни проводник никогда по ней не проезжали, им было бы почти невозможно заблудиться, если бы не два обстоятельства, упомянутые в конце предыдущей главы.
Но так как оба эти обстоятельства, к несчастью, их сопровождали, то наши путешественники незаметно уклонились на боковую дорогу и, проехав целых шесть миль, все еще не добрались до стройных шпилей Ковентри, а находились на чрезвычайно грязном проселке, где не видно было никаких признаков близости предместий большого города.
Тогда Джонс заявил, что они, верно, сбились с пути, но проводник утверждал, что это невозможно, — слово, которое в обычном разговоре часто обозначает не только нечто невероятное, но часто и то, что вполне может случиться и даже действительно случилось: это такое же гиперболическое насилие, какому сплошь и рядом подвергаются слова «бесконечность» и «вечность», которыми обозначают расстояние в пол-ярда и пять минут времени. Столь же распространено утверждение, что нельзя потерять вещь, которая на самом деле уже потеряна. Так было и теперь: несмотря на все уверения проводника, путешественники наши были в такой же мере на верной дороге к Ковентри, как жадный, жестокий, скупой мошенник-ханжа находился на верном пути на небо.
Читателю, который никогда не бывал в подобных обстоятельствах, нелегко представить, каким ужасом наполняет темнота, дождь и ветер людей, заблудившихся глухой ночью и лишенных, следовательно, отрадной перспективы отогреться, осушиться и подкрепить свои силы, которая так ободряет в борьбе с суровыми стихиями. Но и самое несовершенное представление об этом ужасе достаточно объяснит мысли, забродившие в голове Партриджа, с которыми мы сейчас познакомим читателя.
Джонс все больше и больше убеждался, что они сбились с дороги; наконец, и сам проводник признался, что, кажется, они действительно не на правильном пути к Ковентри, но в то же время утверждал, что они не могли заблудиться. Однако Партридж был другого мнения. По его словам, еще когда они трогались в путь, он ожидал, что случится что-нибудь недоброе.
— Разве, сэр, вы не заметили старуху, стоявшую у двери как раз в ту минуту, когда вы садились на лошадь? Жаль, очень жаль, что вы не подали ей хоть безделицу; она сказала, что вы будете раскаиваться, — и в ту же минуту пошел дождь и поднялся ветер, который до сих пор не унимается. Пусть думают, что угодно, а я уверен, что ведьмы обладают силой поднять ветер, когда им вздумается. Мне не раз случалось это наблюдать; и если я когда-нибудь в своей жизни видел ведьму, так это, конечно, была та старуха. Я так и подумал в ту минуту, и будь у меня в кармане полпенса, я бы ей подал: таким людям всегда надо давать милостыню, иначе беду на себя накличешь; многие теряли скотину, поскупившись пожертвовать полпенса.
Джонс, хотя и был сильно раздосадован по случаю задержки, которую неминуемо должно было повлечь за собой это уклонение от правильного пути, не мог, однако, удержаться от улыбки по поводу суеверия приятеля, которого неожиданный случай еще больше укрепил в высказанном мнении: его лошадь оступилась и упала, — впрочем, от этого падения сам Партридж не пострадал и лишь испачкал свое платье.
Поднявшись на ноги, педагог тотчас же усмотрел в своем падении непреложное доказательство истины своих слов; но Джонс, увидя, что он не ушибся, отвечал ему с улыбкой;
— Твоя ведьма, Партридж, должно быть, пренеблагодарная шельма: я вижу, она в злобе своей не отличает друзей от недругов. Если эта почтенная леди обиделась на меня за невнимание к ней, так зачем же она сбросила с лошади тебя, после того как ты проявил к ней столько уважения?
— Нехорошо шутить с огнем, способным выкидывать такие шутки. Часто особы эти ох какие злобные! Помню, мой знакомый кузнец разозлил одну ведьму, спросив, скоро ли истечет срок ее сделки с дьяволом. И что же? Через каких-нибудь три месяца у него утонула одна из лучших коров. Но этим она не удовольствовалась: вскоре у него выбежала целая бочка прекрасного пива, — старая ведьма вытащила втулку и до капельки разлила пиво по погребу в первый же вечер, когда хозяин почал бочку, собираясь попировать кое с кем из соседей. Словом, с тех пор кузнецу ни в чем не везло; она так извела беднягу, что тот запил; через год или два на его имущество был наложен арест, и теперь он с семьей находится на попечении прихода.
Проводник, а может быть, и его лошадь так заслушались этим рассказом, что, по собственной неосторожности или по злобе ведьмы, оба тоже растянулись в грязи.
Партридж приписал и это падение всецело той же причине. Он сказал мистеру Джонсу, что теперь, наверно, будет его очередь, и принялся горячо его упрашивать вернуться, отыскать старуху и помириться с ней.
— Мы скоро прибудем в гостиницу, — прибавил он, — нам казалось, что мы идем вперед, но я совершенно убежден, что мы находимся на том самом месте, где были час тому назад; и, будь сейчас светло, мы бы, ей-богу, увидели ту самую гостиницу, из которой выехали.
