Книга: Вместо любви
Назад: День второй
Дальше: День четвертый

День третий

Как рано темнеть стало – еще и восьми часов нет, а сумерки на глазах загустели, обволокли все вокруг туманной грустной сыростью. Идешь – под ногами не видно ничего. Странное ощущение. Раньше в родном городке, она помнит, на каждом углу свой фонарь исправно горел, а теперь темнота – хоть глаз выколи. А вот и скверик, тот самый… И скамеечки все целехоньки стоят, и большая голубая ель в центре, и клены густой толпой по краю. Типичный для маленького городка скверик. Только нынче унылый он какой-то Неприбранный. Раньше еще здесь бюст наркома Орджоникидзе стоял. Надо же, успели убрать… Кому помешал, интересно? Стоял себе и стоял, взирал на всех товарищ Серго улыбчиво-трогательно. По крайней мере, кругом чисто было. А теперь бюста нет, зато мусора кругом полно…
Подумав, Инга свернула с дороги, решительно ступила на пятачок скверика. Ничего, посидит немного на скамеечке, пять минут всего. Успеет еще в родные стены заявиться. Этот скверик – тоже как дом родной, столько здесь всего было… Волнение тут же накатило, сжало тисками горло, и даже слеза непрошеная подступила к глазу – только этого ей сейчас не хватало. Сентиментальная какая девушка нашлась. Ишь, расчувствовалась. Смешно. Хотя и впрямь больно немного. Вот она, их с Севкой любимая скамеечка. Желтая с красным. Как он говорил? Сочетание несочетаемого сначала отторгает, а потом притягивает? Что ж, так и есть, наверное. И их отношения так же вот строились с самого начала – на сочетании несочетаемого. На разных их социальных статусах. Хотя что это такое – социальный статус и с чем его едят, им абсолютно тогда непонятно было. Знать они не желали ни про какой такой социальный статус! Им было очень хорошо вместе, и все тут. Или она тогда по наивности своей так полагала?
В первом классе их сразу посадили за одну парту – оба маленькие были, заморыши. Шли – портфели по земле волочились. Пожалуй, только это их поначалу и объединяло. Потому что вдвоем легче выстоять в толпе шумных, вьющихся вокруг клубком детей. Севка сразу тогда ее под крыло свое взял. Хотя какое уж там было крыло – три жалких дрожащих перышка на острых сколиозных лопатках. Так и ходили, сцепившись за руки. И даже обидного прозвища «жених и невеста» не боялись. Наоборот, переглядывались смешливо, прыскали в кулачки. А потом и пропасть того самого социального статуса ловко перешагнули, опять же толком ничего в этой тонкой взрослой проблеме не уяснив. Ну, провела мама с Ингой беседу, что с мальчиком этим дружить вроде как и не надо бы, что он совсем из другого мира, из неблагополучного, что у него даже папы как такового не имеется, а мама в ресторане работает… И что якобы дружба эта может отцу не понравиться, и даже более того, чем-то повредить может. Инга так и не смогла тогда из обтекаемых маминых объяснений уразуметь до конца, чем маленький худенький Севка Вольский может повредить большому и сильному папе. Ну, работает у него мама в ресторане… И что? Она ж ничего плохого там не делает, она песни поет в микрофон, и платья у нее всегда красивые и яркие, и руки голые, и шея, и сама она красивая, как артистка из кино. Одно только Инга четко усвоила – в дом Севку ей приводить ни под каким соусом нельзя. Да он и сам не особо стремился. Провожал ее всегда только до этого самого скверика, и все. И даже к чугунной резной калитке их дома близко не подходил. Зато к Севке домой они могли прийти в любое время. Правда, особо там не нагостишься – слишком пространство маленькое. Одна комнатка всего. И домик – словно избушка на курьих ножках, самая последняя на улице на другом краю города. Инга всегда удивлялась – как они там все помещаются?
