Книга: История Тома Джонса, найденыша
Назад: Книга восьмая, охватывающая почти два дня
Дальше: Книга девятая, охватывающая двенадцать часов

Глава VIII
Джонс прибывает в Глостер и останавливается в «Колоколе»; характеристика этого заведения, а также кляузника, с которым он там встречается

Покинув вышеописанным образом свою стоянку, мистер Джонс и Партридж, или Маленький Бенджамин (эпитет «маленький') прилагался к нему, по-видимому, иронически, потому что он был почти шести футов росту), отправились в Глостер, и по пути с ними не приключилось ничего, достойного упоминания.
Прибыв в Глостер, они остановились в гостинице под вывеской «Колокол» — заведении превосходном, которое я всячески рекомендую читателю, если ему случится посетить этот древний город. Хозяин его — брат великого проповедника Витфильда, но нисколько не запятнан пагубным учением методистов, а также и других еретических сект. Это простой, честный человек, неспособный, по-моему, доставить никаких неприятностей ни церкви, ни государству. У жены его были, кажется, большие претензии на красоту, да и теперь еще она очень недурна собой. Ее наружность и манеры сделали бы ее заметной в самом избранном обществе, но, вполне сознавая как это, так и многие другие свои достоинства, она совершенно удовлетворена положением, в которое ее поставили обстоятельства. Такая покорность судьбе есть всецело следствие ее благоразумия и мудрости, ибо в настоящее время она столь же чужда методистского образа мыслей, как и ее муж, — я говорю: в настоящее время, потому что миссис Витфильд откровенно сознается, что доводы деверя первоначально произвели на нее известное впечатление и она обзавелась даже длинным покрывалом в чаянии восторгов, которые ей даст наитие духа святого, но, не испытав в течение трехнедельного опыта никаких восторгов, сколько-нибудь стоящих внимания, она весьма благоразумно отложила покрывало в сторону и отстала от секты. Короче говоря, это очень отзывчивая и добрая женщина, настолько услужливая, что только очень уж брюзгливые гости остаются недовольны ее заведением.
Миссис Витфильд находилась во дворе, когда туда вошел Джонс со своим спутником. Ее проницательный взгляд тотчас открыл в наружности нашего героя нечто отличавшее его от простолюдина. Поэтому она немедленно приказала слугам отвести ему комнату, а затем пригласила его к себе обедать; приглашение было принято Джонсом с большой благодарностью, потому что после такого продолжительного поста и ходьбы он был бы рад и гораздо худшему угощению, а также и менее приятному обществу, чем общество миссис Витфильд.
Кроме мистера Джонса и доброй домоправительницы, за столом сидели еще стряпчий из Солсбери, тот самый, который привез мистеру Олверти известие о смерти миссис Блайфил и назывался Даулинг, — кажется, я еще не упоминал его имени, — а также еще один человек, величавший себя юристом и живший где-то возле Линлинча, в Сомерсетшире. Этот субъект, говорю я, величал себя юристом, но был на самом деле дрянным кляузником и совершеннейшим невеждой — одним из тех, кого можно назвать прихвостнями закона, — чем-то вроде статиста в адвокатуре, состоящего на побегушках у стряпчих и готового скакать за полкроны дальше любого мальчишки-форейтора.
За обедом этот сомерсетширский юрист узнал Джонса, которого видел в доме мистера Олверти, потому что частенько бывал у этого джентльмена на кухне. Воспользовавшись случаем, он принялся расспрашивать о семействе сквайра с такой непринужденностью, которая была бы под стать разве только близкому другу или знакомому мистера Олверти; действительно, он всеми своими силами старался таковым сделаться, однако ни разу не удостоился в доме сквайра разговора с кем-либо повыше дворецкого. Джонс отвечал на все его вопросы очень учтиво, хотя не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел этого кляузника, и догадывался по его внешнему виду и поведению, что тот не имеет никакого права на свою напускную развязность с людьми из хорошего общества.
Так как разговор с подобными молодцами невыносим для человека умного, то сейчас же, как только убрали со стола, мистер Джонс ретировался, довольно жестоко предоставив миссис Витфильд нести эпитимью, на которую я не раз слышал горькие жалобы от мистера Тимоти Гарриса и других просвещенных рестораторов, обязанных занимать своих гостей.
Едва только Джонс вышел из комнаты, как кляузник шепотом спросил миссис Витфильд, знает ли она, что это за франт. Та отвечала, что ей никогда еще не случалось видеть этого джентльмена.
— Да, уж нечего сказать! — воскликнул кляузник. — Действительно джентльмен! Незаконный сын молодца, повешенного за конокрадство. Его подкинули на порог дома сквайра Олверти, где один из слуг нашел его в ящике, до такой степени наполненном дождевой водой, что мальчишка, наверное, утонул бы, если бы ему не была уготована иная участь…
— Ну да, вы можете не продолжать, уверяю вас: мы прекрасно знаем, какая это участь, — прервал его Даулинг, весело оскалив зубы.
— Сквайр, — продолжал кляузник, — приказал подобрать его: ведь всем известно, что он порядочный трус и испугался, как бы не попасть в какую-нибудь беду. Подкидыша вскормили, вспоили, обули и одели что твоего джентльмена, а он обрюхатил одну из служанок и уговорил ее присягнуть, будто отец ребенка — сам сквайр; потом перешиб руку некоему мистеру Твакому, священнослужителю, только за то, что тот отчитал его за распутство; выпалил из пистолета в спину мистера Блайфила; а однажды, во время болезни сквайра Олверти, взял барабан и начал колотить в него что есть мочи, чтобы не дать больному заснуть. Таких фокусов он выкинул десятка два, пока, наконец, — дней пять тому назад, как раз перед моим отъездом оттуда, — сквайр не выгнал его нагишом вон из дому.
— И поделом негодяю! — воскликнул Даулинг. — Я выгнал бы родного сына, если бы он наделал хоть половину всего этого. А позвольте спросить, как зовут этого молодчика?
— Как его зовут? Разве вы не слышали? Томас Джонс, — отвечал кляузник.
— Джонс? — повторил Даулинг, немного опешив. — Как! Мистер Джонс, который жил у сквайра Олверти, сейчас обедал с нами?
— Он самый.
— Я много слышал об этом джентльмене, — сказал Даулинг, — но никогда не слыхал ничего дурного.
— Право, — заметила миссис Витфильд, — если хоть половина сказанного этим джентльменом правда, то у мистера Джонса самая обманчивая наружность, какую я когда-либо видела; глаза его обещают нечто совсем другое; признаюсь, судя по этой короткой встрече с ним, он показался мне как нельзя более учтивым и благовоспитанным.
Тут кляузник, вспомнив, что он не предварил рассказа, по своему обыкновению, клятвой, принялся так усердно клясться и божиться, что шокированная хозяйка поспешила остановить его, заявив, что она не сомневается в правильности его слов.
— Смею вас уверить, сударыня, — отвечал он, — я ни за что не позволил бы себе рассказывать такие вещи, если бы не знал, что это сущая правда. Какая мне польза порочить человека, который не сделал мне ничего худого? Уверяю вас, каждое слово из того, что я сказал, — факт, известный всему околотку.
Так как у миссис Витфильд не было никаких оснований подозревать кляузника в том, что он оклеветал Джонса по корыстным соображениям, то читатель не вправе, осуждать ее за доверие к словам, подкрепленным многочисленными клятвами. Она призналась себе, что ничего не понимает в физиономике, и составила самое дурное мнение о госте, от души желая, чтобы он поскорее убрался восвояси.
Ее неприязнь еще более усилило сообщение мистера Витфильда, пришедшего из кухни, где Партридж во всеуслышание объявил, что хотя он и несет дорожный мешок и соглашается расположиться со слугами, тогда как Том Джонс (как назвал он его) роскошествует в парадных комнатах, однако он ему не слуга, а только друг и товарищ и такой же джентльмен, как и сам мистер Джонс.
Даулинг слушал все это молча, кусая ногти, строя гримасы, посмеиваясь и с видом человека себе на уме; наконец он открыл рот и заявил, что джентльмен, о котором идет речь, представляется ему совсем иным. Потом с чрезвычайной поспешностью потребовал счет, говоря, что непременно должен быть сегодня вечером в Герфорде, жаловался на кучу дел и выражал сожаление, что не может разорваться на двадцать частей, чтобы находиться в двадцати местах сразу.
Кляузник тоже ушел, после чего Джонс попросил миссис Витфильд пожаловать к нему на чашку чаю; но она отказалась, и притом в выражениях, настолько отличных от тех, в каких приглашала его к обеду, что это его несколько удивило. Скоро он заметил полную перемену в ее обращении: вместо непринужденности и приветливости, которые мы только что восхваляли, на лице ее появились сдержанность и суровость; и это было настолько неприятно мистеру Джонсу, что, несмотря на поздний час, он решил сегодня же покинуть гостиницу.
Надо сказать, что он объяснял себе эту внезапную перемену не совсем благовидным мотивом, ибо, помимо несправедливых предположений насчет женского непостоянства и изменчивости, он начал подозревать, что обязан этим отсутствием учтивости отсутствию у него лошадей — породы животных, с которых в гостиницах, — должно быть потому, что они не пачкают постельного белья, — взимают большую плату за ночлег, чем с их седоков, вследствие чего смотрят на них как на более желанных гостей. Но миссис Витфильд, надо отдать ей справедливость, была женщина более возвышенного образа мыслей; она получила прекрасное воспитание и могла быть весьма учтивой с джентльменами, хотя бы даже эти джентльмены ходили пешком. Все дело было в том, что она стала смотреть на нашего героя, как на жалкого проходимца, и соответственным образом с ним обращалась, за что ее не мог бы осудить и сам Джонс, хотя бы даже он знал столько же, сколько читатель; напротив, он должен был бы похвалить ее и проникнуться к ней еще большим уважением за ее непочтительное отношение к нему. Это одно из тех обстоятельств, которые сильно отягчают вину человека, несправедливо порочащего доброе имя другого; кто сознает свою вину, тот не вправе негодовать, если с ним обращаются пренебрежительно и неуважительно, и даже напротив — должен презирать тех, которые притворно оказывают ему внимание, если только они не располагают неопровержимыми доказательствами, что их друг несправедливо и злостно оклеветан.
Джонс, однако, не был в таком положении; совершенно не зная истинных причин поведения хозяйки, он имел полное основание считать себя оскорбленным; вот почему он расплатился и ушел, к крайнему неудовольствию мистера Партриджа, который, после бесплодных попыток уговорить его остаться, наконец согласился взять на плечи мешок и идти за своим другом.

Глава IX,
содержащая несколько разговоров Джонса с Партриджем касательно любви, холода, голода и других материй и повествующая о том, как Партридж, находившийся уже на волосок от открытия своему другу роковой тайны, к счастью, вовремя удержался