Ни слова не отвечая на это мудрое замечание, Джонс обратил все свое внимание на то, не случилось ли чего с проводником; но проводник пострадал не больше, чем Партридж, — то есть только вывалялся в грязи, которую, впрочем, его костюм легко перенес, так как имел к ней многолетнюю привычку. Он быстро вскочил опять в дамское седло, и крепкая брань и побои, посыпавшиеся на лошадь, живо доказали мистеру Джонсу, что седок не получил увечий.

Глава XII,
повествующая о том, как мистер Джонс продолжал свое путешествие вопреки совету Партриджа и что с ним случилось

Тут вдали мелькнул огонь, к великому удовольствию Джонса и немалому ужасу Партриджа, твердо убежденного, что ведьма заворожила его и что это блуждающий огонь, а может, и что-нибудь похуже.
Как же, однако, его страхи увеличились, когда, подъехав ближе к этому огню (или огням, как теперь обнаружилось), наши путешественники услышали смутный гул людских голосов, смешанный со странным шумом, как будто издаваемым какими-то инструментами, но едва ли заслуживающим названия музыки — разве что музыки, которую можно услышать на шабаше ведьм, что до некоторой степени оправдывало предположение Партриджа.
Невозможно себе представить, какой ужас обуял бедного педагога; им заразился и проводник, внимательно прислушивавшийся к его речам: он тоже стал упрашивать Джонса вернуться, утверждая, что Партридж совершенно прав и что, по крайней мере, за последние полчаса они не продвинулись ни на шаг, хотя им и кажется, будто лошади бегут.
При всей своей досаде Джонс не мог удержаться от улыбки, видя смятение своих спутников.
— Или мы приближаемся к огням, — сказал он, — или огни приближаются к нам, потому что теперь нас отделяет от них совсем ничтожное расстояние. Почему, однако, вы так боитесь людей, собравшихся, по-видимому, только для того, чтобы повеселиться?
— Повеселиться, сэр! — вскричал Партридж. — Да кому же придет в голову веселиться ночью на таком месте и в такую погоду? Это, наверно, привидения или ведьмы, если не сами злые духи.
— Пусть они будут кем им угодно, — сказал Джонс, — а я решил подойти к ним и расспросить о дороге в Ковентри. Не все же ведьмы, Партридж, такие злые твари, как та, с которой мы имели несчастье встретиться при отъезде.
— Господи, сэр, — отвечал Партридж, — никогда нельзя знать, в каком они расположении, и, понятно, лучше всего быть с ними повежливее. Но что, если мы натолкнемся на кой-кого похуже ведьм — на самих злых духов?.. Прошу вас, сэр, послушайтесь доброго совета, ради бога, послушайтесь. Если бы вы читали об этих вещах столько страшных рассказов, как я, вы бы не были так безрассудны… Господь его знает, куда мы заехали или куда мы едем: такой темноты, ей-богу, никогда не бывало на земле, да вряд ли и на том свете темнее.
Но, не обращая внимания на все эти жалобы и предостережения, Джонс быстро поехал вперед, и бедный Партридж принужден был за ним следовать; правда, ему было страшно сдвинуться с места, но еще больше он боялся остаться в одиночестве.
Наконец они прибыли к месту, откуда виднелись огни и неслись нестройные звуки. Джонс увидел перед собой обыкновенный амбар, где собралось множество мужчин и женщин, по-видимому, предававшихся самому бурному веселью.
Только что Джонс появился в открытых настежь дверях амбара, как чей-то грубый мужской голос спросил его изнутри:
«Кто там?» Джонс учтиво отвечал: «Друг», и тотчас же спросил о дороге на Ковентри.
— Если вы друг, — продолжал тот же голос из амбара, — так вам лучше сойти с лошади и переждать бурю (а буря действительно разбушевалась еще пуще прежнего). Милости просим вместе с лошадью; тут и для нее найдется местечко — в конце амбара.
— Вы очень добры, — отвечал Джонс, — я с удовольствием ненадолго воспользуюсь вашим предложением, пока не кончится дождь; со мной еще двое, которые будут очень рады, если вы позволите им войти.
Испрашиваемое позволение было с большей готовностью дано, чем принято: Партридж охотнее согласился бы терпеть какую угодно суровость погоды, чем довериться милосердию тех, кого он считал нечистой силой; но волей-неволей обоим спутникам тоже пришлось последовать примеру Джонса: один не решался оставить свою лошадь, а другой ничего так не боялся, как остаться в одиночестве.
Если бы эта история писалась в эпоху суеверия, я пожалел бы читателя и не томил бы его так долго в неведении того, Вельзевул или Сатана явятся сейчас собственной персоной со своей адской свитой; но так как эти россказни теперь не в чести и им почти никто не верит, то я не очень озабочен изображением всех таких ужасов. Правду сказать, вся обстановка инфернального царства давно уже присвоена директорами театров, которые нынче, по-видимому, сложили ее в подвалы, как старую рухлядь, способную производить впечатление только на публику галерки — место, которое занимают, я думаю, лишь немногие наши читатели.