И Севка, и его мама, и бабушка. Севка, когда маленький был, на сундуке спал. А потом – на раскладушке. Тем более что мама у него из домика пропадала часто. Когда она вот так вот пропадала, Севка замыкался в себе, переживал, глазами внутрь себя проваливался, сразу будто чужой становился. А потом ничего, все как-то само собой образовывалось. Бабушка Севкина всегда Инге была рада, привечала, как родную, морковными котлетами да пирогами с капустой кормила. Кухонька была в доме крохотная совсем, окошечки приземистые. А сразу за окошком – грядки с картошкой и луком. И никаких тебе строго-насмешливых взглядов, и холодка по спине, и напряженного страха сделать что-нибудь не так…
К седьмому классу Севка вдруг в рост пошел, вымахал в длинного нескладеху-подростка с худым втянутым животом и мосластым разворотом плеч. Инга тоже «костьми тихо позванивала», как бабушка Севкина говорила, смеясь. Хорошая пара сложилась, в общем. Два скелета в обнимку. А иначе, кроме как в обнимку, нельзя – ветром снесет. А вместе они – уже вес, уже единая целостность. Они б и на уроках так же сидели, тесно обнявшись, если б можно было. Никто б и не заметил никакой в этом странности. Привыкли уже. У них и фамилии звучали будто через тире, одна без другой и смысла не имела. Шатрова– Вольский. Вольский-Шатрова. Только вот в этом самом скверике, где они по домам расходились после длинного школьного дня, заветная черточка-тире между их фамилиями и обрывалась на время. Инга оставалась только Шатровой, А Севка – только Вольским. От этого скверика они уже сами по себе домой шли. Там, дома, у Инги, никакой такой приставки и близко к ее фамилии не допускалось. В голове держи сколько угодно, а вслух произносить не смей. Потому что Шатровы – особая фамилия в городе. На слуху. На виду. На людских языках. И она была тоже – Шатрова. И фамилию свою не решилась сменить даже в замужестве, чем отца очень порадовала, кстати…
Нет, не были они такими уж снобами, отец с матерью Ингины. Ничего такого они своим дочерям явно не запрещали. А только само собой это разумелось, в воздухе домашнем висело – чего им можно, а чего нельзя. То есть можно только то, что отцом безусловно и молчаливо будет одобрено. Если не сразу, то хотя бы впоследствии. А что именно будет одобрено – они сами должны были прочувствовать. Так и жили, изо дня в день подстраиваясь под эту волну отцовского одобрения, будто по неспокойному морю плыли. Потеряешь бдительность, и накроет волна с головой. Утонуть не утонешь, конечно, но набарахтаешься в этих волнах суетливо да некрасиво, пока снова на нужный ритм не настроишься.
Так уж случилось само собой, что Инга взяла и порушила эту заповедь-плавание, принеслатаки в дом чужой дух. Решилась на поступок, не заручившись авансом отцовского на то одобрения. Боялась, конечно, до ужаса, но все равно решилась. Пришла однажды домой в новом, не санкционированном родителями внешнем образе. Хотя дело и не в образе ее было, как в таковом. Дело было в самом способе его обновления. Потому что создателем этого образа стал не кто иной, как Севка Вольский. Решилась-таки Инга в одночасье сесть под Севкины парикмахерские ножницы…
Страсть эта – стрижки придумывать – проявилась у Севки в восьмом еще классе, взялась совершенно ниоткуда, будто сама по себе. Листал часами журналы глянцевые, потом замолкал надолго, уходил в себя. Потом ножницы себе дорогие купил – у бабки денег выпросил. Потом сам себя подстриг. Потом бабушку. Потом всех мальчишек-одноклассников, кто не побоялся под его ножницы сесть. А потом и до Инги очередь дошла. Она была первой его моделью – волосы длинные, густые – стриги не хочу…
Сначала он сделал из нее египтянку – строгое ровное каре с челкой. Но прическа эта в те времена уже и сама по себе вошла в моду, хотелось Севке чего-то нового, необычного, только им одним придуманного. И если «египтянку» Ингину в доме еще туда-сюда приняли, то следующая ее прическа повергла мать в шок, а у отца вызвала обидную молчаливую усмешку – ту самую, которой они все так боялись. Но Инга вытерпела. И стойко несла на голове через все домашние тернии Севкин шедевр. На самом деле это ужас был в чистом виде, а никакой не шедевр, конечно. Просто пряди волос были Севкой выстрижены по-разному, и все. Одна совсем короткая, а следующая длинная. Потом снова короткая, потом снова длинная. Эксперимент, в общем. Творческий поиск. Ощущение близкого к идеалу стиля в ореоле людского пока неприятия. А закончился этот поиск вызовом Ингиной матери в школу да насмешливольстивым шепотком завуча ей в самое ушко с советом «не проворонить девочку». А потом – попыткой материнского вечернего разговора с дочерью «по душам»… Хотя какие уж там разговоры – душа Ингина к тому времени всецело и безраздельно принадлежала