Тени высоких гор начали уже расстилаться шире; пернатые твари удалились на покой. Высший класс смертных сидел за обедом, а низший — за ужином. Словом, пробило пять как раз в ту минуту, когда мистер Джонс покинул Глостер, — час, когда (была середина зимы) ночь уже задернула бы своими грязными пальцами черный полог над миром, если бы луна, широколицая и краснощекая, как те гуляки, что, подобно ей, обращают ночь в день, не помешала ей, начав в это время подниматься с постели, где проспала целый день, чтобы бодрствовать ночью. Пройдя немного, Джонс приветствовал прекрасную планету и, обратясь к своему спутнику, спросил его, наслаждался ли он когда-нибудь таким приятным вечером. Партридж не тотчас ему ответил, и Джонс, продолжая рассуждать о красоте луны, продекламировал несколько мест из Мильтона, бесспорно превзошедшего всех прочих поэтов в своем описании небесных светил. Потом он привел Партриджу рассказ из «Зрителя» о двух любовниках, которые условились, когда их постигнет разлука, общаться друг с другом, устремляя в назначенный час взоры на луну: им отрадна была мысль, что оба созерцают в одно и то же время один и тот же предмет.
— У этих любовников, — прибавил он, — видно, были души, способные чувствовать всю прелесть самой возвышенной из всех человеческих страстей.
— Очень возможно, — отвечал Партридж, — только я позавидовал бы им больше, если бы у них были тела, неспособные чувствовать холода: я совсем почти замерз и очень боюсь, как бы не лишиться кончика носа, прежде чем мы доберемся до другой гостиницы. Право, нам следует ожидать какой-нибудь кары небесной за то, что мы так глупо бежали ночью из превосходнейшей гостиницы, в какую когда-либо ступала моя нога. Я в жизнь мою не видал лучшего помещения, и первый вельможа, я думаю, не пользуется такими удобствами в собственном доме, какие он нашел бы в этом заведении. Покинуть его и пойти бродить по полям куда глаза глядят, per devia rura viarum! Мне-то все равно, но вот другие, пожалуй, не постесняются и скажут, что мы не в своем уме.
— Стыдитесь, мистер Партридж! — сказал Джонс. — Надо быть мужественнее. Вспомните, что вы идете на неприятеля, так неужели вас устрашит небольшой холод? Жаль, не у кого спросить, по которой дороге нам надо идти.
— Смею ли предложить мой совет? — сказал Партридж. — Interdum stultus opportuna loquitur.
— По которой же из этих дорог вы советуете пойти? — спросил Джонс.
— Ни по которой, — отвечал Партридж. — Единственная верная дорога — это та, по которой мы пришли. Через какой-нибудь час бодрый шаг приведет нас обратно в Глостер; а если мы пойдем вперед, так одному дьяволу известно, когда мы доберемся до жилья: мои глаза различают, по крайней мере, на пятьдесят миль вперед, и на всем этом пространстве я не вижу ни одного строения.
— Значит, перед вами открывается чудесный вид, которому яркий свет луны еще больше прибавляет красоты, — сказал Джонс. — Однако же я возьму влево, так как эта дорога ведет, должно быть, прямо к горам, которые, как известно, тянутся недалеко от Ворчестера. Если вам хочется покинуть меня, сделайте одолжение, возвращайтесь; а что касается меня, то я решил идти вперед.
— Нехорошо, сэр, с вашей стороны подозревать меня в таком намерении, — сказал Партридж. — Я советовал столько же ради вас, как и ради себя; но если вы твердо решили идти вперед, то я так же твердо решаю следовать за вами. I prae sequar te.
Они прошли несколько миль, не разговаривая друг с другом, и во время этой паузы в беседе Джонс часто вздыхал, а Партридж жалобно стонал, хотя по совсем другой причине. Наконец Джонс остановился и, обернувшись назад, сказал:
— Кто знает, Партридж, может быть, прелестнейшее создание на свете тоже созерцает эту самую луну, на которую я смотрю б настоящую минуту.
— Очень может быть, — отвечал Партридж. — Но если бы я созерцал в настоящую минуту хороший кусок ростбифа, то охотно отдал бы дьяволу и луну, и ее рога в придачу.
— Ну, что за варварство говорить такие вещи! — возмутился Джонс. — Неужели, Партридж, ты никогда в жизни не любил или время изгладило из твоей памяти все следы этого чувства?
— Увы! — воскликнул Партридж. — Какое было бы счастье, если бы я не знал, что такое любовь! Idfandum, regina, jubes renovare dolorem. Я испытал всю сладость, все восторги и всю горечь этой страсти.
— Значит, ваша возлюбленная была к вам немилостива?
— Чрезвычайно немилостива, сэр, — отвечал Партридж, — она вышла за меня замуж и сделалась несноснейшей женой на свете! Теперь, слава богу, ее уже нет в живых; и если бы я верил, что она на луне, как читал я в одной книге, где сказано, что луна есть местопребывание душ покойников, то я никогда не глядел бы на луну нз страха увидеть там мою супругу; но для вас, сор, я желаю, чтобы луна была зеркалом и чтобы мисс Софья смотрелась в него в эту минуту.
— О милый Партридж! — воскликнул Джонс. — Какую мысль ты высказал! Она могла родиться только в голове влюбленного. О Партридж, если бы я мог надеяться увидеть ее лицо еще раз! Но, увы! Эти золотые сны рассеялись навсегда, и мое единственное спасение от страданий в будущем — забыть ту, которая составляла некогда все мое счастье.
— Неужели вы в самом деле отчаиваетесь увидеть когда-нибудь мисс Вестерн? — отвечал Партридж. — Если вы послушаетесь моего совета, то, ручаюсь вам, не только снова увидите ее, но и заключите ее в свои объятия.
— Ах, не пробуждайте во мне подобных мыслей! — воскликнул Джонс. — Мне уже стоило такой борьбы преодолеть свои желания.
— Странный же вы любовник, если не желаете заключить возлюбленную в свои объятия, — заметил Партридж.
— Полно, оставим этот разговор, — сказал Джонс. — Но что же, однако, вы хотите мне посоветовать?
— Выражаясь по-военному, — ведь мы с вами солдаты, — «направо, кругом!». Вернемся туда, откуда пришли. Мы, хоть и поздно, успеем дойти до Глостера, а если пойдем вперед, то, насколько могу видеть, до скончания века не доберемся до жилья.
— Я уже заявил вам о своем решении идти вперед, — отвечал Джонс, — но вы, пожалуйста, возвращайтесь. Очень вам признателен за компанию и прошу принять от меня гинею, как слабый знак благодарности. Было бы даже жестокостью с моей стороны позволить вам идти дальше, потому что, сказать вам начистоту, главная цель моя и единственное мое желание — умереть славной смертью за короля и отечество.
— Что касается денег, — возразил Партридж, — то, пожалуйста, спрячьте их; я не возьму от вас сейчас ни гроша, потому что, повторяю, я богаче вас. И если вы решили идти вперед, то я решил следовать за вами. Мое присутствие даже необходимо, чтобы за вами присмотреть, раз у вас такое отчаянное намерение. Собственные мои намерения, должен признаться, гораздо благоразумнее: если вы решили пасть, по возможности, на поле битвы, то я всеми силами постараюсь выйти из нее невредимым. Я даже утешаю себя мыслью, что угрожающая нам опасность невелика! Один папистский священник сказал мне на днях, что скоро все будет покончено, и, по его мнению, даже без боя.
— Папистский священник? — воскликнул Джонс. — Я слышал, что таким людям не всегда можно верить, если они говорят в пользу своей религии.
— Да, — сказал Партридж, — но какая же тут польза для его религии, если он уверял меня, что католики не ждут для себя ничего хорошего от переворота? Ведь принц Карл такой же добрый протестант, как и любой из нас, и только уважение к законным правам заставило этого священника и всю папистскую партию примкнуть к якобитам.
— Я столько же верю в то, что он протестант, как и в его права, — сказал Джонс, — и не сомневаюсь в нашей победе, хотя она достанется нам не без борьбы. Вы видите, я смотрю на вещи более мрачно, чем ваш друг папистский священник.
— Да, сэр, — подтвердил Партридж, — все пророчества, какие мне случалось читать, говорят, что в эту распрю будет великое кровопролитие и что трехпалый мельник, ныне живущий, будет держать лошадей трех королей по колена в крови. Господи, смилуйся над нами и пошли лучшие времена!
— Каким, однако, вздором и чепухой набил ты себе голову! — воскликнул Джонс. — Все это, должно быть, тоже идет от папистского священника. Чудища и чудеса — самые подходящие доводы в защиту чудовищного и нелепого учения. Стоять за короля Георга — значит стоять за свободу и истинную религию. Другими словами, это значит стоять за здравый смысл, мой милый, и, бьюсь об заклад, мы одержим верх, хотя бы поднялся сам стопалый Бриарей, обернувшись в мельника.
Партридж на это ничего не ответил. Слова Джонса привели его в крайнее смущение, ибо — откроем читателю тайну, которой нам еще не было случая коснуться, — Партридж в душе был якобитом и предполагал, что Джонс тоже якобит и собирается присоединиться к мятежникам. Предположение это было не вовсе лишено повода. Высокая, долговязая дама, упоминаемая Гудибрасом, — это многоглазое, многоязычное, многоустое, многоухое чудовище Вергилия, — рассказала ему, со своей обычной правдивостью, историю ссоры Джонса с офицером. Она превратила имя Софьи в имя Претендента и изобразила дело так, что тост за его здоровье был причиной полученного Джонсом удара. Вот что услышал Партридж и слепо всему поверил. Не удивительно, что после этого у него сложилось вышеуказанное представление о Джонсе, которое он чуть было не высказал ему, прежде чем заметил свою ошибку. Читатель найдет это вполне естественным, если соблаговолит припомнить двусмысленную фразу, в которой Джонс впервые сообщил мистеру Партриджу о своем решении. Впрочем, если бы даже слова Джонса и не были настолько двусмысленны, Партридж истолковал бы их таким же образом, будучи твердо убежден, что вся нация в душе разделяет его чувства; его не смущало и то обстоятельство, что Джонс шел с отрядом солдат, так как об армии он держался того же мнения, что и об остальном народе.
Но как бы он ни был привержен Иакову или Карлу, еще любезнее был ему Маленький Бенджамин, и потому, узнав убеждения своего спутника, Партридж счел благоразумным утаить собственные и наружно отказаться от них в угоду человеку, от которого зависело его счастье, потому что он нимало не верил, что дела Джонса с мистером Олверти в таком безнадежном положении, как это было в действительности. Покинув родные места, Партридж был в постоянной переписке с соседями сквайра и наслышался, даже слишком много, о большой привязанности мистера Олверти к молодому человеку, который, как писали Партриджу, назначен его наследником и которого, как мы сказали, сам Партридж считал его родным сыном.
Вот почему он был убежден, что, как бы мистер Олверти и Джонс ни поссорились, они непременно помирятся по возвращении Джонса — событие, от которого он ожидал для себя больших выгод, если до тех пор ему удастся завоевать расположение молодого джентльмена, и, как мы уже сказали, не сомневался, что если сумеет посодействовать его возвращению домой, то это очень поможет ему снова войти в милость мистера Олверти.
Мы уже заметили, что Партридж был человек очень добродушный, и он сам объявил о своей горячей преданности Джонсу; но и только что упомянутые мною виды тоже, может быть, сыграли кой-какую роль в его решении предпринять этот поход или, по крайней мере, продолжать его, после того как Партридж обнаружил, что он и его господин придерживаются разных политических убеждений: ведь бывает же, что, несмотря на такое разногласие, благоразумные отцы и сыновья идут дружелюбно одной дорогой. Меня навело на эту мысль сделанное мной наблюдение, что любовь, дружба, уважение и тому подобные чувства хотя и являются могущественными двигателями человеческих поступков, однако умные люди редко упускают из виду материальные выгоды, когда хотят побудить других действовать в их интересах. Это превосходный медикамент: подобно пилюлям Ворда, он мгновенно оказывает действие именно на ту часть тела, которую вы имели в виду, — на язык, на руку и так далее, и почти безошибочно заставляет ее делать то, что вы от нее хотели.