И все же, нисколько не страшась того, что читатель будет повергнут в ужас нашим рассказом, мы не без основания боимся пробудить в нем некоторые иные опасения, чего нам вовсе не хотелось бы: чего доброго, он вообразит, будто мы собираемся прогуляться в волшебное царство и ввести в нашу историю компанию существ, в которых едва ли кто когда-либо серьезно верил, хотя многие безрассудно тратили свое время на описание и чтение их приключений.
И вот, чтобы предотвратить всякие такие опасения, столь роняющие историка, торжественно обещавшею брать материалы только из природы, мы сейчас скажем читателю, кто были эти люди, внезапное появление которых повергло в такой ужас Партриджа, так напугало проводника и несколько озадачило даже мистера Джонса.
Люди, собравшиеся в этом амбаре, были не кто иные, как египтяне, или, в просторечии, цыгане, и теперь они праздновали свадьбу одного из своих земляков.
Невозможно представить себе счастливейшую группу людей, чем здесь собравшиеся. На всех лицах сняло безграничное веселье, и бал их был не вовсе лишен порядка и пристойности. Может быть, даже он отличался большей чинностью, чем иные деревенские собрания, ибо у людей этих есть настоящее правительство и свои особые законы, и все они повинуются одному начальствующему лицу, которое называют своим королем.
Нигде нельзя было также увидеть такого изобилия, как то, которым блистал этот амбар. Здесь не было изысканности и изящества, да их и не требовал здоровый аппетит гостей. Зато здесь были горы свинины, птицы и баранины, и каждый приправлял их таким соусом, какого не состряпать самому лучшему дорогому французскому повару.
Эней в храме Юноны —
Dum stupet obtutuque haeret defixus in uno,—
был не больше ошеломлен, чем наш герой при виде открывшегося ему в амбаре зрелища. Пока он с изумлением осматривался кругом, человек почтенной наружности подошел к нему с дружескими приветствиями, слишком сердечными для того, чтобы их можно было назвать церемонными. То был сам цыганский король. Одеждой он мало отличался от своих подданных и не подкреплял своего величия никакими регалиями; все же в наружности его (по словам мистера Джонса) нечто как бы указывало на власть и внушало окружающим благоговенье и уважение; но, может быть, все это существовало только в воображении Джонса и объясняется тем, что подобные представления обыкновенно сопутствуют власти и почти неотделимы от нее.
В открытом лице и учтивом обращении Джонса было нечто такое, что в соединении с его миловидной наружностью очень располагало к нему всех с первого взгляда. В настоящем случае это, может быть, сказалось еще ярче; Джонс, узнав о сане подошедшего к нему человека, засвидетельствовал королю цыган особенно глубокое почтение, которое было его цыганскому величеству тем приятнее, что он не привык к таким знакам внимания со стороны людей, ему неподвластных.
Король приказал накрыть для гостя стол и подать самые отборные кушанья; севши возле него по правую руку, его величество обратился к нашему герою со следующими словами:
— Я не сомневаюсь, сэр, что вам часто доводилось видеть моих одноплеменников: ведь они, как говорится, вольные люди и бродят повсюду; но вы, верно, не подозреваете, что мы составляем большой народ, и, может, будете еще больше удивлены, когда я вам скажу, что порядок и управление у цыган не хуже, чем у любого другого народа.
Я имею честь быть их королем, и ни один монарх не может похвастать большей преданностью и любовью подданных. Насколько я заслуживаю это доброе отношение, не могу сказать; скажу только, что всегда стремлюсь делать им добро. Я вовсе не желаю этим хвастаться: что же мне и делать, как не заботиться о благе этих бедняков, которые бродят целый день и всегда отдают мне лучшее, что им удалось добыть. Итак, они любят меня и почитают за то, что я их люблю и о них забочусь, — вот и все, другой причины их любви я не знаю.
Лет тысячу или две тому назад, в точности сказать не могу, потому что не умею ни читать, ни писать, у цыган произошла большая, как вы говорите, волюция; в те дни были у них вельможи, и эти вельможи ссорились между собой за место; но цыганский король усмирил их и сделал всех своих подданных равными. С тех пор цыгане живут в большом согласии, никто из них не помышляет сделаться королем, — и так, пожалуй, для них лучше: поверьте мне, быть королем и всегда творить суд — очень хлопотная штука; сколько раз желал я быть простым цыганом, когда мне приходилось наказывать закадычного друга или родственника: правда, смертной казни у нас нет, но мы наказываем очень строго. Цыгану от этого большой позор, а позор очень страшное наказание, — мне неизвестно, чтобы цыган, наказанный таким образом, снова совершил преступление.
Тут король выразил некоторое удивление, что другие правительства не прибегают к этому наказанию. Джонс стал уверять его, что он ошибается, так как есть много преступлений, за которые английские законы наказывают позором, и что позор есть следствие всякого вообще наказания.
— Это очень странно, — сказал король. — Я хоть и не живу среди вас, но много знаю и много слыхал о вашем народе, и мне не раз приходилось слышать, что у вас позор часто бывает также следствием и причиной награды. Разве награда и наказание у вас одно и то же?