юному стилисту по имени Севка Вольский, и ничего с этим поделать уже было нельзя. Тем более в летние каникулы между девятым и десятым школьными классами произошло между ними то, что и должно было произойти после многолетней детской дружбы, плавно перешедшей в юную свеженькую любовь-привязанность. Соединились их плоти в единое и счастливое целое, как у шекспировских Ромео и Джульетты. Дети разных родов и кланов. Только войны шекспировской между этими родами да кланами не вышло. Не с кем было роду Джульетты воевать. Мать Севкина в то лето, когда он в десятый класс перешел, вернулась под родной кров элементом совершенно асоциальным и где-то на стороне спившимся, а потому и к судьбе сына равнодушным. А бабка совсем уж старенькая была – какой с нее за внука спрос…
А пожениться Инга с Севкой еще в пятом классе решили – потом этот вопрос на повестку дня уж и не выносился. Решили и решили – чего зря одну и ту же тему обсуждать. Просто до женитьбы надо было образование получить – так они и не против были. И планы строили, как в Москве будут жить. Инга будет учиться в своем престижном институте, ядерную физику осваивать, следуя отцовским мечтаниям, а Севка по своей стезе пойдет, по парикмахерской. То есть со временем станет известным на всю Москву стилистом. А что, есть же примеры, и довольно удачные. Времена вон новые пришли, которые дорогу всякого рода стилистам очень даже широкую открыли. А в некоторых местах и пошире даже, чем физикам-ядерщикам. Так что и у них все получится. Обязательно получится. Инга даже осмелилась планами своими честолюбивыми с отцом поделиться. И он – о чудо! – Севку в гости на обед пригласил. По-настоящему, по-серьезному. А что она, Инга, хуже, что ли? Вот недавно Надин жених приезжал, так и ему тоже обед устраивали…
Севка к походу в Ингин дом подготовился со всей ответственностью, даже рубашку себе новую за ночь пошил – и такой талант в нем вдруг обнаружился. Шил он хорошо, без обмеров и примерок, как говорится, на глазок, как тот храбрый сказочный портняжка. Долго смотрел, прищурившись, на своего заказчика, ходил вокруг него, затуманившись взором, потом кромсал ткань одним смелым махом. И всегда в точку попадал – как тут и было. И на себя так шил. И в этот раз хорошая у него получилась рубашка, на легкий френч похожая. Стильная такая. И строгая, и модная. Цвета терракоты, из тонкого сатина, только-только в моду вошедшего. Очень сильно хотел Севка Ингиному отцу понравиться. Да и то – отец в то время в городке был и царь, и бог, и вершитель судеб. Хотя и работал директором на своем сильно секретном градообразующем предприятии последние денечки. Но тогда об этом никто еще и не знал. Отец никогда про свои проблемы домашним своим не рассказывал. Да проблемы как таковой и не было по сути – возраст отцовский за пенсионную черту перешагнул, а молодые резвые ребята из варягов пришлых давно уже в спину дышали. Для него, конечно, трагедия огромная была – на пенсию уйти. Внутренняя. Но они ж, его домашние, о ней не знали! А тем более Севка не знал, какие переживания в душе у потенциального тестя дела свои подсознательные творят…
– … Ну, здравствуйте, здравствуйте, молодой человек. Проходите, садитесь на почетное место, чувствуйте себя совершеннейшим образом расслабленно – у нас тут все по-простому, знаете ли. Щи да каша. Инга, отцепись от него, он и без тебя справится! – ласково шикнул отец на нее, и впрямь за Севкину руку по привычке ухватившуюся. – Никто твоего кавалера съедать вовсе не собирается. Просто посидим, побеседуем про дела наши скорбные…
Улыбнувшись напряженно, Инга Севкину руку из своей выпустила, уселась рядом на стул, взглянула мельком в лица матери и старшей сестры Верочки. Насмешливые были у них лица, отцовским снисходительным ноткам полностью соответствующие.
Чего, мол, церемониться тут с мальчишкой каким-то. Пришла, мол, блажь отцу на обед его зазвать – ну что ж, пускай. Пусть посидит пообедает. От них не убудет. Все равно это несерьезно все. Вот недавно Наденька жениха привозила – это да, это целое событие было. А тут – мальчишечка-одноклассник. Из никаких. Вечно эта Инга чего-нибудь выдаст этакое! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Тоже, как и Надя, жениха привела…
– Значит, тоже Москву покорять едете, Всеволод? Я правильно понял? – участливо спросил отец, принимая из рук матери тарелку с борщом. – И на какой стезе покорять будете? В какой институт поступать надумали?
– Да ни в какой, собственно, – пожал плечами в новой рубашке Севка. – Я думаю сразу на работу устроиться…
– Ах, вот даже как… Но тогда позвольте спросить, Всеволод, почему же работу надо искать именно в Москве? С работой я вам и здесь бы смог помочь. Хотите, на наше замечательное предприятие устрою? С хорошей зарплатой?