Глава X,
в которой описывается необыкновенное приключение наших путешественников

Только что кончив изложенный в предыдущей главе диалог, Джонс со своим другом оказались у подножия очень крутой горы. Джонс остановился и, устремив глаза вверх, с минуту пребывал в молчании. Наконец, обратись к своему спутнику, сказал:
— Партридж, мне хотелось бы побывать на вершине этой горы: вид оттуда, должно быть, очаровательный, особенно при таком освещении, ибо меланхолическая мгла, набрасываемая луной на все предметы, невыразимо прекрасна, особенно для воображения, настроенного на печальный лад!
— Очень может быть, — отвечал Партридж, — но если вершина горы очень способна навеять мрачные мысли, то ее подножие должно рождать веселье, а я во всех отношениях предпочитаю это. Признаюсь, у меня кровь застыла в жилах от одних ваших слов о вершине этой горы, выше которой, кажется, нет на свете. Нет, нет, если уж чего-нибудь искать, так какого-нибудь подземелья, где бы можно было укрыться от мороза.
— Что ж, ищите его, — сказал Джонс, — только на таком расстоянии, чтобы туда донесся мой голос: сойдя с горы, я вам аукну.
— Да в уме ли вы, сэр! — ужаснулся Партридж.
— Нет, не в уме, — отвечал Джонс, — если взойти на эту гору — безумие; но раз вы так жалуетесь на холод, то оставайтесь внизу. Не больше чем через час я вернусь к вам.
— Простите меня, сэр, — воскликнул Партридж, — я решил следовать за вами, куда бы вы ни пошли!
Теперь он боялся остаться один, ибо, будучи порядочным трусом во всех отношениях, больше всего он страшился привидений, для которых время ночи и пустынность места как нельзя больше подходили.
В эту минуту Партридж заметил сквозь деревья мерцающий свет, который, по-видимому, находился совсем невдалеке от них.
— Слава богу, сэр! — с восхищением воскликнул он. — Наконец-то небо услышало мои молитвы и послало нам жилище, может быть, гостиницу. Умоляю вас, сэр, если у вас есть хоть какая-нибудь жалость ко мне или к себе, не пренебрегайте этой благостью провидения и пойдемте прямо на тот огонек. Гостиница, в конце концов, это или нет, но если там живут христиане, они, наверно, не откажут в уголке путникам, находящимся в такой бедственном положении.
Джонс уступил в конце концов горячим просьбам Партриджа, и они направились прямо к тому месту, где светился огонек. Скоро пришли они к дверям дома, или коттеджа, потому что это здание можно было принять и за то и за другое. Джонс постучался несколько раз, но ответа не последовало: тогда Партридж, голова которого была полна привидений, чертей, ведьм и тому подобного, задрожал и воскликнул:
— Господи, спаси и помилуй! Наверное, все в доме мертвые. Я не вижу больше света в окнах, а минуту назад ясно видел горящую свечу. О таких вещах мне уже приходилось слышать.
— О каких вещах? — спросил Джонс. — Попросту хозяева или крепко спят, или, что еще вероятнее, боятся открыть дверь, так как место здесь пустынное.
Он начал кричать изо всех сил, и, наконец, какая-то старуха, открыв верхнее окошко, спросила, кто они и что им надо.
Джонс отвечал, что они путешественники, сбились с дороги и, увидев свет в окошке, пришли, в надежде найти здесь огонь и обогреться.
— Кто бы вы ни были, — отвечала старуха, — вам тут делать нечего, и я никому не открою дверь в такое позднее время.
Партридж, страх которого прогнали звуки человеческого голоса, начал слезно молить позволения войти всего на несколько минут, чтобы обогреться, говоря, что он полумертв от холода, чему страх был столько же причиной, как и мороз. Он клялся старухе, что говоривший с ней джентльмен — один из первых сквайров этих мест, и пускал в ход все доводы, за исключением самого убедительного, к которому прибегнул наконец Джонс, то есть к обещанию дать полкроны — подачка слишком щедрая для того, чтобы старуха могла против нее устоять; притом же изящная фигура Джонса, ярко обрисовавшаяся перед ней в свете луны, и приветливое его обращение окончательно убедили ее, что она имеет дело не с ворами, за которых первоначально приняла наших путников. Она согласилась наконец впустить их, и Партридж, к большой своей радости, нашел в доме жарко горевший огонь.
Но не успел бедняга обогреться, как известного рода мысли, которым он всегда легко поддавался, снова начали тревожить его мозг. Не было догмата, в который он верил бы так непоколебимо, как в колдовство, и читатель не может себе представить фигуру, более подходящую для внушения мысли о колдовстве, чем стоявшая теперь перед Партриджем старуха! Она точь-в-точь была похожа на ведьму, выведенную Отвеем в его «Сироте», и, живи она в царствование Иакова I, ее повесили бы без всяких улик за одну наружность.
Были и другие обстоятельства, укреплявшие подозрение Партриджа. Она жила, как ему тогда представлялось, одна, в пустынном месте, да притом в доме, который и снаружи казался для нее слишком хорош, внутри же был убран с еще большим вкусом и изяществом. Сказать правду, сам Джонс был немало удивлен тем, что увидел: комната была не только необыкновенно опрятна, но и украшена множеством безделушек и редкостей, достойных обратить на себя внимание знатока.
Покамест Джонс дивился этим вещам, а Партридж сидел ни жив ни мертв, в твердой уверенности, что он находится в жилище колдуньи, старуха сказала:
— Прошу вас, джентльмены, не засиживаться, потому что с минуты на минуту я жду моего господина и за целую крону не пожелала бы, чтобы он застал вас здесь.
— Так у вас есть господин?! — воскликнул Джонс. — Извините меня, почтенная, я был удивлен, увидя у вас в доме столько прекрасных вещей.
— Ах, сударь, — отвечала она, — если бы хоть двадцатая их часть принадлежала мне, я считала бы себя богатой. Однако прошу вас, сударь, не оставайтесь здесь дольше, потому что я жду его каждую минуту.
— Неужели же он рассердится на вас за столь обыкновенный акт человеколюбия? — удивился Джонс.
— К несчастью, да, — отвечала старуха, — он странный человек, совсем не похож на других. Ни с кем не водится и почти всегда выходит из дому только ночью, стараясь, чтобы его никто не видел; да и все местные жители боятся с ним встретиться: одно его платье способно напугать с непривычки. Его зовут Горным Отшельником (потому что по ночам он ходит на гору), и простой народ боится его, кажется, больше самого дьявола. Он ужасно рассердится, если застанет вас здесь.
— Не будем же его раздражать, сэр, — сказал Партридж. — Я согрелся, как никогда в жизни, и готов идти. Пожалуйста, пойдемте, сэр. Вон над камином висят пистолеты: кто знает, может быть, они заряжены, и вдруг он возьмется за них?
— Не бойся ничего, Партридж, — сказал Джонс, — я защищу тебя.
— Нет, насчет этого будьте спокойны, он никому худа не делает, — сказала старуха. — Ему приходится держать оружие для самозащиты: на наш дом уже не раз устраивали нападение; всего несколько ночей назад было слышно, как к нам подбираются воры.
Удивляюсь я, как его давно не убили злоумышленники: ведь он ходит один в такие поздние часы! Правда, что все его боятся, да и поживиться от него, думают, нечем.
— По этой коллекции редкостей я заключаю, что ваш господин много путешествовал, — заметил Джонс.
— Да, сэр, очень много, — отвечала старуха, — мало найдется людей, которые знают больше, чем он. Должно быть, в любви был несчастен или что другое с ним случилось, только я живу с ним уже больше тридцати лет, и за все это время он разговаривал вряд ли с шестью живыми людьми.
Она опять стала упрашивать их уйти, и Партридж поддержал ее просьбы. Но Джонс умышленно старался протянуть время, желая во что бы то ни стало увидеть этого необыкновенного человека. Хотя старуха заключала все свои ответы просьбой уйти, а Партридж дошел даже до того, что потянул его за рукав, Джонс придумывал все новые и новые вопросы, пока наконец старуха не объявила с испуганным лицом, что слышит сигнал хозяина. В то же самое время снаружи послышалось несколько голосов, кричавших:
— Сию минуту подавай деньги, чертов сын! Деньги, мерзавец, или мы тебе череп раскроим!
— Господи! — закричала старуха. — Что делать? Что делать?
— Вот как! Вот как! — воскликнул Джонс. — Пистолеты эти заряжены?
— Нет, не заряжены! Ей-богу, не заряжены! Пощадите, не убивайте нас, джентльмены! — взмолилась старуха, приняв теперь тех, кого она впустила, за таких же разбойников, как и те, что были снаружи.
Джонс ничего ей не ответил, схватил со стены старую широкую саблю и выскочил во двор, где увидел старика, подвергшегося нападению двух грабителей и просившего у них пощады. Не тратя времени на расспросы, Джонс начал так усердно работать широкой саблей, что негодяи тотчас же оставили свою жертву и, не думая нападать на нашего героя, пустились наутек и скрылись. Довольный освобождением старика, Джонс не пытался их преследовать; да к тому же по крику и отчаянным воплям убегавших он заключил, что дело им сделано на славу.
Подбежав к старику, сбитому с ног во время драки, Джонс принялся поднимать его, озабоченно расспрашивая, не причинили ли ему какого-нибудь вреда разбойники. Старик с испугом посмотрел на Джонса и сказал:
— Нет, сэр, благодарю вас; слава богу, я не ранен.
— Я вижу, сэр, — сказал Джонс, — вы смотрите с некоторой опасливостью даже на тех, кто имел счастье спасти вас. Я не осуждаю вас за недоверчивость, но в настоящем случае она лишена всякого основания: вы видите перед собой друзей. Сбившись с дороги в эту холодную ночь, мы взяли смелость обогреться у вашего камина и собирались уже уходить, когда услышали ваши крики о помощи, которую, должен сказать, послало вам само провидение.
— Да, видно само провидение, если дело было так, — проговорил старик.
— Уверяю вас, что все было именно так, — сказал Джонс. — Вот ваша сабля, сэр, я воспользовался ею для вашей защиты и теперь возвращаю ее по принадлежности.
Взяв саблю, обагренную кровью его врагов, старик несколько мгновений пристально смотрел на Джонса и потом сказал со вздохом:
— Извините меня, молодой человек, но я не всегда был недоверчивым и не люблю неблагодарности.
— Так благодарите провидение, которому вы обязаны своим спасением, — сказал Джонс, — я исполнил только самый обыкновенный долг человеколюбия, сделал то, что сделал бы для всякого в вашем положении.
— Дайте же посмотреть на вас подольше, — сказал старик. — Так вы точно человек? Да, может быть. Войдите же в мою хижину. Вы действительно спасли мне жизнь.
Старуха была ни жива ни мертва: она боялась хозяина — и боялась за него; Партридж же перетрусил еще больше, однако, услышав, что хозяин ласково разговаривает с Джонсом, и сообразив, что случилось, старая служанка ободрилась; но бедняга Партридж при виде странно одетой фигуры старика пришел прямо в ужас, перед которым померкли его прежние страхи, вызванные рассказами старухи и шумной сценой, разыгравшейся у дверей.
Сказать правду, внешность старика способна была напугать и большего смельчака, чем мистер Партридж. Это был человек исполинского роста, с длинной белой, как снег, бородой. На нем было одеяние из ослиной кожи, отчасти похожее на кафтан. Сапоги и шапка были из кожи других животных.
Едва только старик вошел в дом, как служанка принялась поздравлять его с счастливым избавлением от разбойников.
— Да, — отвечал он, — я спасся благодаря вот этому моему избавителю.
— Благослови его господь! — воскликнула старуха. — Он добрый джентльмен, готова поручиться. Я боялась, что ваша милость прогневается на меня за то, что я его впустила; да я бы и не впустила, если бы не разглядела при свете месяца, что он джентльмен и замерз до полусмерти. Не иначе как добрый ангел прислал его сюда и надоумил меня впустить его.
— Боюсь, сэр, — сказал старик, обращаясь к Джонсу, — что у меня в доме не найдется ничего, чем бы угостить вас. Не хотите ли разве рюмку водки? Могу предложить вам превосходной, которая стоит у меня уже тридцать лет.
Джонс отказался в самых учтивых и пристойных выражениях; тогда хозяин спросил, куда же он направлялся, когда сбился с дороги.
— Должен признаться, — сказал он, — меня удивляет, что такой человек, каким вы кажетесь с виду, идет пешком в глухую ночь. Полагаю, сэр, вы живете где-нибудь поблизости, потому что не похожи на тех, которые имеют обыкновение путешествовать без лошадей.
— Наружность часто бывает обманчива, — возразил Джонс. — Люди иногда кажутся не тем, что они есть. Могу вас уверить, что я не здешний и едва ли сам знаю, куда иду.
— Кто бы вы ни были и куда бы ни шли, — отвечал старик, — я стольким вам обязан, что мне и не отблагодарить вас.
— Еще раз повторяю, что вы мне не обязаны ничем, — запротестовал Джонс. — Нет никакой заслуги рисковать тем, чему я не придаю никакой цены: в моих глазах нет ничего презреннее жизни.
— Сожалею, молодой человек, — отвечал незнакомец, — что в ваши годы у вас есть уже причины быть несчастным.
— Так и есть, сэр, — сказал Джонс, — я несчастнейший из людей.
— Может быть, у вас был друг или любимая женщина?
— Вы произнесли два слова, — сказал Джонс, — способные довести меня до безумия.
— Каждое из них способно довести любого до безумия, — отвечал старик. — Я не продолжаю своих расспросов, сэр; может быть, любопытство завлекло меня и так уже слишком далеко.
— Нет, сэр, — сказал Джонс, — я не могу осудить чувство, которым сам одержим сейчас в величайшей степени. Простите, если я скажу вам, что все, что я увидел и услышал, переступив порог этого дома, пробудило во мне живейшее любопытство. Должно быть, что-нибудь необыкновенное заставило вас избрать такой образ жизни, и я решаюсь высказать предположение, что и вы не миновали несчастий.
Старик снова вздохнул и несколько минут не произносил ни слова; наконец, внимательно посмотрев на Джонса, сказал:
— Читал я, что приятная наружность — то же, что рекомендательное письмо; если это правда, то никто не может быть отрекомендован лучше вас. Если бы я не почувствовал к вам расположения по другому поводу, я был бы неблагодарнейшим чудовищем на земле; и я искренне сожалею, что у меня нет другого способа доказать вам свою благодарность, как только выразив ее словесно.
После некоторого колебания Джонс отвечал, что именно словами незнакомец может отблагодарить его как нельзя более щедро.
— Я уже признался вам, сэр, — сказал он, — что сгораю от любопытства; надо ли говорить, как много был бы я вам обязан, если бы вы были так добры удовлетворить его. Позвольте же обратиться к вам с покорнейшей просьбой: скажите мне, если только вас не удерживают какие-либо соображения, что побудило вас удалиться от общества людей и начать род жизни, для которого вы, по-видимому, не рождены?
— Я не считаю себя вправе отказать вам в чем бы то ни было после того, что случилось, — отвечал старик. — Итак, если вы желаете выслушать историю несчастного человека, я расскажу вам ее. Вы правильно рассуждаете, полагая, что судьбу тех, которые убегают от общества, нельзя назвать обыкновенной; как это ни покажется парадоксальным или даже нелепым, но несомненно, что глубокое человеколюбие побуждает нас избегать и ненавидеть людей не столько за их личные, эгоистические пороки, сколько за пороки общественные: зависть, злобу, предательство, жестокость и все вообще виды недоброжелательства. Истинный человеколюбец не переносит этих пороков и скорее готов отречься от общества, чем видеть их и иметь с ними дело. Однако — не примите этого за комплимент — вы, мне кажется, не из числа тех, которых должно избегать и ненавидеть; признаться даже, на основании немногих оброненных вами слов, мне сдается, что в наших судьбах есть нечто общее; надеюсь, впрочем, что ваша будет все же счастливее.
Тут герой наш и хозяин обменялись несколькими комплиментами, и последний собирался уже приступить к своему рассказу, но его прервал Партридж. Опасения его совершенно рассеялись, но кое-какие следы только что владевших им чувств все же остались, — он поэтому напомнил хозяину об упомянутой превосходной водке. Водка была тотчас же подана, и Партридж осушил порядочный бокал.
Тогда хозяин без дальнейших предисловий приступил к рассказу, начало которого вы найдете в следующей главе.