Пока его величество беседовал таким образом с Джонсом, в амбаре вдруг поднялся шум, — как оказалось, по следующему поводу.
Обходительность этих людей мало-помалу рассеяла все опасения Партриджа, он согласился отведать не только их кушаний, но также и напитков, которые в конце концов прогнали весь его страх и заменили его гораздо более приятными ощущениями. Молодая цыганка, замечательная не столько красотой, сколько остроумием, сманила простосердечного малого в сторону под предлогом погадать ему. И вот, когда они находились одни в отдаленном углу амбара, — был ли тут причиной крепкий напиток, который легче всего разжигает чувственное желание после небольшой усталости, или же сама прекрасная цыганка, отбросив прочь деликатность и скромность своего пола, пыталась соблазнить Партриджа, — только они были застигнуты в самую неподходящую минуту мужем цыганки, который, видно, из ревности, держал соглядатая за женой и, подойдя к месту преступления, нашел жену в объятиях любовника.
К великому смущению Джонса, Партридж был приведен к королю. Выслушав обвинение, а также слово обвиняемого в свою защиту, которое было не очень складно, потому что очевидность улики совсем сбила беднягу с толку, его величество сказал, обращаясь к Джонсу:
— Вы слышали, сэр, что они говорят? Какого же наказания заслуживает он, по вашему мнению?
Джонс выразил свое прискорбие по поводу случившегося и ответил, что Партридж должен дать мужу какое только может вознаграждение; у него же самого, к сожалению, сейчас очень мало денег, прибавил он, опуская руку в карман, и предложил цыгану гинею. На это цыган, не задумываясь, заявил, что «надеется, что его честь не думает дать ему меньше пяти».
После небольшого препирательства они сошлись на двух гинеях, и Джонс, выговорив у цыгана полное прощение Партриджу и жене, собрался уже платить деньги, как его величество, удержав его руку, обратился к свидетелю с вопросом: «В какое время застиг ты виновных?» Свидетель отвечал, что муж просил его следить за всеми движениями жены с той минуты, как она заговорила с чужестранцем, и что после этого он не спускал с нее глаз, пока преступление не было совершено. Тогда король спросил, находился ли с ним в засаде и муж. Свидетель отвечал утвердительно. Тогда его египетское величество обратился к мужу со следующими словами:
— Прискорбно мне видеть цыгана, у которого хватает бесстыдства торговать честью своей жены. Если бы ты любил жену, ты бы этого не допустил и не стал толкать ее на прелюбодейство, чтобы потом изобличить в неверности. Я запрещаю тебе брать деньги, потому что ты заслуживаешь наказания, а не награды. Я объявляю тебя бесчестным цыганом и приказываю в течение месяца носить на лбу рога, а жена твоя пусть называется шлюхой, и пусть все показывают на нее пальцами, потому что ты гнусный цыган, а она гнусная шлюха.
Цыгане тотчас же приступили к исполнению этого приговора и оставили Джонса и Партриджа наедине с его величеством.
Когда Джонс выразил восхищение справедливостью приговора, король, обратившись к нему, сказал:
— Вы как будто удивлены: должно быть, вы очень дурного мнения о моем народе; верно, всех нас считаете ворами.
— Признаюсь вам, сэр, — отвечал Джонс, — я никогда не слышал благоприятного мнения о цыганах, какого они, по-видимому, заслуживают.
— Хотите, я скажу вам, — продолжал король, — в чем разница между нами и вами? Мой народ обкрадывает ваш народ, а вы обкрадываете друг друга.
После этого Джонс принялся громко расхваливать благоденствие подданных, живущих под властью такого короля.
Действительно, благоденствие их кажется столь полным, что мы боимся, как бы какой-нибудь защитник неограниченной власти не сослался потом на этот народ в доказательство великих преимуществ этой формы правления перед всеми другими.
Однако мы готовы сделать уступку, которой от нас, может быть, не ожидали, и допустить, что никакая ограниченная форма правления не способна достигнуть такой степени совершенства или доставить такие блага обществу, как эта. Никогда человечество так не благоденствовало, как в те времена, когда большая часть известного тогда мира находилась под властью одного государя; и это благоденствие продолжалось в течение пяти царствований подряд. То был подлинный золотой век — единственный, когда-либо существовавший на земле, а не в пылком воображении поэтов, — от изгнания из рая до наших дней.
Собственно говоря, я знаю только одно серьезное возражение против неограниченной монархии. Единственный недостаток, присущий этой превосходной форме правления, — это трудность найти человека, подходящего для исполнения обязанностей неограниченного монарха; ведь для этого совершенно необходимо иметь три качества, которые, как показывает история, чрезвычайно редко встречаются в королевских душах: во-первых, достаточное количество умеренности в монархе, чтобы довольствоваться той властью, какая для него возможна; во-вторых, достаточно мудрости, чтобы познать собственное счастье; в-третьих, достаточно доброты, чтобы выносить счастье других, которое не только совместимо с его собственным счастьем, но также его обусловливает.