– Нет. Спасибо. Меня работа не как источник денег интересует, а как творческий скорее процесс. Хочу к мастеру какому-нибудь классному напроситься, в ученики для начала. Может, повезет, и правда возьмут… А там видно будет.
– Это к какому такому мастеру?
– К стилисту…
– Не понял… Стилист – это кто?
– А это, пап, парикмахер по-старому! – весело встряла в разговор сестра Верочка. – Ты знаешь, сейчас всему старому и понятному новые имена придумали, забавные такие! Раньше был спекулянт, а теперь менеджер, был кладовщик – стал логист, был парикмахер – теперь стилистом стал обзываться…
– Хм… То есть вы хотите сказать, Всеволод, что мечтаете стать парикмахером? Цирюльником, стало быть?
– Нет. Не парикмахером. И не цирюльником. Говорю же – стилистом…
– А в чем разница? Я думаю, Верочка права – как занятие ни обзывай, оно все равно по сути тем же самым останется. Спекулянт останется по природе своей спекулянтом, а кладовщик – кладовщиком…
– … А цирюльник – цирюльником! – весело рассмеялась мама, переглянувшись с Верочкой плутоватым коротким глазом.
– Да вы не обижайтесь на нас, Всеволод! – снисходительно дружески протянул отец на фоне их смеха. – Просто, согласитесь, смешно же – стремиться так яростно к тому, чтобы таким скучным делом заниматься – изо дня в день волосы людям стричь. Вы только вслушайтесь в это словосочетание, Всеволод! Мечтаю стричь волосы… Абсурдно звучит, правда?
Это уже был удар под дых. Инге даже показалось на миг, что отцовская насмешливая снисходительность приняла материальную форму и летит ядовитой стрелой прямиком в Севкино по-юношески тщеславное сердце и сейчас вонзится в него с силой, и брызнет на новую рубашку из него алая кровь… Онемев от происходящего, она даже и заступиться за Севку не решилась. Сидела, переводила умоляющие глаза с матери на отца, с отца на сестру Верочку да открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная волной на берег. Они веселились вовсю – мать с Верочкой. Может, и по-доброму смеялись, конечно, но только обидно было очень. А отец не смеялся. Отец на Севку смотрел молча, в снисходительном будто терпении ждал утвердительного ответа на свой вопрос об абсурдности Севкиных мечтаний. А дальше – как в замедленном сне все события развивались. Как в ночном кошмаре. Когда очень хочешь кошмар этот остановить, но не можешь. Будто и не зависит уже от тебя ничего. Вот Севкино лицо заливается краской обиды, вот летит скомканная салфетка на стол, и губы трясутся, и глаза наливаются предательской влагой. И вот уже она видит его нервную спину в дверном проеме – мокрая полоска испарины просочилась через тонкую сатиновую ткань, образовав неровные пятнышки под лопатками и на предплечьях… Надо бы побежать за ним, да ноги не держат…
– Ну что же вы, Всеволод! – добродушно кричит в эту спину отец. И даже с сожалением вежливым будто. – Что же вы нас покидаете! Нельзя быть таким чувствительным, Всеволод…
– Папа! Зачем ты, папа? Ну что ты наделал? За что ты с ним так, папочка?! – прорезался вдруг и у нее голос, хриплый и слабый, совершенно жалкий и писклявый.
– А за то! – вмиг посуровев, развернулся к ней сердито отец. – Надо уметь разбираться в своих привязанностях, Инга! Надо уметь слышать человека не только сердцем, но и головой!
– Так я головой и слышу! – заплакав, прокричала она ему в ответ. – Что у меня, головы, что ли, нет? А ты… Ты его не понял просто! Он и в самом деле талантливый! Он настоящий художник! А ты его обидел, обидел!
– Да при чем здесь художник, Инга? Да никогда художника рядом с цирюльником поставить нельзя было! А ты сейчас говоришь, как маленькая влюбленная дурочка, для которой любой простачок-мужичок потому уже талантлив, что она ему сама этот талант придумала! Где ты в этом мальчишке талант разглядела, скажи? Вот объясни мне, как можно волосы остричь талантливо? Ну, остриг. Ну, подровнял. Дальше-то что? Каждодневное пресловутое ремесло… Я еще понимаю, можно из длинных волос дом на голове моднице какой навертеть. Так для этого тоже особого таланта не надо. Верти и верти себе! Голова при этом ни у парикмахера, ни у клиентки его умнее не станет! А истинный талант, доченька, он внутри головы живет, а не в ловких руках ремесленника, эту голову внешне обслуживающего…
– Нет, папа! Нет! Ты… Ты вообще ничего в этом не понимаешь! Судишь со своей высокой колокольни… Ты же не знаешь Севку совсем, а выводы делаешь! Ты же обидел его сейчас! За что? Он к нам в гости пришел, а ты…
– Ну прости, дочь. Я не хотел. Чего ж он у тебя нежный такой оказался?