Глава XI,
в которой Горный Отшельник начинает рассказывать свою историю

Я родился в тысяча шестьсот пятьдесят седьмом году, в Сомерсетшире, в деревне Марк. Мой отец был из так называемых джентльменов-фермеров. Он имел небольшое поместье, приносившее около трехсот фунтов в год, и арендовал другое, дававшее почти столько же. Он был благоразумен, трудолюбив и так исправно вел хозяйство, что мог бы жить в покое и довольстве, если бы весь его домашний уют не был отравлен мегерой-женой. Но хотя это обстоятельство сделало его, может быть, несчастным, оно не привело его к бедности, потому что он держал жену почти всегда у себя в деревне и предпочитал сносить вечные попреки в собственном доме, чем расстраивать свое состояние, потворствуя ее сумасбродствам на стороне. От этой Ксантиппы…
— Так называлась жена Сократа, — заметил Партридж.
— …от этой Ксантиппы было у него два сына, из которых я — младший. Отец намеревался дать нам обоим хорошее воспитание; но мой старший брат, к несчастью для него — любимец матери, решительно не хотел учиться; пробыв в школе лет пять или шесть, он сделал столь ничтожные успехи, что отец, уведомленный начальником заведения, что держать дольше его сына в школе бесполезно, уступил наконец желанию моей матери и взял брата домой из рук тирана, как она называла его наставника, хотя этот тиран наказывал мальчика гораздо меньше, чем заслуживала его леность, но все же больше, чем было по вкусу молодому джентльмену, вечно жаловавшемуся матери на суровое с ним обращение и постоянно встречавшему у нее поддержку.
— Да, да, — воскликнул Партридж, — видел я таких матерей; мне тоже от них доставалось, и совершенно зря; такие родители заслуживают наказания наравне с их детьми.
Джонс приказал педагогу не мешать, и незнакомец продолжал:
— Итак, в пятнадцать лет брат сказал «прощай» ученью и всему на свете, кроме своей собаки и ружья, которым научился владеть так ловко, что, хоть это может показаться вам невероятным, не только попадал без промаха в неподвижную цель, но бил также в ворону на лету. С таким Hie искусством отыскивал он заячьи норы и скоро прослыл одним из лучших охотников в наших местах — слава, которой он и мать его гордились столько же, как если бы он почитался величайшим ученым.
Продолжая школьное учение, я счел сперва участь мою тяжелее братниной, но скоро переменил это мнение; делая быстрые успехи в науках, я видел, что труд мой становится все более легким, и занимался с таким наслаждением, что праздники были для меня самыми неприятными днями. Мать, никогда меня не любившая, замечая теперь все растущую привязанность ко мне отца и находя или, по крайней мере, воображая, что некоторые образованные люди, особенно приходский священник, отдают мне предпочтение перед братом, возненавидела меня и сделала для меня пребывание в родительском доме настолько невыносимым, что день, называемый школьниками черным понедельником, был для меня самым белым днем в году.
Окончив наконец школу в Тонтоне, я перешел оттуда в эксетерский колледж в Оксфорде, где пробыл четыре года; к концу этого времени один случай совершенно отвлек меня от занятий — случай, который положил начало всему, постигшему меня впоследствии.
В том же колледже, где и я, учился некий сэр Джордж Грешем, молодой наследник весьма крупного состояния, в полное владение которым он не мог вступить, по завещанию отца, до достижения двадцатипятилетнего возраста. Впрочем, щедрость опекунов давала ему очень мало поводов жаловаться на чрезмерную осторожность отца: во время пребывания сэра Грешема в университете они выдавали ему по пятисот фунтов в год, позволявших этому юноше держать лошадей и любовниц и вести такую дурную и распутную жизнь, какую он мог бы вести, будучи полным хозяином своего состояния, ибо, кроме пятисот фунтов, получаемых от опекунов, он находил способы тратить еще тысячу. Ему исполнился уже двадцать один год, и он не встречал никаких затруднений в получении какого угодно кредита.
Наряду со множеством сравнительно терпимых дурных качеств этот молодой человек обладал одним, поистине дьявольским. Он находил большое наслаждение разорять и губить юношей победнее его, вовлекая их в расходы, которые они не в состоянии были покрывать из своих средств, подобно ему; и чем лучше, чем достойнее, чем умереннее был юноша, тем радостнее торжествовал он его гибель. Так играл он свою дьявольскую роль, выискивая все новые и новые жертвы.
На мое несчастье, и я познакомился и сблизился с этим джентльменом. Репутация прилежного студента сделала меня особенно желанным предметом его злобных намерений. Привести их в исполнение не стоило ему большого труда благодаря моим собственным наклонностям; хотя я усердно занимался науками, находя в этом большое наслаждение, но были вещи для меня еще более привлекательные: я был горяч, сильно увлекался, отличался некоторым честолюбием и чрезвычайной влюбчивостью.
Едва только сблизился я с сэром Джорджем, как уже сделался участником всех его удовольствий; а вступив однажды на это поприще, не мог, ни по своим наклонностям, ни по темпераменту, удовольствоваться второстепенной ролью. Я не отставал в разгуле ни от кого из нашей компании; скоро я стал даже настолько отличаться во всех буйствах и бесчинствах, что имя мое стояло обыкновенно первым в списке безобразников; и вместо того, чтобы пожалеть обо мне, как о несчастной жертве Джорджа, люди обвиняли меня в том, что я увлек и развратил этого многообещавшего джентльмена, ибо хотя он был зачинщиком и заправилой всех мерзостей, никто его таковым не считал. Наконец, я получил строгий выговор от вице-канцлера и едва не был исключен из университета.
Вы, конечно, понимаете, сэр, что описываемый мной образ жизни был несовместим с дальнейшим совершенствованием в науках и что чем больше я предавался распутству, тем больше отставал в занятиях. Следствие неизбежное; но это еще не все. Расходы мои теперь сильно превосходили не только постоянно получаемое содержание, но и прибавочные деньги, которые я вымогал у моего щедрого отца под предлогом издержек, необходимых для подготовки к экзамену на степень бакалавра словесных наук. Однако требования мои сделались наконец так часты и непомерны, что отец начал мало-помалу прислушиваться к рассказам о моем поведении, которые доходили до него со всех сторон и которые матушка не пропускала случая подхватывать и раздувать, приговаривая: «Вот вам и примерный джентльмен, вот вам и ученый, великая честь и слава всей семьи! Я наперед знала, к чему приведет все это ученье. Он разорит нас всех, уж вы поверьте мне! А старшему брату отказывали в самом необходимом, чтобы усовершенствовать его образование: младший-де возвратит нам все с лихвой! Знала я, что это будет за лихва!» — и так далее, в таком же роде. Но, мне кажется, довольно вам будет и приведенного образца.
После этого отец начал присылать мне в ответ на мои требования вместо денег — выговоры, что несколько ускорило развязку; но если бы даже он пересылал мне все свои доходы, то и это, как вы понимаете, недолго могло бы поддерживать человека, который в своих издержках не отставал от сэра Джорджа Грешема.
Весьма вероятно, что нужда в деньгах и невозможность продолжать такой образ жизни образумили бы меня и заставили вернуться к занятиям, если бы глаза мои открылись до того, как я запутался в долгах настолько, что уже не было никакой надежды расплатиться. В этом и заключалось великое искусство сэра Джорджа, при помощи которого он доводил людей до разорения, а потом смеялся над ними, как над глупцами и хлыщами, вздумавшими тягаться с таким богачом, как он. С этой целью он сам время от времени давал им взаймы небольшие суммы, чтобы поддержать кредит несчастных юношей, пока они, именно благодаря этому кредиту, не погибали безвозвратно.
Мое бедственное положение довело до отчаяния и мой разум: я готов был почти на всякую мерзость, лишь бы как-нибудь выпутаться. Я стал серьезно помышлять даже о самоубийстве и, наверное, решился бы на него, если бы меня не удержал один еще более постыдный, хотя, может быть, и менее греховный замысел.
Тут рассказчик помолчал несколько мгновений и потом воскликнул:
— Сколько лет прошло уже с тех пор, но время не смыло постыдности этого поступка, и я не могу рассказывать о нем без краски на лице!
Джонс попросил его пропустить неприятные для него подробности, но Партридж горячо воспротивился:
— Нет, пожалуйста, рассказывайте, сэр! Я готов скорее отказаться от всего остального. Клянусь спасением моей души, я никому ни слова не передам!
Джонс собирался уже сделать ему замечание, но незнакомец предупредил его, возобновив рассказ:
— Я жил с одним однокашником, скромным и бережливым молодым человеком, скопившим, несмотря на небольшое содержание, свыше сорока гиней, которые, как мне было известно, он держал у себя в письменном столе. И вот я однажды воспользовался случаем, вытащил у него во время сна из кармана штанов ключ и овладел всем его богатством, после чего положил ключ обратно в карман и притворился спящим, хотя на самом деле пролежал, не смыкая глаз, до тех пор, пока товарищ мой встал и начал молиться — занятие, от которого я давно уже отвык.
Своей крайней осторожностью робкий вор часто выдает себя там, где вор дерзкий благополучно минует опасности. Так случилось и со мной: если бы я смело взломал письменный стол моего сожителя, ему, может быть, не пришло бы даже в голову заподозрить меня; но так как было очевидно, что вор воспользовался его ключом, то товарищ мой, обнаружив пропажу, ни минуты не сомневался, что деньги его похищены мной. Однако, будучи характера боязливого и значительно уступая мне в физической силе, а также, кажется, в храбрости, он не посмел уличить меня в глаза, из опасения неприятных телесных последствий, к которым это могло бы привести. Он немедленно отправился к вице-канцлеру и, показав под присягой, что его обокрали и при каких обстоятельствах это случилось, без труда добился приказа о взятии под стражу человека, пользовавшегося теперь такой дурной славой во всем университете.
К счастью, я провел следующую ночь вне колледжа, потому что провожал в коляске одну молодую даму в Витни, где мы и заночевали, а утром, когда мы возвращались в Оксфорд, встретил одного старого приятеля, который передал известие, заставившее меня повернуть лошадь на другую дорогу.
— Простите, сэр, — прервал его Партридж, — он сказал вам что-нибудь о приказе арестовать вас?
Но Джонс попросил рассказчика не обращать внимания на неуместные вопросы его спутника, и старик продолжал:
— О возвращении в Оксфорд нечего было и думать, и первая мысль, которая напрашивалась сама собой, была — ехать в Лондон. Я сообщил об этом намерении моей спутнице; она сначала запротестовала, но когда я показал ей мои богатства, немедленно согласилась. Мы выехали полями на большую сайренчестерскую дорогу и гнали так, что на следующий день к вечеру были уже в Лондоне.
Если вы примете во внимание место, где я теперь оказался, и общество, в котором находился, то, думаю, легко себе представите, как быстро испарились деньги, которыми я так преступно завладел.
Я был доведен до гораздо большей крайности, чем раньше: отказывал себе в удовлетворении самых необходимых жизненных потребностей; но что делало мое положение еще более мучительным, так это то, что моя спутница, в которую я теперь влюбился без памяти, принуждена была терпеть те же лишения. Видеть любимую женщину в нужде, не быть в состоянии помочь ей и в то же время помнить, что ты сам довел ее до этого положения, — это такая пытка, ужасов которой не может вообразить тот, кто ее не испытал.
— Верю всей душой и жалею вас от всего сердца! — воскликнул Джонс; он прошелся несколько раз неровными шагами по комнате, извинился и сел на свое место, проговорив — Благодарю бога, что меня это миновало!
— Это обстоятельство, — продолжал хозяин, — до такой степени усилило ужас моего положения, что оно стало решительно невыносимо. Мне было бы гораздо легче переносить самые жестокие лишения, даже голод и жажду, чем оставлять без удовлетворения малейшие прихоти женщины, которую я полюбил так страстно, что твердо решил на ней жениться, хотя и знал, что она была любовницей половины моих знакомых. Но доброе создание не пожелало дать свое согласие на шаг, за который свет сурово осудил бы меня. Должно быть, пожалев меня за то, что я так из-за нее мучаюсь, она решила положить конец моим страданиям. Скоро нашла она способ облегчить мое тягостное и затруднительное положение: покамест я ломал голову, прикидывая и так и этак, какое бы удовольствие ей доставить, она очень любезно… выдала меня одному из своих прежних оксфордских любовников, заботами и усердием которого я был немедленно арестован и посажен в тюрьму.
Здесь впервые начал я серьезно размышлять о промахах, совершенных мной в жизни, о моих проступках, о несчастьях, навлеченных на себя, и о горе, причиненном лучшему из отцов. И когда ко всему этому присоединилась мысль о предательстве моей любовницы, то на душе стало так тошно, что жизнь утратила для меня всякую привлекательность и я встретил бы смерть, как лучшего друга, если бы она не сопровождалась позором.
Пришло время судебной сессии, и по закону habeas corpus я был переведен в Оксфорд, где ждал неминуемого изобличения и приговора; но, к великому моему удивлению, никто не выступил против меня с обвинением, и в конце сессии я был освобожден вследствие неявки истца. Мой сожитель уехал из Оксфорда и, то ли вследствие лени, то ли по каким-либо другим соображениям, не пожелал утруждать себя дальнейшими хлопотами по этому делу.
— Должно быть, не захотел брать на свою совесть вашу кровь, — сказал Партридж, — и он был прав. Если бы кого-нибудь повесили по моей жалобе, я после этого ни за что не решился бы спать один из страха увидеть покойника.
— Право, не знаю, Партридж, — сказал Джонс, — чего в тебе больше: храбрости или ума.
— Можете смеяться надо мной, сэр, если вам угодно, — отвечал Партридж, — однако, если вы выслушаете одну маленькую, но совершенно правдивую историю, которую я могу вам рассказать, то перемените ваше мнение. В приходе, где я родился…
Тут Джонс хотел было оборвать его, но незнакомец попросил позволить ему рассказать эту историю, обещая тем временем припомнить остающуюся часть своей собственной. Тогда Партридж продолжал:
— В приходе, где я родился, жил фермер по прозванию Брайдл; у него был сын Френсис, юноша, подававший большие надежды; я учился с ним в грамматической школе, где, помню, он дошел до «Посланий» Овидия и мог иногда перевести строчки три подряд, не заглядывая в словарь. Помимо всего этого, он был прекрасный парень, никогда не пропускал церковной службы по воскресеньям и считался одним из лучших певчих в приходе.
Любил, правда, иной раз выпить лишнее, только этот грех за ним и водился.
— Хорошо. А где же покойник? — спросил Джонс.
— Не беспокойтесь, сэр, сейчас к нему перейду, — отвечал Партридж. — Надо вам знать, что у фермера Брайдла пропала кобыла, гнедая, насколько мне помнится; вскоре потом молодому Френсису случилось быть на ярмарке в Гиндоне — это было, кажется в… нет, дня не могу припомнить; ну, да все равно, — только вдруг он видит: едет на отцовской кобыле какой-то человек. Франк крикнул тотчас же: «Держи вора!» Так как дело происходило в самой середине ярмарки, то, вы понимаете, молодчику невозможно было удрать. Его схватили и привели к судье; судьей был, помню, Виллауби из Нойля, добрый, почтенный джентльмен; он посадил его в тюрьму, а с Франка взял письменное обязательство явиться в суд присяжных. Наконец приехал открыть заседание старший судья Пейдж, и в суд приводят арестованного и Франка в качестве свидетеля. Ей-богу, никогда не забуду, с каким выражением судья спросил его, что он может сказать против арестованного.
Прямо в дрожь бросило бедного Франка. «Ну, молодец, что скажете? — проговорил судья. — Да только не мямлите, не бормочите под нос, а говорите толково». Однако потом обращался с Франком очень учтиво и загремел на арестованного: на его вопрос, может ли подсудимый сказать что-нибудь в свое оправдание, тот отвечал, что лошадь он нашел. «Вот какой счастливый! — сказал судья. — Я сорок лет объезжаю свой округ, и ни разу мне не случилось найти лошадь. Но скажу тебе, приятель, тебе посчастливилось больше, чем ты думаешь: ты нашел не только лошадь, но и повод». Ей-богу, никогда не забуду этих слов. Все захохотали, да и нельзя было удержаться. Судья отпустил еще десятка два шуточек, да всех я не запомнил. Было что-то насчет того, что парень знает толк в лошадях, и от этой шутки все снова покатились со смеху. Словом, молодец был судья и человек очень ученый. Занятнейшее это развлечение — ходить по судам да слушать, как людей приговаривают к смерти. Одно, признаюсь, показалось мне жестоко: адвокату подсудимого не позволили говорить, несмотря на то что он хотел сказать только несколько слов; судья не пожелал его слушать, а между тем адвокату противной стороны позволил говорить больше получаса. Мне показалось, признаюсь, жестоко, что столько людей выступало против одного; и судья, и члены суда, и присяжные, и адвокаты, и свидетели — все напали на бедняка, да притом еще в оковах. Подсудимого, понятно, повесили, а бедняга Франк с тех пор не знал покоя. Как только он оставался один в темноте, так тотчас ему мерещился повешенный.
— Это вся твоя история? — сказал Джонс.
— Нет, погодите, — отвечал Партридж. — Господи, помилуй! Теперь я подошел к самому главному. Однажды ночью, возвращаясь из пивной по длинному узкому темному переулку, Франк наткнулся прямо на покойника; привидение было все в белом и напало на Франка. Франк, парень крепкий, дал сдачи, произошла потасовка, и бедняга Франк был жестоко избит; с большим трудом дополз он до дому, но от побоев и испуга пролежал больной больше двух недель. И все это сущая правда, весь приход вам засвидетельствует.
Незнакомец улыбнулся, выслушав рассказ, а Джонс разразился громким хохотом.
— Смейтесь, сэр, если вам угодно, — сказал Партридж, — другие тоже смеялись, особенно один сквайр, слывший завзятым безбожником. Представьте, он говорил даже, что Франк дрался с теленком, потому что на другое утро в переулке нашли мертвого теленка с белой головой. Как будто теленок станет нападать на человека! Кроме того, Франк уверял меня, что это было привидение, и готов был подтвердить свои слова присягой перед любым христианским судом; и выпил он в тот вечер не больше двух кварт. Господи, помилуй нас и не дай нам обагрить руки в крови!
— Теперь, сэр, — обратился Джонс к незнакомцу, — мистер Партридж кончил свою историю и, надеюсь, не станет больше прерывать вас, если вы будете так добры продолжать.
Старик возобновил свой рассказ; но так как он тем временем передохнул, то мы считаем уместным дать отдых также и читателю и по этой причине кончаем настоящую главу.