Но если допустить, что неограниченный монарх, обладающий всеми этими прекрасными и редкими качествами, способен принести обществу величайшее благо, то, с другой стороны, нельзя не признать, что неограниченная власть, попавшая в руки человека, лишенного этих достоинств, по всей вероятности принесет обществу величайшее зло.
Впрочем, сама религия христианская дает нам ясное представление о благодатности и о гибельности неограниченной власти. Картины неба и ада рисуют нам их очень живыми красками; правда, вся власть князя тьмы берет начало у всемогущего господина небес, однако Писание ясно говорит, что повелителю ада дарована неограниченная власть в его инфернальном царстве. И надо сказать, что это единственная неограниченная власть, какую можно, на основании Писания, выводить с небес. Если, следовательно, некоторые земные тираны в состоянии доказать божественный источник своей власти, то ее надо выводить из этого исконного дара князю тьмы; таким образом, все их полномочия исходят непосредственно от того, чью печать они так явственно носят.
Итак, вся история показывает нам, что люди, вообще говоря, добиваются власти только для того, чтобы ею злоупотреблять, и, добившись, ни для чего другого ею не пользуются; поэтому до крайности неблагоразумно отваживаться на переворот, когда наши надежды едва-едва подкрепляются двумя или тремя исключениями из тысячи примеров, способных вселить в нас величайшую тревогу. При таком положении дела гораздо мудрее будет примириться с некоторыми неудобствами, проистекающими от бесстрастной глухоты законов, чем лечить их, обращаясь к чересчур страстному слуху тирана.
Не является убедительным и пример цыган, сколько бы веков они ни благоденствовали при этой форме правления; ведь мы не должны забывать чрезвычайно существенного различия между ними и всеми прочими народами, которому, может быть, они всецело обязаны этим своим благоденствием, а именно: они не знают никаких ложных почестей и считают позор самым тяжким наказанием на свете.

Глава XIII
Диалог между Джонсом и Партриджем

Честные приверженцы свободы, несомненно, извинят нам длинное отступление, которое мы позволили себе в заключение предыдущей главы, чтобы никто не вздумал пользоваться нашей историей для подтверждения самого пагубного и бессовестного учения, какое когда-либо проповедовало изворотливое духовенство.
Обратимся теперь к мистеру Джонсу, который, когда буря утихла, попрощался с его египетским величеством, усердно поблагодарив за ласковое обращение и любезный прием, и отправился в Ковентри, куда одному из цыган ведено было его проводить (так как еще не рассвело).
Сбившись с пути, Джонс проехал вместо шести миль одиннадцать, большей частью по таким отвратительным дорогам, что спешить даже за повитухой не было бы никакой возможности. Поэтому он прибыл в Ковентри только около двенадцати и до двух никак не мог снова сесть в седло, потому что почтовых лошадей достать было нелегко, а конюх и проводник вовсе не думали торопиться, подобно Джонсу, а скорее подражали спокойному Партриджу; последний же, лишенный возможности подкрепиться сном, пользовался каждым случаем подкрепляться всеми другими способами; ничто его так не радовало, как приближение к гостинице, и ничто так не печалило, как необходимость покинуть ее.
Джонс поехал теперь на почтовых. Согласно нашему обычаю и правилам Лонгина, последуем и мы за ним на почтовых. Из Ковентри он отправился в Давентри, из Давентри в Стратфорд, а из Стратфорда в Данстебл, куда приехал на другой день почти ровно в полдень — через несколько часов после отъезда оттуда Софьи;
и хотя ему пришлось пробыть там дольше, чем он желал, дожидаясь, пока неторопливый кузнец подкует для него лошадь, однако он твердо надеялся догнать свою возлюбленную в Сент-Олбенсе, основательно рассчитав, что его светлость остановится в этом городе пообедать.
Окажись его расчеты правильными, он, по всей вероятности, догнал бы своего ангела в названном городе; но, к несчастью, лорд приказал приготовить обед у себя в Лондоне и, чтобы поспеть туда вовремя, распорядился выслать ему навстречу свежих лошадей в Сент-Олбенс. Поэтому, когда Джонс туда прибыл, ему сказали, что карета шестеркой уехала уже часа два тому назад.
Если бы даже были готовы свежие почтовые лошади, — а готовых лошадей не было, — то и тогда кареты, очевидно, уже нельзя было бы догнать, и потому Партридж решил, что приспело время напомнить спутнику о вещи, им как будто совсем забытой; что это была за вещь, читатель легко догадается, если мы ему сообщим, что с самого отъезда из трактира, где он встретился с проводником Софьи, Джонс съел всего только одно вареное яйцо, потому что на свадьбе у цыган пировал только его ум.
Хозяин всецело разделил мнение мистера Партриджа; услышав, как тот просит своего друга остаться и пообедать, он горячо его поддержал и, взяв назад ранее данное обещание немедленно достать лошадей, начал уверять мистера Джонса, что, заказав обед, он не потеряет ни одной минуты, так как обед будет готов гораздо раньше, чем лошадей приведут с пастбища и покормят на дорогу овсом.