– Я же тебе поверила, папа! Я думала, ты его серьезно пригласил… А ты – посмеяться… Мы же вместе с ним хотели в Москву ехать! Он так хотел тебе понравиться! А ты… Как тебе не стыдно, папа!
– Инга! Прекрати немедленно! Ты как с отцом разговариваешь? – привстала со своего места грозной тучей мать. – Извинись! Ты слышишь? Извинись сейчас же! Куда ты? Стой, Инга!
Догнала она Севку только около этого вот скверика, повисла на руке жалобно. Собралась было всплакнуть по-настоящему, уткнувшись в родное плечо, но вдруг почувствовала неладное – руки Севкины ее отторгли напрочь. Отодвинули от себя, как ненужный какой предмет на пути. Она протянула руки вслед, пропела удивленно:
– Севка, ты чего…
– Да ничего! Зачем ты побежала за мной, скажи? Ты тоже так считаешь, что я ничего не могу, да? Притворялась все это время? Все вы такие… сволочи обеспеченные… Думаете, только вам все можно…
– Севка, ты чего… – снова повторила Инга растерянно. – Ты же знаешь, что я ничего такого не думаю… Ну прости его, Севка! Он на самом деле не хотел тебя обидеть!
– Не-ет… Нет уж, Инга… Твой драгоценный папаша еще услышит обо мне… Да я… Я докажу ему… Я докажу, что я никакой не цирюльник…
– Сев, успокойся… Ну ты что? Ну не надо, прошу тебя! Господи, мне страшно, Севка! Что с тобой?
С Севкой и впрямь происходило нечто невообразимое. Глаза его горели огнем если не мстительным, то явно одухотворенным, и ноздри раздувались широко и трепетно, как у молодого царя Петра на диком и не освоенном еще брегу Невы.
По крайней мере, Инга отродясь у него такого лица не видела. Что ж, пронзила-таки отцовская стрела Севкино сердце. Засела там зазубринами, всколыхнула весь юношеский тщеславный дух. И ослепила, видать, заодно. Подойдя поближе, она ласково провела рукой по его плечу, заговорила тихо-успокаивающе, пытаясь привести в чувство:
– Сева… Севочка… Послушай меня, пожалуйста. Я вот она, я здесь! Я люблю тебя! Я верю в тебя! У тебя и впрямь все получится, Севочка! Вот приедем в Москву, устроимся…
– Никуда я с тобой не поеду! – дернул он сердито плечом, стряхивая с себя ее руку. – Со снобом-папочкой своим поезжай, а у меня своя дорога! Вы меня еще вспомните, вы еще сами встреч со мной искать будете… И сноб этот тоже…
– Да никакой он не сноб, Севка. Просто он… У него на все свой взгляд, собственный. Черно-белый и аскетический. Не признает он ни в чем оттенков, понимаешь? Вот я тебя слышу, и вижу, и чувствую, а он – нет… У него, знаешь, харизма такая особенная внутри сидит, которая на людей специфическим образом действует. На тебя вот так подействовала, у другого свои эмоции вызовет… Не надо, Сев! Не сердись! Прости ему…
– Не-ет… – снова потянул Севка, мотая головой и пятясь от нее вкрадчиво. – Я понял, я все понял… Вы все такие… Но я докажу… Я вам всем докажу… У меня все, все будет! Вы со своим снобизмом скоро в дерьме окажетесь, а я… А я…
Так и не определив на сей момент своего относительно дерьма местоположения, он гордо развернулся и пошел от Инги прочь, унося в себе пронзенное обидой и, как выяснилось, очень тщеславное сердце. Она попыталась было побежать вслед, как брошенная сердитым хозяином собачонка, но он только рукой махнул раздраженно – отстань, мол. Она и отстала. Села на эту вот самую скамейку, просидела до ночи. Даже слез не было, одно только горестное удивление – кто б рассказал про Севку такое раньше, не поверила бы… Потом встала, тихо поплелась домой. Отец не ложился, ждал ее на террасе. Посмотрел ей в лицо, ничего не сказал, только плечами пожал растерянно, вроде как извинился таким образом.