Глава XII,
в которой Горный Отшельник продолжает свою историю

— Я получил свободу, — сказал незнакомец, — но потерял свое доброе имя, потому что большая разница между человеком, оправдавшимся чисто юридически перед судом, и человеком, оправдавшимся перед своей совестью и общественным мнением. Я сознавал свою вину, и мне было стыдно смотреть в глаза людям; вот почему я решил покинуть Оксфорд на другой же день, до зари, прежде чем дневной свет успеет показать меня жителям города.
Выйдя за пределы Оксфорда, я первым делом подумал вернуться домой и просить прощения у отца; но, не имея оснований сомневаться в том, что ему известно обо всем случившемся и прекрасно зная его глубокое отвращение ко всякому бесчестному поступку, я не мог надеяться, что он меня примет, особенно при добрых услугах, которые не преминет оказать мне матушка; но если бы даже прощение отца было столь же несомненно, как его негодование, я все-таки далеко не был уверен, достанет ли у меня силы посмотреть ему в глаза и смогу ли я, на каких угодно условиях, жить и общаться с теми, которые, по моему глубокому убеждению, знали, что я виновен в столь низком поступке.
Поэтому я поспешил вернуться в Лондон, это лучшее убежище для горя и позора, если только тот, кто его ищет, не обладает слишком громкой известностью, ибо там вы пользуетесь преимуществами пустыни, не терпя ее неудобств, там вы находитесь в одно и то же время и в одиночестве, и среди людей; между тем как вы гуляете или сидите, никем не наблюдаемый, шум, суета и постоянная смена впечатлений развлекают ваш ум и препятствуют вашим мыслям снедать себя, или, точнее, ваше горе и позор — самую вредную для здоровья пищу на свете, которую иные потребляют в изобилии и самым гибельным для себя образом, пребывая в одиночестве, хотя есть немало и таких, которые находят в ней вкус только на людях.
Но так как едва ли есть на земле такое благо, которому не сопутствовало бы зло, то и это благодетельное невнимание к вам ближних сопряжено бывает с некоторыми неудобствами; я не имею в виду те случаи, когда у вас нет денег, — ведь если незнакомые вам люди вас не стесняют, то они вас также не оденут и не накормят, и вы можете умереть с голоду на Леденгольском рынке так же легко, как в пустынях Аравии.
А я в то время как раз был лишен великого зла, как называют его некоторые писатели, полагаю я, им переобремененные, — то есть был совершенно без денег.
— Прошу покорно прощения, сэр, — сказал Партридж, — я не помню, чтобы какой-нибудь писатель относил деньги к числу inalorum, их называют irritamenta malorum. Effodiuntur opes, irritamenta malorum.
— Являются ли они злом, или причиной зла, сэр, — продолжал незнакомец, — только я не имел их вовсе, так же как и друзей, и даже простых знакомых. Однажды вечером, проходя, голодный и несчастный, по Внутреннему Темплу, я услышал чей-то голос, неожиданно окликнувший меня с большой непринужденностью по имени; я оглянулся и тотчас узнал в приветствовавшем меня человеке одного из моих товарищей студентов, оставившего университет уже больше года назад, задолго до того, как на меня обрушились мои несчастья. Джентльмен этот, которого звали Вотсон, сердечно пожал мне руку и, выразив радость по случаю нашей встречи, предложил мне распить вместе бутылку. Сначала я было отказался, сославшись на какое-то дело, но он не отставал со своей просьбой; наконец голод одолел во мне гордость, и я откровенно признался, что со мной нет денег, солгав в оправдание, будто я по ошибке надел сегодня не те брюки. Мистер Вотсон отвечал: «Мы с вами слишком старые знакомые, Джек, чтобы вам стоило церемониться из-за такого пустяка», — и, взяв меня под руку, потащил с собой; это, впрочем, не стоило ему большого труда, потому что мои собственные желания влекли меня туда же с гораздо большей силой.
Мы отправились на улицу Фрайерс, где, как вы знаете, сосредоточены все увеселительные заведения. Когда мы вошли в таверну, мистер Вотсон обратился только к слуге, подававшему вино, оставив без малейшего внимания повара, — в уверенности, что я давно уже пообедал. Но так как это не соответствовало действительности, то я сочинил другую ложь и сказал своему спутнику, что был в отдаленном конце города по важному делу и второпях перехватил только баранью котлетку, так что теперь снова проголодался, и хорошо было бы прибавить к бутылке еще бифштекс.
— Какая дырявая у иных людей память! — воскликнул Партридж. — Или, может быть, в ваших брюках нашлось денег как раз столько, чтобы заплатить за баранью котлетку?
— Ваши замечания справедливы, — отвечал незнакомец, — и, мне кажется, такие обмолвки неизбежны у каждого, кто начал лгать. Но возвратимся к рассказу. На душе у меня стало легко и радостно. Мясо и вино скоро оживили и разгорячили меня, и я с наслаждением разговаривал со своим старым знакомым, тем более что считал все случившееся в университете после нашей разлуки для него неизвестным.
Но он недолго оставлял меня в этом приятном заблуждении. Подняв бокал одной рукой и взяв меня за руку другой: «Поздравляю вас, дорогой мой, — воскликнул он, — поздравляю вас с тем, что вы так почетно разделались с взведенным на вас обвинением!» Я был поражен как громом и пришел в крайнее смущение, но Вотсон, заметив это, сказал: «Стыдиться тут нечего. Ты оправдан, и никто не смеет назвать тебя преступником. Но скажи мне по правде, — ведь я твой друг, — ты все-таки его обокрал? По мне, так это самое похвальное дело — обобрать такого гадкого подхалима; только вместо двух сотен гиней хорошо было бы взять у него две тысячи. Черт меня побери, если я не уважаю вас за это! Клянусь спасением моей души, я ни минуты не поколебался бы сделать то же самое».
Эти слова меня приободрили; и так как вино несколько развязало мне язык, то я откровенно признался в воровстве, заметив только, что мой спутник получил неправильные сведения о размерах похищенной суммы: на самом деле она составляла лишь немногим более пятой части названной им.
«Жаль, искренне жаль, — сказал он, — желаю вам большей удачи в другой раз. Впрочем, если вы послушаетесь моего совета, то не подвергнетесь больше никакому риску. Вот, — сказал он, вынимая из кармана горсть игральных костей, — вот средство, вот доктора, вылечивающие болезни кошелька. Следуйте только моему совету, и я покажу вам способ опустошать карманы простаков, не подвергаясь опасности воспарить в облака».
— Воспарить в облака? — повторил Партридж. — Скажите, пожалуйста, сэр, что это значит?
— На воровском жаргоне это значит быть вздернутым на виселицу, — отвечал незнакомец. — Так как игроки в отношении своей морали очень мало отличаются от молодцов с большой дороги, то и язык у них почти что общий.
Мы выпили по бутылке, когда мистер Вотсон заявил, что заседание уже началось и он должен на нем присутствовать, причем настойчиво требовал, чтобы и я пошел с ним попытать счастья. Я отвечал, что в настоящее время я не могу этого сделать по причине уже известной ему пустоты моего кармана. Правду говоря, я не сомневался после его многочисленных уверений в дружеских чувствах, что он предложит мне взаймы небольшую сумму на этот предмет, но он отвечал: «Ну вот, есть о чем беспокоиться! Смойтесь, и все тут. (Партридж собрался было спросить значение этого слова, но Джонс остановил его.) Только будьте осторожны в выборе партнера. Я вам подам знак, с кем играть, — это необходимо: ведь вы не знаете столицы и не сумеете отличить шулера от простофили».
Подали счет; Вотсон заплатил свою долю и собрался уходить. Я ему напомнил, не без краски стыда, что у меня нет денег. Он отвечал: «Это ничего не значит; зачеркните счет за дверью или смахните щеткой, как ни в чем не бывало… Или… постойте: я уйду первый, а вы возьмите мои деньги и заплатите у стойки; я подожду вас на углу». Я выразил некоторое неудовольствие по этому поводу и дал понять, что ждал от него уплаты за двоих; но он поклялся, что у него нет и шести пенсов лишних.
Вотсон ушел, а я принужден был взять деньги и последовать за ним почти по пятам, так что мог расслышать, как он говорил трактирному слуге, что деньги на столе. Слуга прошел мимо меня, поднимаясь по лестнице; но я так поспешно выбежал на улицу, что до меня уже не долетели его ругательства; у стойки же я не проронил ни слова, согласно преподанным мне наставлениям.
Мы направились прямо к ломберному столу, и мистер Вотсон, к моему удивлению, достал из кармана крупную сумму и положил ее перед собой, как и многие другие, без сомнения, смотревшие на свои кучки как на своего рода приманных птиц, задачей которых было привлекать к себе кучки соседей.
Было бы скучно рассказывать о всех шалостях Фортуны (или, лучше сказать, костей), которые она творила в этом своем святилище. Горы золота молниеносно таяли на одном конце стола и столь же внезапно вырастали на другом. Богач в одно мгновение делался нищим, а нищий — богачом. Нигде философ не мог бы лучше научить своих учеников презрению к богатству, или, по крайней мере, нигде он не мог бы показать им нагляднее, насколько оно непрочно.
Что касается меня, то, значительно умножив свой скромный капитал, я в заключение потерял его начисто. Мистер Вотсон тоже, после многих превратностей счастья, встал из-за стола в некотором возбуждении, объявив, что продул целую сотню и не желает больше играть; потом подошел ко мне и предложил вернуться в таверну. Но я решительно отказался, заявив, что не хочу вторично ставить себя в неловкое положение, особенно теперь, когда и он проиграл все свои деньги и ничуть не богаче меня. «Пустяки! — сказал он. — Я только что занял у приятеля две гинеи, и одна из них к вашим услугам». С этими словами он сунул мне в руку золотой, и я больше не противился его настояниям.
Сначала меня несколько коробила мысль о возвращении в ту самую таверну, которую мы покинули таким некрасивым образом, но когда слуга сказал с учтивым поклоном, что мы, кажется, забыли заплатить по счету, я совершенно успокоился, без возражений дал ему гинею и велел взять из нее сколько нужно, приняв как должное это несправедливое обвинение в забывчивости.
Мистер Вотсон заказал между тем роскошнейший ужин, какой только мог придумать, и, хотя раньше довольствовался простым красным вином, теперь потребовал непременно самого дорогого бургундского.
Вскоре к нам присоединились еще несколько джентльменов из игорного дома, большая часть которых, как я убедился потом, пришла в таверну не пьянствовать, а обделывать свои дела: сославшись на нездоровье, они отказались от вина, но зато усердно угощали двух молодых людей, которых избрали себе в жертву и потом обобрали дочиста. Часть добычи посчастливилось получить и мне, хотя я не был еще посвящен в тайны их искусства.
Эта игра в таверне сопровождалась одним замечательным явлением: деньги мало-помалу куда-то исчезали; таким образом, хотя в начале игры стол был наполовину покрыт золотом, но когда игра кончилась, что произошло только на следующий день (это было воскресенье) к полудню, на столе можно было увидеть всего лишь гинею. Это было тем более странно, что все присутствующие, за исключением меня, объявили о своем проигрыше; трудно понять, что случилось с деньгами, разве только их унес сам дьявол.
— Так оно, вероятно, и было, — сказал Партридж, — потому что злые духи могут унести что угодно, не будучи видимыми, если даже в комнате находится целая толпа народу. И меня нисколько не удивило бы, если бы дьявол унес всю эту компанию мошенников, занимавшихся игрой во время обедни. Если бы я захотел, то мог бы рассказать вам истинное происшествие, как дьявол стащил одного мужчину с постели чужой жены и унес через замочную скважину. Я собственными глазами видел дом, где это случилось, и вот уже тридцать лет, как никто в нем не живет.
Хотя Джонса немного рассердила эта неучтивость Партриджа, он не мог, однако, сдержать улыбку. Незнакомец тоже улыбнулся простоте спутника Джонса и продолжал свой рассказ, который читатель найдет в следующей главе.