Джонс наконец согласился подождать, убежденный главным образом последним доводом хозяина, и на огонь была поставлена баранья лопатка. Покуда она жарилась, Партридж, приглашенный своим другом или господином к нему в комнату, начал ораторствовать:
— Поистине, сэр, вы заслужили любовь мисс Вестерн, если мужчина вообще может заслужить любовь женщины: ведь какие надо иметь запасы любви, чтобы, подобно вам, жить этим чувством без всякой иной пищи! Я, наверное, съел за последние сутки в тридцать раз больше вашей чести и все же до смерти проголодался, потому что ничто так не возбуждает аппетит, как путешествие, особенно в такую холодную, сырую погоду. А между тем ваша честь, не знаю отчего, пребывает, видно, в добром здравии: никогда еще не видел я вас таким молодцом и таким свеженьким, как сейчас. Должно быть, действительно вас кормит любовь.
— И роскошно кормит, Партридж, — отвечал Джонс. — Разве не послала мне вчера судьба великолепное лакомство? Неужели ты думаешь, что этой драгоценной записной книжкой я не могу быть сыт гораздо более суток?
— Разумеется, в ней есть довольно для того, чтобы много раз сытно покушать. Судьба послала нам ее как раз в ту минуту, когда карман вашей чести, кажется, совсем опустел.
— Что ты хочешь этим сказать? — вознегодовал Джонс. — Надеюсь, ты не считаешь меня настолько бесчестным? Даже если бы деньги эти принадлежали кому-нибудь другому, а не мисс Вестерн…
— Бесчестным! Сохрани бог, чтобы я подумал так о вашей чести! — воскликнул Партридж. — Однако что ж тут бесчестного — позаимствовать малость на текущие расходы, если впоследствии у вас будет полная возможность вернуть деньги уважаемой леди? Ну, понятное дело, вам надо будет во что бы то ни стало их вернуть, и чем скорее, тем лучше; но что же худого попользоваться ими теперь, когда вы в них нуждаетесь? Пусть бы еще эти деньги принадлежали бедняку, тогда другое дело; но такой богатой даме они, наверно, не нужны, особенно теперь, когда она едет с лордом, который, разумеется, доставит ей все, что понадобится. Но допустим даже, что она нуждается в безделице, так ведь всего-то ей не нужно; ну, я бы дал ей кое-что; только я позволил бы скорее себя повесить, но не заикнулся бы о находке перед тем, как получить собственные деньги; ведь в Лондоне, я слышал, без денег пропасть можно. Понятно, если бы я не знал, чьи это деньги, я бы, пожалуй, подумал, что они дьяволовы, и побоялся бы ими воспользоваться; но ведь владельца их вы знаете, и они достались вам честно; так расстаться с ними начисто, когда они вам до зарезу нужны, значило бы бросать вызов судьбе; вряд ли можно надеяться, что она еще раз так вас побалует; потому что fortuna nnnquam perpetuo est bona. Делайте как угодно и не обращайте внимания на мои слова, только, повторяю, я дал бы скорей себя повесить, но не сказал бы о находке ни полслова.
— Из этого я могу заключить, Партридж, — сказал Джонс, — что вешать есть занятие поп longe alienum a Scaevolae studiis.
— Вы должны были сказать alienus, — перебил его Партридж. — Я помню это место из грамматики: communis, alienus, immunis variis casibus serviunt.
— Помнишь, да не понимаешь, — возразил Джонс. — Но говорю тебе, друг, уже не по-латыни, что, кто нашел чужую собственность и, зная владельца, своевольно удержал ее, тот заслуживает in foro conscientiae виселицы не меньше, чем если бы украл ее. А что касается вот этого билета, составляющего собственность моего ангела и находившегося в ее милых ручках, то я ни под каким видом не отдам его никому, кроме нее, хотя бы даже был голоден, как ты, и не имел другого средства утолить свой зверский голод. Надеюсь, что мне удастся это сделать еще до того, как я лягу в постель; но если бы даже не удалось, я приказываю тебе, если ты не хочешь навлечь мое недовольство: не смей больше заикаться о такой презренной гнусности.
— Я бы и не заикнулся, если бы считал это гнусностью, — отвечал Партридж, — потому что, поверьте, мне противна всякая подлость не меньше, чем другому; но вы, может быть, смыслите в этом лучше меня, хоть, правду сказать, я не думал, что, прожив столько лет и пробыв так долго школьным учителем, я не в состоянии различить fas от nefas. Но, видно, век живи, век учись. Помню, мой старый учитель, человек глубочайшей учености, говаривал, бывало: polly matete cry town is my daskalon, что в переводе означает, говорил он нам: «И внучек может иногда поучить бабушку яйца высасывать». Не много же вышло проку из моей жизни, если и теперь еще меня надо учить грамматике. Может быть, молодой человек, вы еще перемените ваше мнение, когда доживете до моих лет; помню, когда я был молокососом двадцати двух или трех лет, я считал себя таким же умным, каков я теперь. Поверьте, я всегда учил школьников читать alienus, и мой учитель поступал точно так же.