А утром она встать с постели не смогла. Ничего не болело, просто не смогла, и все. Сил не было. Душевных. Лежала, тупо смотрела в потолок, на вопросы матери и сестры не отвечала. Они тоже дружно пожимали плечами, но совсем не так, как отец – не извинялись, другое чувство сквозило в этом их жесте – непонимание ее, Инги, поведения. Отец тут все бросает, везет ее в Москву, сам с ней на все экзамены ходить собирается, а она лежит колода колодой, из-за глупого мальчишки в тоску впала… Странная какая девчонка! Вот же – в семье не без урода! И в кого она такая – ни в мать, ни в отца, ни в проезжего молодца. Одно слово – Инга. Колючее, как иголка, имя…
Через три дня она поднялась рано утром и пошла туда, на заветную городскую окраину, в маленькую избушку на курьих ножках. Вошла в сенцы, постучала вежливо в дверь… Навстречу ей вышла Севкина мать, в рваной ночнушке, лохматая, с запахом третьего дня запоя. Икнула громко, потом так же громко ойкнула, прикрыла вежливо рот ладонью.
– Алла Владимировна, а Севка дома? – вежливо улыбнулась ей Инга. – Позовите его, пожалуйста.
– А нету его…
– Где он?
– Уехал. Третьего дня еще уехал. Прибежал, как ненормальный, меня обозвал словами всякими… Я как раз зарплату получила, стол накрыла, закуску всякую выставила, а он… Бессовестный… Ик… Ты, говорит, мама, алкоголичка уже конченая… А какая я алкоголичка, вот скажи? Да я если захочу, совсем пить не буду… И ни капли даже в рот не возьму… Ик… А он… Чемодан схватил, вещи в него скидывать начал…
– Чьи вещи?
– Свои, не мои же! А потом ушел. Так дверью хлопнул, что на столе стакан подпрыгнул и на пол слетел. Разбился вдребезги! Говорят – на счастье… Слушай, Инга, у тебя с собой деньги есть? Не дашь мне взаймы немного?
– Нет у меня денег.
– Да ты не бойся, я отдам!
– Правда нет!
– Ой, да не может быть! Тебе что, дома денег не дают? Да при таком папашке, как у тебя, ты сплошь в золоте ходить должна! И чтоб кошелек в сумочке по швам трещал! А ты… Глупая ты какая, Инка! Эх, мне бы такого папашку, уж я бы…
– Нет, Алла Владимировна. У меня кошелек не трещит. И правда глупая, наверное. А Севка не сказал, куда уехал?
– В Москву, куда… Бабка ему всю скопленную пенсию враз отдала, зараза такая. Вот я попрошу – ни за что не даст! А Севке – пожалуйста! Ну где справедливость, скажи? Есть она на белом свете, справедливость эта?
– Нету. И правда нету.
– Так а я о чем? Нету, конечно!
– Алла Владимировна, а он мне ничего не просил передать? Где его там теперь искать, в Москве-то?
– Не-а. Ничего не просил. А ты что, искать его собралась?
– Не знаю… Мы просто поссорились немного, и он… В общем, он тоже от меня убежал, как и от вас…
– Не надо. Не ищи. Никогда не ищи мужика, который сам от тебя убежал. Такой мой тебе женский совет, девушка, – неожиданно грустно и трезво произнесла Севкина мать и махнула рукой устало, и вздохнула с искренним сожалением: – Значит, нет у тебя денег, говоришь… Плохо, что нет…
Потом Инга медленно возвращалась домой по утреннему июньскому городу. И думала, как бы ей умереть получше. Так, чтоб ни самой, ни другим больно не сделать. Не умела она существовать в этом мире без Севки Вольского. Опыта у нее такого не было. Всегда он был рядом, все долгие десять школьных лет. И вдруг – пустота. Глухота. Слепота. И равнодушие черно-белое. И впрямь бы придумать, как умереть незаметно…
Ничего путного на этот счет не придумав, она решила, что умирать все же не будет. Просто будет существовать – внутри мертвой. И тоже жизнь свою начнет. Самостоятельную, от всех отдельную. Такую, какая получится, но и не ту, что отец ей придумал. Придя домой, вытащила чемодан из кладовки, покидала в него вещички, сверху аттестат с паспортом бросила. Деньги у нее были – на подарок Севке собирала, хотела ему ко дню рождения машинку новую швейную купить. Потом долго письмо отцу писала. Начинала, комкала тетрадные листы, снова начинала… Все не письмо у нее получалось, а обиженный вскрик. Потом вообще это дело бросила. Вышла на кухню, положила на столик записку для матери – уехала, мол, сама в институт поступать буду. Как устроюсь, позвоню. Мать по утрам долго спала, проводив мужа да старшую дочь на работу. Так что Ингу даже и до поезда никто не провожал. Прошла тогда с чемоданом мимо этого скверика, присела так же на скамеечку, со старой жизнью прощаясь…
Вздохнув, Инга улыбнулась своим воспоминаниям, провела рукой по изгибу скамейки. Господи, кажется, вчера все это было. Так свежо в памяти! Интересно, а Севка помнит? Нет, ни черта он не помнит, наверное. Он и здесь, в городке, так с тех пор и не появился больше ни разу. Бабка умерла вскоре после его отъезда, а мать живет в том домике на окраине – пьет себе потихоньку. Хотя, говорят, деньги у нее водятся. Она и сама всем хвастает, что сынок, мол, в большие люди вышел, помогает даже исправно…
Вздрогнув от заверещавшего в кармане куртки резкой мелодией мобильника, она тут же вернулась в день сегодняшний, торопливо выудила его на свободу, сощурилась подозрительно на голубой светящийся дисплейчик. Так, Родька звонит. Начинаются вести-неприятности, новости из зоны боевых действий…
– Привет, Родь… Ну что? Как там у Иры дела? Справилась она со Светланой Ивановной?