Глава XIII,
в которой содержится продолжение истории Горного Отшельника

— Мой товарищ по колледжу открыл мне новое поприще. Скоро я познакомился со всем сообществом шулеров и был посвящен в их тайны, — я разумею те грубые приемы, которые годятся для одурачивания неопытных и простаков, потому что есть штуки и потоньше, известные только немногим членам шайки, мастерам своего искусства; на такую честь я не мог рассчитывать: пьянство, которому я неумеренно предавался, и природная пылкость чувств не позволили мне достигнуть больших успехов в искусстве, требующем столько же бесстрастия, как самая суровая философская школа.
Мистер Вотсон, с которым я жил теперь в самой тесной дружбе, к несчастью, был человек еще более увлекающийся; вместо того чтобы составить себе состояние своей профессией, как делали другие, он бывал попеременно то богачом, то нищим; обыгравши неопытных новичков в игорном доме, он часто спускал весь выигрыш своим более хладнокровным приятелям за бутылкой вина, к которому те никогда не прикасались.
Однако мы кое-как ухитрялись добывать жалкие средства к существованию. Целых два года жил я этим ремеслом и изведал за это время все превратности счастья, иногда процветая, а иногда бывая вынужден бороться с невероятными трудностями — сегодня купаясь в роскоши, завтра сидя на хлебе и на воде; дорогое платье, в котором я был вечером, наутро сплошь и рядом переходило в лавку закладчика.
Однажды вечером, когда я возвращался из игорного дома без гроша в кармане, я увидел на улице большое смятение и толпу народа. Не опасаясь перспективы стать жертвой карманных воров, я протискался в самую давку и узнал при помощи расспросов, что какие-то громилы ограбили и сильно избили неизвестного человека. Раненый был весь в крови и, казалось, едва держался на ногах. Мой теперешний образ жизни и общество, в котором я вращался, не убили во мне человечности, хотя почти не оставили чувства честности и стыда, и я тотчас же предложил помощь несчастному, который с благодарностью ее принял и, опершись на мою руку, попросил отвести его в какую-нибудь таверну, где он мог бы послать за хирургом, так как чувствовал большую слабость от потери крови. Он, по-видимому, очень обрадовался встрече с прилично одетым человеком; все остальные в окружавшей его толпе были с виду таковы, что довериться им было бы неосторожно.
Я взял пострадавшего под руку и привел в таверну, где мы устраивали наши свидания, — она была ближе всех от того места. К счастью, там оказался и хирург, тотчас же явившийся; перевязав раны, он успокоил меня, сказав, что они не смертельны.
Справившись проворно и ловко со своим делом, хирург спросил раненого, в какой части города он живет; тот отвечал, что приехал в Лондон только сегодня утром, что лошадь оставлена им в гостинице на Пикадилли, что другого помещения у него нет, и нет или почти нет знакомых в городе.
Хирург этот, фамилию которого я забыл и помню только, что она начинается с буквы Р, пользовался громкой известностью и был лейб-медиком. Он отличался, кроме того, множеством прекрасных качеств, был добрым и отзывчивым человеком, всегда готовым на услугу. Он предложил пострадавшему свой экипаж и шепнул на ухо, что если ему нужны деньги, то он охотно их даст.
Однако раненый неспособен был поблагодарить за это великодушное предложение: уже несколько минут он пристально смотрел на меня, потом упал в кресла, вскрикнув: «Сын мой, сын!» — и лишился чувств.
Многие из присутствовавших объяснили этот случай потерей крови, но мне давно уже черты лица этого человека начали казаться знакомыми; теперь же я укрепился в своем предположении и более не сомневался, что передо мной действительно отец. Я тотчас же подбежал к нему, заключил в свои объятия и горячо поцеловал в холодные губы. Тут я должен опустить занавес над сценой, которой описать не в состоянии, потому что, хотя я и не лишился чувств, подобно отцу, однако был настолько испуган и поражен, что несколько минут ничего не соображал; так продолжалось до тех пор, пока отец не очнулся, и я увидел себя в его объятиях, нежно прижавшимся к нему, между тем как у нас обоих по щекам градом катились слезы.
Многие из присутствовавших расчувствовались при виде этой сцены, но мы, ее действующие лица, желали только как можно скорее скрыться с глаз зрителей; поэтому отец принял любезное предложение хирурга, сел в экипаж, и я проводил его до гостиницы, где он остановился.
Оставшись со мной наедине, он мягко пожурил меня за то, что я не удосужился написать ему в течение такого долгого времени, но ни словом не обмолвился о преступлении, послужившем причиной этого молчания. Он известил меня о смерти моей матери и горячо упрашивал вернуться с ним домой, говоря, что сильно беспокоился обо мне, — не знал, страшиться ли ему моей смерти или желать ее, ввиду еще более ужасных опасений относительно моей участи. Наконец, сказал он, один сосед дворянин, только что вызволивший сына из того же места, сообщил ему, где я, и единственная цель его поездки в Лондон — вытащить меня из омута, в котором я провожу свою жизнь. Он благодарил бога, что ему удалось так скоро найти меня, — правда, вследствие происшествия, едва не оказавшегося для него роковым, — и выразил удовольствие, что отчасти обязан своим спасением моей отзывчивости, порадовавшей его гораздо больше, чем порадовала бы сыновняя любовь, если бы я знал, что предметом моих забот является родной отец.
Порок еще не настолько ожесточил мое сердце, чтобы сделать его бесчувственным к такому трогательному проявлению родительской любви, которой к тому же я был совершенно недостоин. Я тотчас же пообещал исполнить его просьбу возвратиться с ним домой, как только он будет в состоянии отправиться в дорогу; благодаря помощи превосходного хирурга, взявшего на себя его лечение, долго ждать ему не пришлось.
Накануне отъезда (до тех пор я почти ни на минуту не расставался с отцом) я пошел попрощаться кое с кем из самых близких своих приятелей, особенно с мистером Вотсоном, который стал горячо уговаривать меня не хоронить себя заживо по прихоти выжившего из ума старика. Его доводы не возымели, однако, действия, и я снова увидел свой родной дом. Отец очень советовал мне подумать о женитьбе, но сердце мое совсем не лежало к этому. Я уже изведал любовь, и вы, может быть, знаете, к каким сумасбродствам приводит эта самая нежная и самая бурная страсть…
Тут старик помолчал и пристально посмотрел на Джонса, лицо которого на протяжении минуты из пунцово-красного сделалось мертвенно-бледным. Затем продолжал свой рассказ:
— Обеспеченный всем необходимым, я снова предался учению с еще большим усердием, чем прежде. Книги, поглощавшие теперь все мое время, были как старые, так и новые трактаты по истинной философии — слово, которое у многих служит лишь мишенью для шуток и насмешек. Я прочел все произведения Аристотеля и Платона и прочие бесценные сокровища, завещанные миру Древней Грецией.
Хотя эти писатели не преподали ни малейших указаний насчет того, каким образом приобретаются богатство и власть, они научили меня, однако, искусству презирать высочайшие их преимущества. Эти великие писатели возвышают ум, укрепляют и закаляют его против случайностей судьбы. Они не только наставляют в науке Мудрости, но также прививают нам ее привычки и неопровержимо доказывают, что она должна быть нашей водительницей, если мы предполагаем достичь когда-нибудь величайшего доступного на земле счастья или сколько-нибудь надежно оградить себя против бедствий, которые со всех сторон осаждают и одолевают нас.
Наряду с этим занимался я и другим предметом, по сравнению с которым вся философия, преподанная мудрейшими язычниками, не более как сон и поистине исполнена той суетности, какую силятся приписать ей самые пустоголовые насмешники. Предмет этот — божественная мудрость, которую можно найти единственно в Священном писании: ибо оно сообщает нам знание и уверенность в вещах, гораздо более достойных нашего внимания, чем все, что посюсторонний мир может предложить нам на потребу, — вещах, которые само небо удостоило открыть нам и самого малого познания которых никогда не мог бы достичь без помощи свыше самый высокий человеческий ум. Мне начало казаться теперь, что время, проведенное мною с лучшими языческими писателями, пропало даром: ибо как бы ни были приятны и полезны их наставления, как бы точно ни соответствовали они условиям нашей жизни здесь, на земле, все-таки, по сравнению с тем, что открывает нам Писание, все их высочайшие наставления покажутся ничтожными и несущественными — похожими на правила, которые устанавливают дети для своих игр и развлечений. Верно, что философия делает нас более мудрыми, но христианская религия делает нас лучшими. Философия возвышает и закаляет душу, христианская религия умягчает и укрощает ее. Первая делает нас предметом удивления людей, вторая — предметом божественной любви. Первая обеспечивает нам счастье преходящее, вторая — вечное… Но, боюсь, не наскучил ли я вам своими рассуждениями.
— Нисколько! — воскликнул Партридж. — Боже упаси! Кому же могут наскучить умные речи?
— Так провел я около четырех лет приятнейшим для меня образом, — продолжал незнакомец, — всецело отдавшись умозрению и не заботясь ни о чем житейском, как вдруг смерть отняла у меня лучшего из отцов, которого я любил так горячо, что горе мое по случаю его утраты не поддается описанию. Я забросил свои книги и целый месяц предавался печали и отчаянию. Однако время, лучший врач в мире, наконец принесло мне облегчение.
— Да, да. Tempus edax rerum, — заметил Партридж.
— Тогда, — продолжал незнакомец, — я снова принялся за прерванные занятия, и они, могу сказать, вылечили меня окончательно, ибо философия и религия могут быть названы упражнениями души и, когда она в расстройстве, столь же для нее целительны, как физические упражнения для расслабленного тела. Действие их сходно: они укрепляют и закаляют душу, пока человек не становится, согласно благородным строкам Горация:
Fortis et inseipso totus teres atque rotundus,
Externi ne quid valeat per laeve morari;
In quern manca ruit semper Fortuna.