Партридж мало чем способен был рассердить Джонса, но мало что могло также поколебать самомнение Партриджа. К несчастью, однако, обоим это удалось. Мы уже видели, что Партридж не мог выносить нападений на свою ученость, а Джонс не мог отнестись спокойно к некоторым фразам вышеприведенной речи.
Посмотрев на своего спутника презрительно и зло (что случалось с ним довольно редко), Джонс сказал ему:
— Партридж, я вижу, что ты старый самодовольный дурак, и будет прискорбно, если ты окажешься еще и старым плутом. Если я был бы убежден в последнем так же твердо, как убежден в первом, то давно бы уже с тобой расстался.
Благоразумный педагог дал уже выход своему негодованию и быстро присмирел. Он попросил извинить его, если он сказал что-нибудь оскорбительное, потому что такого намерения у него никогда не было; но nemo omnibus horis sapit.
Джонс страдал многими пороками, свойственными людям с горячим нравом, но зато был совершенно чужд холодной злобы; если друзья не могли не сознаться, что темперамент у него немного вспыльчивый, то даже враги должны были признать, что он отходчив; он ничуть не был похож на море, чье волнение жесточе и опаснее, когда буря миновала, чем во время самой бури. Не раздумывая, Джонс принял извинение Партриджа, пожал ему руку, наговорил с самым милостивым видом кучу ласковых слов и в то же время осудил себя за свою выходку весьма сурово, — хотя, может быть, далеко не так сурово, как его, вероятно, осудят многие из наших почтенных читателей.
Партридж был чрезвычайно обрадован, потому что его опасения, не оскорбил ли он Джонса, рассеялись, а гордость была вполне удовлетворена извинением Джонса, которое он тотчас же отнес к наиболее задевшим его словам.
— Разумеется, сэр, — ворчал он вполголоса, — ваши знания во многом превосходят мои; но что касается грамматики, то в этой области, мне кажется, я могу бросить вызов любому смертному. Да, мне кажется, что грамматику я знаю как свои пять пальцев.
Ничто не могло в такой степени усилить удовольствие, которое бедняга в ту минуту испытывал, как появление на столе превосходной бараньей лопатки, от которой клубом шел пар. Вдоволь угостившись, путешественники наши снова сели на лошадей и направились в Лондон.

Глава XIV Что случилось с мистером Джонсом по выезде из Сент-Олбенса

Милях в двух от Барнета, когда уже начало смеркаться, к Джонсу подъехал на дрянной лошади человек приличного вида и спросил, не в Лондон ли он едет. Получив утвердительный ответ, джентльмен этот продолжал:
— Вы меня очень обяжете, сэр, если позволите присоединиться к вам: время позднее, а я не знаю дороги.
Джонс охотно дал свое согласие, и они поехали вместе, завязав между собой обычный в таких случаях разговор.
Главной его темой были, конечно, разбой и грабежи, которых незнакомец сильно опасался, но Джонс заявил, что ему почти нечего терять и, следовательно, почти нечего бояться. Тут Партридж не удержался, чтобы не вставить свое слово:
— Для вашей чести это, может быть, и безделица, — сказал он, — если бы у меня в кармане лежал, как у вас, стофунтовый билет, то мне, право, было бы очень жалко потерять его. Впрочем, если говорить о себе, то я не чувствую ни малейшего страха: ведь нас четверо, и если мы будем действовать дружно, то и самому отчаянному головорезу в Англии не удастся нас ограбить. Положим даже, что у него будет пистолет; все равно убить им можно только одного и умереть можно только однажды, — да, только однажды, это очень утешительно.
Впрочем, необыкновенная отвага, проявленная Партриджем, основывалась в настоящую минуту не только на его вере в численное превосходство — род доблести, вознесший одну из современных наций на вершину славы, — но еще и на другом обстоятельстве, а именно: на действии поглощенной им влаги.
Кавалькада наша была уже в миле от Гайгейта, как вдруг незнакомец выхватил пистолет и, направив дуло на Джонса, потребовал от него тот жалкий банковый билет, о котором говорил Партридж.
Это неожиданное требование в первую минуту несколько смутило Джонса, однако он тотчас овладел собой и сказал разбойнику, что все деньги, какие есть у него в кармане, к услугам последнего; с этими словами он достал три гинеи и подал ему. Но разбойник с ругательствами заявил, что этого мало. Джонс невозмутимо выразил свое сожаление и положил деньги обратно в карман.
Тогда разбойник пригрозил, что застрелит его, если он сию же минуту не отдаст ему банковый билет, и поднес пистолет к самой груди Джонса. Джонс поспешно схватил разбойника за руку, настолько дрожавшую, что тот едва держал в ней пистолет, и отвел дуло в сторону. Завязалась борьба, во время которой Джонсу удалось вырвать пистолет из рук противника, и оба они разом упали с лошадей на землю — разбойник на спину, а победоносный Джонс на него.
Тут бедняга запросил пощады у победителя, потому что, по правде говоря, он был гораздо слабее Джонса.