– Да ни фига она не справилась… Слушай, Инка, а где ты на кухне соль прячешь? Убился, не могу соль найти. Уже полчаса по шкафам рыскаю!
– Постой, постой… Родь, я не поняла… А что ты делаешь на моей кухне? – растерянно моргая в темноту, громко переспросила Инга.
– Что, что! Ужин готовлю для твоей Светланы Ивановны! Не оставлять же ее умирать голодной смертью!
– Ничего себе… Родь, а… как так получилось-то?
– Да обыкновенно получилось, чего там… Она Ирку сразу взашей выставила, вот и пришлось мне с ней подружиться.
– С кем подружиться? С Иркой?
– Ну, ты и тупая, Шатрова! При чем тут Ирка-то? Со Светланой Ивановной твоей подружиться, с кем еще!
– И… что?
– Да ничего. Странноватая, конечно, старушка, нервы ни к черту… Кинула в меня пару раз тарелочками… А так, в общем, нормально. Сегодня пришел – разрешила судно из комнаты своей вынести. Уже прогресс. Сейчас курицу пожарю, ужинать будем. Так где у тебя все-таки соль, ты мне скажешь или нет, хозяйка хренова?!
– Ой, Родь, а соли нет… Я совсем забыла… Она как раз в тот день кончилась…
– Ну, вот такая ты ворона и есть. Ладно, к соседке схожу. Буду изо всех сил тебя теперь компрометировать. А сама потому что виновата!
– Ой, да это ради бога… Родька, но как же это… С Иркой-то твоей как нехорошо получилось… Да и с тобой тоже… Огорошил – я даже в себя не могу прийти!
– Да ладно, не тарахти. Справимся. Подумаешь, сиделкой немного побуду. Или нет, не сиделкой. Сидельцем. Так вернее будет. Все, пока, некогда мне. Труба зовет! Вернее, Светлана Ивановна! Ну, не поминай лихом, Шатрова! Пошел!
– Родька, ты продержись немного, ладно? Я завтра же постараюсь обратно выехать! Ты слышишь меня, Родька?
Конечно, он ее уже не слышал. Из трубки вовсю неслись короткие гудки отбоя, а она все кричала, посылая в пятачок скверика свое выраженное бесполезными словами отчаяние, пока не услышала над головой знакомый голос:
– Инга! Это ты, что ли? Ты что здесь сидишь? А я иду домой, слышу голос знакомый… А это и впрямь ты! Здравствуй, сестренка!
– Ой, Верочка! Здравствуй, моя родная! – подскочила навстречу сестре со скамейки Инга. Они обнялись коротко и сдержанно, клюнули друг друга в щеки торопливыми поцелуями. Отстранившись, Инга спросила озабоченно: – Ой, а я что, на всю улицу орала, да? Раз ты с дороги услышала…
– Ну да! А кто это – Родька? Новый твой кавалер, что ли?
– Ой, да какой кавалер… Так с ним неловко все получилось, знаешь! Свекровка моя сиделку прогнала, вот ему и пришлось… Некому больше. Мне бы как-то уехать побыстрее, Верочка! Сама же понимаешь – проблемы у меня…
– Господи, Инга! Да ты еще до отчего дома дойти не успела, а уже об отъезде говоришь! Совесть у тебя есть?
– Не знаю, Верочка… Где-то есть, наверное. Да ты не сердись! Пойдем домой, по дороге мне все расскажешь. Что случилось-то? Откуда вдруг спешка такая? Папа болен, да?