При этих словах Джонс улыбнулся по случаю одной, пришедшей ему в голову мысли, но незнакомец, кажется, этого не заметил и продолжал:
— Обстоятельства мои сильно изменились после смерти этого лучшего из людей, потому что брат мой, ставший теперь хозяином в доме, настолько отличался от меня по своим вкусам и наши дороги в жизни настолько расходились, что трудно представить людей, менее ладивших друг с другом. Но что делало нашу совместную жизнь еще более неприятной, так это крайнее несоответствие между моими немногочисленными гостями и огромной ватагой охотников, которых брат часто приводил с собой обедать; ведь подобные господа не только вечно шумят и оскорбляют своими непристойностями слух людей скромных, но еще и стараются задеть их обидой или презрением. Сидя с ними за столом, и я, и мои друзья неизменно подвергались насмешкам за свое незнание охотничьих прибауток. Вообще говоря, люди действительно образованные и обладающие обширными познаниями всегда бывают снисходительны к невежеству других, а господа, навострившиеся в каком-нибудь мелком, низменном, презренном искусстве, считают своим долгом смотреть свысока на всех, кто в этом искусстве не сведущ.
Словом, мы скоро расстались, и я отправился, по совету врача, на воды в Бат: сидячий образ жизни и глубокая удрученность привели меня к своего рода паралитическому состоянию, от которого батские воды считаются превосходным лекарством. На другой день после моего приезда туда я вышел погулять вдоль реки, но солнце так немилосердно пекло (хотя была еще ранняя весна), что пришлось укрыться под тень прибрежных ив. Посидев недолго, услышал я, как по другую сторону ивняка кто-то вздыхает и горько жалуется. Вдруг этот человек с кощунственным проклятием воскликнул: «Нет, больше не могу терпеть!» — и с размаху бросился в воду. Я мгновенно вскочил и побежал к тому месту, в то же время изо всех сил призывая на помощь. К счастью, какой-то рыболов, скрытый от меня высоким тростником, удил невдалеке рыбу. Он тотчас же откликнулся, и мы оба, с опасностью для жизни, вытащили утопленника на берег. Сначала он не подавал никаких признаков жизни, но когда, подняв его за ноги (скоро к нам на помощь подоспело еще несколько человек), мы выкачали из него порядочное количество воды, он начал слабо дышать и двигать руками и ногами.
Случившийся в числе прочих аптекарь посоветовал немедленно унести его и уложить в теплую постель, — воды было выкачано уже достаточно, и частые судорожные движения показывали, что покушавшийся на самоубийство жив. Совет был приведен в исполнение под моим и аптекаря наблюдением.
Когда мы направлялись в гостиницу, не зная, где живет спасенный, по счастью, нам встретилась женщина, которая, дико взвизгнув, сказала, что джентльмен остановился в ее доме.
Увидев, что незнакомец в безопасности, я оставил его на попечении аптекаря, применившего, надо думать, правильный метод лечения, потому что на следующее утро больной был уже совершенно здоров.
Я пошел к нему, чтобы подробно разузнать о причинах, побудивших его к такому отчаянному поступку, и по мере сил моих удержать несчастного от повторения таких попыток в будущем. Едва только меня впустили в его комнату, как мы оба сразу узнали друг друга: то был не кто иной, как мой старый приятель мистер Вотсон! Я не буду докучать вам описанием всего, что произошло между нами в первые минуты встречи, потому что очень хотел бы избежать многословия.
— Пожалуйста, расскажите нам все! — воскликнул Партридж. — Мне ужасно хочется знать, что привело его в Бат.
— Вы услышите от меня все существенное, — отвечал незнакомец и продолжал свой рассказ, который мы и изложим в следующей главе, дав сначала маленький отдых и себе и читателю.

Глава XIV,
в которой Горный Отшельник заканчивает свой рассказ

— Мистер Вотсон, — продолжал незнакомец, — откровенно признался мне, что решение покончить с собой вызвано было несчастно сложившимися обстоятельствами его жизни, дурным оборотом колеса Фортуны.
Тогда я начал горячо оспаривать языческое или, скорее, даже дьявольское мнение о позволительности самоубийства, сказал все, что мог припомнить по этому предмету, — однако, к великому моему сожалению, слова мои произвели на него очень слабое впечатление. Он не обнаружил никаких признаков раскаяния и внушил мне серьезные опасения, что вскоре повторит свою ужасную попытку.
Когда я кончил свою речь, Вотсон, вместо того чтобы возражать, пристально посмотрел мне в глаза, улыбнулся и сказал: «Странную нахожу я в вас перемену после нашей разлуки, мой добрый друг. Я думаю, ни один из наших епископов не мог бы привести более красноречивых доводов против самоубийства, чем те, какие привели мне вы; но если вы не сыщете человека, который ссудил бы мне сто фунтов наличными, мне придется либо повеситься, либо утопиться, либо околеть с голоду, а эта последняя смерть, по-моему, самая ужасная из всех трех».
Я отвечал ему, что я действительно изменился после нашей разлуки, что на досуге я размышлял о моих безумствах и раскаялся в них. Я посоветовал ему стать на тот же путь и заключил свою речь выраженьем готовности дать ему сто фунтов, если это его выручит и он не спустит их в кости.
Мистер Вотсон, продремавший во время первой половины моей речи, при этих заключительных словах встрепенулся. Он горячо пожал мне руку, рассыпался в благодарностях и объявил, что я истинный друг, прибавив, что ждал от меня лучшего о нем мнения; горький опыт, до его словам, достаточно научил его, и он не будет больше доверяться проклятым костям, которые столько раз его обманывали. «Нет, нет! — воскликнул он. — Только бы мне стать как следует на ноги; и если Фортуна снова сделает меня банкротом, я прощу ей».
Я отлично понял выражения «стать на ноги» и «банкрот», поэтому сказал ему очень серьезно: «Мистер Вотсон, постарайтесь, пожалуйста, найти себе какую-нибудь работу или занятие, которое могло бы дать вам пропитание, и я обещаю вам, если только увижу хоть малейшую вероятность, что деньги будут мне возвращены, ссудить вам гораздо большую сумму, чем та, что была вами названа, что позволит вам прилично обставить себя для любой почетной и прибыльной профессии. А что касается игры, то, не говоря уже о постыдности и порочности этого занятия, вы, по моему убеждению, не годитесь для нее, и она неминуемо приведет вас к гибели».
«Странно мне слышать это, — отвечал он. — Ни вы и никто из моих приятелей никогда не высказывали мне ничего подобного, а я сам думаю, что рука у меня в игре не хуже, чем у других, и ужасно хотел бы сыграть с вами на все ваше состояние — ничего лучшего мне не надо; в придачу я предоставляю вам выбрать игру по своему усмотрению. Однако, милый мой, сто фунтов с вами?»
Я отвечал, что со мной только билет в пятьдесят фунтов, который я и вручил мистеру Вотсону, обещав принести остальное на другой день утром; преподав ему еще несколько добрых советов, я ушел.
Я был более пунктуален, чем обещал: принес ему деньги в тот же день к вечеру. Войдя в комнату, я застал своего приятеля сидящим в постели за картами с одним продувным игроком. Картина эта, вы сами понимаете, возмутила меня до глубины души, особенно когда я увидел свой билет в руках его противника, а перед ним только тридцать гиней.
Противник этот сейчас же ретировался, а Вотсон в замешательстве сказал, что ему страшно стыдно. «Я вижу, однако же, что мне чертовски не везет, и твердо решил оставить игру навсегда. Я много думал о вашем любезном предложении и обещаю вам, что не моя будет вина, если я не приведу его в исполнение».
Хотя я не очень доверял обещаниям Вотсона, это не помешало мне исполнить свое собственное обещание, то есть дать ему остальные пятьдесят фунтов; он выдал мне расписку, и эта расписка была все, на что я рассчитывал от него взамен своих денег.
Дальнейшей нашей беседе помешало появление аптекаря; не осведомившись о состоянии больного, он с радостным выражением объявил, что получил в письме важные новости, которые вскоре станут достоянием гласности, а именно: герцог Монмутский высадился на западе с сильной голландской армией, между тем как значительный флот маневрирует у берегов Норфолька и готовится к десанту, с целью облегчить этой диверсией предприятие герцога.
Этот аптекарь был страстным политиком, и самая пустая новость радовала его больше, чем наилучший пациент; но величайшим для него удовольствием было получить какое-нибудь известие на час или два раньше, чем остальные жители города. Однако его сообщения редко бывали достоверны: он почти все принимал за правду, и этим многие пользовались, чтобы посмеяться над ним.
Так случилось и с его теперешней новостью: вскоре стало известно, что герцог действительно высадился, но с самым ничтожным отрядом; а что касается диверсии в Норфольке, то это была чистейшая выдумка.
Аптекарь зашел только для того, чтобы сообщить нам свою новость, после чего, не сказав ни слова своему пациенту, поспешно удалился распространять по городу полученные известия…
События этого рода обыкновенно заслоняют собой все частные интересы. И наша беседа перешла на чисто политические темы. С некоторых пор я был серьезно встревожен опасностью, столь явно угрожавшей протестантской религии со стороны короля-паписта, и считал, что она вполне оправдывает это восстание, ибо единственной гарантией против гонений на инакомыслящих, которые учиняет папизм, когда он вооружен властью, является лишение его этой власти, как вскоре показал прискорбный опыт. Вы знаете ведь, как поступил король Иаков после подавления этого восстания, как мало уважал он свое королевское слово, присягу, данную при короновании, а также вольности и права народа. Но на первых порах не все это предвидели, и потому герцог Монмутский встретил слабую поддержку. Только когда зло разразилось, все наконец объединились и изгнали этого короля, между тем как в царствование его брата значительная часть нашего населения горячо выступала против лишения его права на престол и теперь сражалась за него с таким рвением и преданностью.
— То, что вы говорите, совершенно справедливо, — заметил Джонс, — и меня часто поражало, — я никогда не встречал ничего более удивительного ни в одной книге по истории, — что так скоро после этого наглядного примера, побудившего все наше население сплотиться и изгнать короля Иакова для сохранения нашей религии и вольностей, у нас находится партия безумцев, желающих восстановить на престоле его потомков.
— Вы шутите! — воскликнул старик. — Такой партии не может быть! Как ни плохо мое мнение о людях, я не могу поверить, чтобы они до такой степени потеряли рассудок. Кучка горячих папистов, подстрекаемых попами, еще может увлечься этим безнадежным делом и считать его священной войной; но чтобы протестанты, сторонники англиканской церкви, оказались такими отступниками, такими felos de se,— этому я не могу поверить! Нет, нет, молодой человек, я не имею никаких сведений о том, что творилось на свете в течение последних тридцати лет, но все-таки вам не удастся одурачить меня такой глупой басней: я вижу, вы хотите потешиться надо мной, воспользовавшись моей неосведомленностью.
— Возможно ли? — удивился Джонс. — Неужели вы так долго жили вдали от мира, что не знаете, что за это время произошло два восстания в пользу сына короля Иакова, одно из которых в настоящую минуту бушует в самом сердце королевства?
При этих словах старик вскочил с места и торжественно попросил Джонса поклясться, что все сказанное им — правда. Когда Джонс дал эту клятву, он несколько раз в глубоком молчании прошелся по комнате, потом вскрикнул, рассмеялся и, наконец, упал на колени и в громкой молитве возблагодарил бога за то, что он избавил его от всякого общения с людьми, способными на такие чудовищные сумасбродства. После этого Джонс напомнил, что рассказ еще не кончен, и старик продолжал:
— В те дни, о которых я рассказываю, человечество не докатилось еще до нынешнего безумия, — которого я миновал, видно, только потому, что жил в одиночестве, вдали от заразы, — началось значительное движение в пользу Монмута. Убеждения мои склоняли меня на его сторону, и я решил присоединиться к восставшим; к тому же решению, хотя и по другим мотивам, пришел и мистер Вотсон (в таких случаях азарт игрока способен увлечь человека не хуже, чем патриотизм). Мы скоро обзавелись всем необходимым и присоединились к герцогу Монмутскому у Бриджвотера.
Несчастный исход этого предприятия, я полагаю, известен вам не хуже, чем мне. После сражения при Седжмуре, в котором я был легко ранен, я бежал вместе с мистером Вотсоном. Мы проскакали верхом около сорока миль по эксетерской дороге, а потом, сойдя с лошадей, стали пробираться по полям и проселочным дорогам и пришли наконец к лачужке, стоявшей на пустыре, хозяйка которой, бедная старуха, помогла нам, чем могла, и перевязала мне рану, положив на нее пластырь, быстро зажививший ее.
— А куда вы были ранены, сэр? — спросил Партридж. Незнакомец ответил, что в руку, и продолжал свой рассказ:
— Здесь, сэр, мистер Вотсон покинул меня на следующее утро под предлогом, что хочет раздобыть провизии в городе Колломптоне; однако — можете ли вы этому поверить? — мистер Вотсон, мой друг, этот низкий, бесчеловечный, вероломный негодяй, донес на меня кавалерийскому разъезду армии короля Иакова и по возвращении выдал меня.
Солдаты, их было шестеро, схватили меня и отвели в Тон-Тонскую тюрьму. Но ни положение, в котором я очутился, ни опасения за мою участь не беспокоили меня и не досаждали в такой степени, как общество этого вероломного друга, который тоже был заключен в тюрьму, хотя его содержали лучше, в награду за его предательство. Сначала он попробовал было оправдаться, но, не получив от меня в ответ ничего, кроме презрения и упреков, он скоро переменил свое обращение, обозвал меня злобным и лютым бунтовщиком и переложил всю свою вину на меня, заявив, будто я уговорил его и даже заставил угрозами поднять оружие против нашего милостивого и законного государя.
Это ложное показание (потому что в действительности он был гораздо ретивее меня) задело меня за живое и возмутило до глубины души. Однако судьба наконец сжалилась надо мной: когда мы проходили по узкой тропинке между изгородями, недалеко от Веллингтона, было получено ложное известие, будто вблизи находится неприятельский отряд человек в пятьдесят, и мои конвоиры дали тягу, предоставив мне и моему предателю последовать их примеру. Негодяй тотчас же убежал, а то бы я, конечно, постарался, даром что был безоружный, отомстить ему за низкий поступок.
Я снова оказался на свободе; свернув с большой дороги в сторону, я зашагал вперед, куда глаза глядят; главной моей заботой было избегать людных дорог, городов и даже самых простых деревенских домов: в каждом встречном я видел предателя.
Наконец, поскитавшись таким образом несколько дней, в течение которых поля и луга доставляли мне ту же постель и ту же пищу, какими природа оделяет наших меньших братьев — диких зверей, я пришел сюда и решил здесь поселиться, прельстившись пустынностью и дикостью места. Я нашел приют у матери этой старухи, которую вы видите, и укрывался у нее, пока известие о славной революции не рассеяло моих страхов. Тогда я вернулся домой для приведения в порядок своих дел и скоро уладил их, к удовольствию как брата, так и моему собственному: я отказался от своих прав в его пользу, а он выплатил мне тысячу фунтов и закрепил за мной пожизненную ренту.
Его поведение в этом случае, как и вообще, было эгоистичным и неблагородным. Я не мог смотреть на него как на своего друга, да он этого и не хотел; вот почему я немедленно расстался и с ним, и со всеми своими знакомыми. Начиная с того дня моя история почти что пустой лист.
— Неужели, сэр, вы могли с тех пор жить здесь безвыездно до настоящей минуты? — спросил Джонс.
— Нет, сэр, — отвечал старик, — я много путешествовал, и в Европе мало найдется таких уголков, где бы я не побывал.
— У меня не хватает решимости просить вас, сэр, рассказать и об этом, — проговорил Джонс, — вы так устали, что это было бы жестоко; но если представится случай, то я буду рад услышать интересные наблюдения, которые не мог не сделать во время своих долгих путешествий человек вашего ума и знаний.
— Извольте, молодой человек, — отвечал незнакомец, — я постараюсь удовлетворить ваше любопытство, сколько могу, и в этом отношении.
Джонс снова принялся было извиняться, но был остановлен, и когда уселся, приготовившись с жадностью и нетерпением слушать, незнакомец продолжал свой рассказ, который вы найдете в следующей главе.