— Клянусь, сэр, — воскликнул он, — я совсем не собирался застрелить вас. Можете освидетельствовать: пистолет мой не заряжен. Первый раз в жизни я решился на такое дело: нужда заставила.
В то же мгновенье в ста пятидесяти ярдах от них грохнулся наземь еще один человек, завопив о пощаде гораздо громче, чем разбойник. То был не кто иной, как наш Партридж: при попытке удрать от схватки он упал с лошади и лежал ничком, не осмеливаясь поднять голову и ожидая каждую минуту пули в бок.
В этом положении пролежал он до тех пор, пока проводник, заботившийся только о своих лошадях, поймал споткнувшегося коня и, подойдя к упавшему, сказал, что его хозяин одолел разбойника.
При этом известии Партридж вскочил и побежал к месту битвы, где Джонс стоял над разбойником с обнаженной шпагой.
— Убейте злодея, сэр, проткните его насквозь, сию минуту убейте! — воскликнул Партридж, увидя это зрелище.
К счастью для незадачливого грабителя, он попал в более милосердные руки. Осмотрев пистолет и убедившись, что он действительно не заряжен, Джонс, еще раньше, чем к нему подбежал Партридж, начал проникаться доверием к рассказу разбойника, — именно, что он еще новичок в этом деле и что его толкнула на разбой, как он уже сказал, нужда, самая отчаянная нужда: пятеро голодных детей и жена, готовая разрешиться шестым и лежащая без всякой помощи. Разбойник клялся и божился, что говорит правду; он предложил мистеру Джонсу самому убедиться в этом, потрудившись заглянуть в его жилище, расположенное всего в двух милях отсюда; в заключение он заявил, что просит дать ему пощаду лишь при условии, если все им рассказанное подтвердится.
Сначала Джонс хотел было поймать разбойника на слове и пойти с ним, объявив, что судьба его будет зависеть всецело от истины его рассказа. В ответ на это несчастный выказал такую живую готовность проводить Джонса, что герой наш проникся полной уверенностью в его правдивости и почувствовал к нему глубокое сострадание. Он вернул ему незаряженный пистолет, посоветовал придумать более честные способы облегчить свое тяжелое положение и дал две гинеи для оказания немедленной помощи жене и детям, прибавив, что, к сожалению, не может дать больше, потому что те сто фунтов, о которых было упомянуто, ему не принадлежат.
Мнения читателей наших по поводу этого поступка, вероятно, разделятся: одни, должно быть, одобрят его, как необыкновенно яркое проявление человеколюбия, а другие — люди более мрачного склада — усмотрят в нем недостаточное уважение к правосудию, которым должны быть проникнуты все добрые сыны своего отечества. Такой точки зрения, по-видимому, держался и Партридж, потому что он выразил большое неудовольствие, подкрепил его одной старой пословицей и сказал, что не удивится, если этот мерзавец нападет на них еще раз, прежде чем они доедут до Лондона.
Разбойник рассыпался в выражениях благодарности и признательности. Он даже прослезился или притворился, что плачет. Он поклялся, что немедленно вернется домой и никогда больше не покусится на такое дело. Сдержал он свое слово или нет — это, может быть, обнаружится впоследствии.
Путешественники наши снова сели на лошадей и приехали в столицу без дальнейших неприятностей. По дороге произошел очень занимательный разговор между Джонсом и Партриджем по поводу последнего приключения. Джонс от души пожалел разбойников, которых толкает на преступления и обыкновенно приводит к позорной смерти безысходная нужда.
— Я имею в виду только тех, — сказал он, — все преступление которых заключается в грабеже и которые совершенно неповинны в учинении над кем-либо жестокости или насилия — обстоятельство, к чести нашей родины, выгодно отличающее разбойников Англии от разбойников всех прочих стран; ведь у тех грабеж и убийство почти неразлучны.
— Разумеется, — отвечал Партридж, — лучше отнять деньги, чем жизнь; и все же нехорошо, что честные люди не могут ездить по своим делам, не подвергаясь опасности со стороны этих злодеев. И поверьте, что лучше бы перевешать всех этих мерзавцев, чем допустить, чтобы пострадал хотя бы один порядочный человек. Сам я, конечно, не замараю рук своих ничьей кровью; но закон может преспокойно перевешать всю эту мразь. Разве имеет кто-нибудь право взять у меня хотя бы шестипенсовик, если я не даю его сам? Разве у такого человека есть хоть капля совести?
— Конечно, нет, — отвечал Джонс, — как нет ее и у того, кто уводит лошадей из чужой конюшни или присваивает себе найденные деньги, зная, кому они принадлежат.
Эти намеки замкнули рот Партриджу, и он не размыкал его, пока несколько саркастических шуток Джонса насчет его трусости не заставили его нарушить молчание. Пытаясь оправдаться неравенством оружия, он сказал:
— Тысяча безоружных ничего не значит против одного пистолета; одним выстрелом он убьет, правда, только одного, — но кто же может поручиться, что не его именно?
Назад: Книга одиннадцатая, охватывающая около трех дней
Дальше: Книга тринадцатая, охватывающая период в двенадцать дней