Глава XV
Краткая история Европы и любопытный разговор между мистером Джонсом и Горным Отшельником

— В Италии хозяева гостиниц очень молчаливы. Во Франции они разговорчивее, но все же вежливы. В Германии и Голландии они по большей части большие грубияны. Что же касается честности, то в этом отношении, я полагаю, они почти везде одинаковы. Les laquais a louange никогда не пропускают случая надуть вас, а почтари, мне кажется, на всем свете похожи друг на друга. Вот, сэр, наблюдения над людьми, какие я сделал во время моих путешествий, потому что только с названными представителями человечества я и имел дело. Моей целью при поездке за границу было развлечь себя чудесным разнообразием видов природы, зверей, птиц, рыб, насекомых и растений, которыми богу угодно было украсить различные части земного шара, — разнообразие, которое, доставляя большое наслаждение внимательному зрителю, является в то же время замечательным свидетельством могущества, мудрости и благости творца. Правду сказать, из всех его творений только одно не служит к его чести, и с ним я давно уже прекратил всякие сношения.
— Извините меня, — прервал его Джонс, — но я всегда считал, что и в творении, о котором вы говорите, содержится такое же разнообразие, как и во всех остальных; ибо, не говоря уже о различии характеров, обычаи и климат, как мне передавали, вносят крайнюю пестроту в человеческую природу.
— Самую ничтожную, — отвечал старик. — Кто путешествует с целью ознакомиться с различными нравами, тот избавил бы себя от напрасного труда, ограничившись посещением венецианского карнавала: там он увидел бы сразу все, что можно открыть при разных европейских дворах, — то же лицемерие, тот же обман, — словом, те же нелепости и пороки, наряженные в разные костюмы. В Испании их носят с большой важностью, в Италии — с большим блеском. Во Франции плуты одеваются щеголями, а в северных странах — неряхами. Но человеческая природа везде одинакова, везде достойна ненависти и презрения.
Что касается меня, то я прошел сквозь все эти народы, как вы прошли бы сквозь толпу у входа в театр, — прошел толкаясь, одной рукой заткнув нос, а другой придерживая карман, не говоря ни с кем ни слова и торопясь добраться до того, что я хотел увидеть и что, как ни интересно само по себе, едва ли вознаградило меня за неприятности, доставленные окружающими.
— Но неужели ни один из этих народов, среди которых вы путешествовали, не показался вам приятнее прочих? — спросил Джонс.
— Как же, — отвечал старик, — турки пришлись мне гораздо больше по душе, чем христиане: они, по крайней мере, молчаливы и никогда не докучают иностранцу вопросами. Правда, случается, что иной из них вас ругнет или плюнет вам в лицо, когда вы проходите по улицам, но тем дело и кончается, и вы можете прожить у них целый век, не услышав и десятка слов. Но из всех народов, какие я видел, сохрани меня бог от французов! Со своим проклятым пустословием, со своей учтивостью, с вечным желанием блеснуть (как они выражаются) своей родиной перед иностранцами, то есть на самом деле выказать перед ними свое тщеславие, они так докучны, что я охотнее соглашусь провести всю жизнь с готтентотами, чем снова шагать по Парижу. Готтентоты грязный народ, но грязь у них снаружи, тогда как во Франции и еще в некоторых странах, которых я не стану называть, вся она внутри и поражает зловонием мой разум гораздо сильнее, чем грязь готтентотов мой нос.
Вот вам, сэр, конец истории моей жизни, ибо, что касается длинного ряда лет, уединенно прожитых мной здесь, то они не представляют ничего занимательного для вас, так что на них можно смотреть, как на один день. Я наслаждался таким полным уединением посреди нашего многолюдного королевства, какое едва ли мог бы найти даже в пустынях Фиваиды. Так как имения у меня нет, то мне не докучают арендаторы и управляющие; рента выплачивается мне аккуратно, как и следовало ожидать, потому что она гораздо меньше, чем я мог бы рассчитывать за все, что я отдал. Посетителей я не принимаю, а старуха, ведущая мое хозяйство, знает, что вся ее должность заключается в том, чтобы избавить меня от необходимости самому покупать все нужное для жизни и вести какие бы то ни было дела, да еще в том, чтобы держать язык за зубами, когда я могу ее услышать. Так как я выхожу из дому только по ночам, то почти не подвержен опасности встретить кого-нибудь в этом диком и безлюдном месте, а если изредка это и случается, то все в страхе убегают, принимая меня за привидение или за лешего благодаря моему необычайному костюму и всей фигура. Однако сегодняшний случай показывает, что даже и здесь я не нахожусь в безопасности от людской подлости: ведь не подоспей вы на помощь, я был бы не только ограблен, но, по всей вероятности, и убит.
Джонс поблагодарил незнакомца за труд, который он взял на себя, рассказав свою историю, и выразил удивление, как он может выносить такое одиночество.
— Здесь вы можете справедливо пожаловаться на отсутствие разнообразия, — сказал он. — Я положительно недоумеваю, как могли вы заполнить или, вернее, убить все это время.
— Я нисколько не удивляюсь, — отвечал старик, — что человеку, чувства и мысли которого прикованы к миру, часы мои должны показаться незанимательными в этом пустынном месте; но есть одно занятие, для которого бесконечно мало всей человеческой жизни. В самом деле, какого времени может быть довольно для созерцания и поклонения славному, бессмертному и вечному Существу, среди дивных творений которого не только наша земля, но даже бесчисленные светила, усеивающие свод небесный, хотя бы многие из них были солнцами, освещающими иные миры, — то же самое, что ничтожные атомы по сравнению с земным шаром, на котором мы живем? Разве может человек, допущенный божественным соизволением, так сказать, к общению с этим несказанным, непостижимым величием, считать дни, или годы, или века слишком долгими для наслаждения таким блаженством? Если суетные забавы, удовольствия, приводящие к пресыщению, глупые мирские дела быстро уносят часы за часами, то неужели шаг времени покажется медленным уму, погруженному в столь высокое, столь важное, столь захватывающее занятие? Но если для такого великого предприятия недостаточно никакого времени, то нет места, которое являлось бы для него неподходящим. На какой предмет можем мы бросить наши взоры без того, чтобы он не внушил нам мысли о могуществе, мудрости и благости Создателя! Не нужно, чтобы восходящее солнце озаряло огненными лучами восточную половину неба; не нужно, чтобы шумные ветры вырывались из пещер своих и сотрясали высокие леса; не нужно, чтобы отверстые тучи проливали водяные потоки на равнины, — ничего этого не нужно для возвещения о его величии: нет букашки, нет былинки, самой ничтожной в лестнице творения, которая не была бы отмечена печатью своего великого Создателя — печатью не только его могущества, но также его мудрости и благости. Один только человек, царь нашей земли, последнее и величайшее творение верховного существа в подсолнечном мире, — один человек гнусно позорит собственную природу и своим бесстыдством, своей жестокостью, неблагодарностью и вероломством подвергает сомнению благость своего Создателя, заставляя нас ломать голову, каким образом благое Существо могло сотворить такое глупое и подлое животное. Да, таково то создание, от сношений с которым я, по вашему мнению, несчастливо отрешен и без благодатного общества которого жизнь кажется вам скучной и бесцветной.
— С первой половиной сказанного вами, — отвечал Джонс, — я соглашаюсь охотно и от всей души; но я думаю и надеюсь, что отвращение к человеческому роду, высказанное вами в заключительной части вашей речи, — плод слишком поспешного обобщения. Вы здесь впадаете в одну очень распространенную, насколько я могу судить по своему скромному жизненному опыту, ошибку: вы строите представление о людях на основании самых худших и низких разновидностей этой породы, тогда как, по справедливому замечанию одного прекрасного писателя, характерным для рода следует считать только то, что можно найти у лучших и совершеннейших его индивидуумов. Я думаю, эта ошибка совершается обыкновенно теми, которые вследствие неосторожного выбора друзей и знакомых пострадали от дурных и негодных людей; на основании двух-трех таких примеров несправедливо осуждается весь человеческий род.
— Мне кажется, у меня было довольно опыта, — отвечал старик, — моя первая любовница и мой первый друг самым гнусным образом меня предали, и в такую минуту, когда их предательство грозило мне самым» худшими последствиями, когда оно могло привести меня даже к позорной смерти.
— Простите, — сказал Джонс, — но кто же была эта любовница и кто был этот друг? Чего же можно было ожидать, сэр, от любви, родившейся в притоне разврата, и от дружбы, возникшей и выросшей за ломберным столом? Заключать о природе женщин на основании первого примера или о природе мужчин на основании второго было бы так же несправедливо, как утверждать, что воздух тошнотворен и вреден для здоровья, потому что таков он в отхожем месте. Я мало живу на свете, а все же знавал мужчин, достойных самой преданной дружбы, и женщин, заслуживающих самой нежной любви.
— Увы, молодой человек, — отвечал незнакомец, — вы сами говорите, что мало жили на свете, а я, будучи старше вас, еще держался такого же мнения.
— И могли бы сохранить его и до сих пор, — возразил Джонс, — если бы не были так несчастливы или, смею сказать, так неосторожны в выборе предметов ваших привязанностей. Если бы даже свет был гораздо хуже, чем он есть на самом деле, то и тогда это не оправдывало бы таких общих отрицательных суждений о человеческой природе: ведь большинство наших наблюдений делается случайно, и люди часто совершают зло, не будучи в глубине души дурными и развращенными. Нет, мне кажется, никто не имеет права утверждать, что природа человеческая необходимо везде испорчена, кроме тех, кто в собственной душе находит свидетельство этой непоправимой порчи; но ведь вы, я в этом убежден, не принадлежите к числу таких людей.
— Как раз такие люди, — воскликнул незнакомец, — этого никогда и не скажут. Мошенники так же мало склонны убеждать вас в низости рода человеческого, как рыцари с больших дорог предупреждать, что на дороге пошаливают. В противном случае вы были бы настороже и расстроили все их планы. По этой причине мошенники, насколько я припоминаю, охотно чернят определенных лиц, но никогда не высказываются дурно о человеческой природе вообще.
Старик произнес это с таким жаром, что Джонс, отчаявшись переубедить его и не желая обидеть, ничего не ответил.
День начал уже посылать первые потоки света, когда Джонс попросил у старика извинения за то, что так у него засиделся и, может быть, помешал ему отдохнуть. Старик отвечал, что никогда он не испытывал так мало потребности в отдыхе, как сейчас, что для него нет разницы между днем и ночью и что он обыкновенно отдыхает днем, а ночь посвящает прогулкам и занятиям.
— К тому же, — сказал он, — утро сейчас прекрасное, и если вы можете еще обойтись без сна и пищи, то я охотно покажу вам несколько прекрасных панорам, каких вы, верно, никогда не видели.
Джонс с готовностью принял предложение, и они тотчас же вышли вместе из домика. Что же касается Партриджа, то он заснул глубоким сном как раз в ту минуту, когда старик кончил свой рассказ: любопытство его было удовлетворено, а последующий разговор не был настолько занимателен, чтобы прогнать чары сна. Джонс поэтому не стал его тревожить; читатель тоже, может быть, будет рад, если и ему будет оказана такая же милость, и потому мы кончаем на этом восьмую книгу нашей истории.
Назад: Книга восьмая, охватывающая почти два дня
Дальше: Книга девятая, охватывающая двенадцать часов