– Он уже давно болен, Инга. Три года уже как болен. Рак у него.
– Что?! Что ты говоришь, Верочка! Не может быть! Но как же… А почему ты раньше…
– А он не велел вам говорить. Ни тебе, ни Наде. И прав был, наверное. Что бы это изменило?
– Ну как это что… Мы бы хоть знали… А так… Боже мой, Вера! Ну почему, почему мы все такие? Какая разница, изменило бы, не изменило… Почему мы не позволяем друг другу себя любить по-настоящему? Жалеть по-настоящему?
– Наш отец никогда не нуждался в жалости, Инга. Ты же знаешь.
– А в любви? Тоже не нуждался? В нашей, в дочерней?
– Не знаю. По крайней мере, не тебе об этом рассуждать. Ты всегда к отцу легкомысленно относилась, не помнишь разве? Никогда с ним не считалась! Помнишь, как после школы из дома сбежала? Знаешь, как он тогда переживал? Господи, да если б со мной отец так возился… Или с Надей… А ты… Странная ты у нас все-таки…
– Вера, но подожди! Я же год назад приезжала, с отцом все нормально было! А ты говоришь, три года уже!
– Да. Год назад все еще было относительно нормально. У него ремиссия была после химиотерапии. А теперь уже все. Теперь самое страшное начнется.
– Что – страшное?
– Медленное умирание, вот что! – резко повернула к ней голову Вера и тут же задрожала губами, затряслась в немом плаче.
Инга остановилась, бросила сумку на землю, крепко обхватила ее за шею, прижалась всем телом. Потом заплакала испуганно и совсем по-детски, коротко всхлипывая и вжимая лицо в пухлое сестринское плечо. Вера попыталась было оторвать ее от себя, но сдалась быстро, уступила, обмякла жалостливо, начала поглаживать по спине, по голове, приговаривать ласково-снисходительно:
– Ну чего ты, дурочка… Испугалась, да? Ну ладно, успокойся… А я тоже – хороша… Вывалила на тебя все сразу, и продыху не дала. Сама-то уж попривыкла к этому горю, смирилась как-то…
– Вера, а он… Он что, уже не встает, да? Он… Ему очень больно, да, Вера? – сквозь рыдания с трудом проговорила Инга. – Ты мне только всю правду скажи, Вер…
– Ну почему не встает? Встает пока. Из последних сил держится. К нему Иван Савельич каждый день приходит, наблюдает. Ты помнишь Ивана Савельича-то?
– Помню… Помню, конечно. Наш семейный доктор был. Он ведь совсем старенький уже?
– Ну да… Старенький, конечно. Зато огурцом крепким держится. Выручает меня. Я на работу ухожу, а он приходит, три раза в день уколы отцу делает. А вот дальше что будет – ума не приложу. Отец когда совсем сляжет, мне увольняться придется. Денег на сиделку у меня все равно нет. Да и не хочу я чужого человека к нему подпускать! Сама все сделаю. И вам с Надей придется мне помогать. Уж не знаю как. Хотя бы материально, что ли…
– Да конечно, конечно, Верочка! Конечно, мы будем помогать!
– Хотя какая уж с тебя помощь, Инга… – грустно вздохнула Вера, оторвав ее от себя и утерев лицо крупной пухлой ладонью. – Чем ты помочь можешь? Ни приехать, ни денег толком послать… Даже мужа около себя удержать не смогла! А мне, ты знаешь, Толик твой всегда нравился! Простой такой, понятный. Хороший парень. И любил тебя по-настоящему. А ты все морду от него воротила. Больно гордая.
– Так не любила я его, Верочка…
– Ой, нашла проблему! Посмотрите-ка на нее – не любила она! Не любила, так полюбить надо было! Делов-то! Что, так трудно было?
– Трудно…
– До сих пор по Севке своему страдаешь, что ли?
– Ага, Верочка, страдаю. Глупо, правда?
– Глупо, конечно! Да ладно, твои дела. Живи как хочешь. Придумывай себе страдания. Они, придуманные-то, гораздо легче переносятся. А вот настоящие… Когда у тебя на глазах изо дня в день самое страшное происходит…
– Вер, ну не плачь… Ну мне же тоже папу жалко… Это же другое совсем…
– Ладно, Инга, прости. Это я так, с отчаяния, – легко тронула ее за плечо Вера. – Просто варюсь тут в собственном соку, даже поворчать не на кого… А с тобой мы давай так договоримся – я тебе ничего не рассказывала. Ладно? И слезы утри, а то папа догадается. Хоть и разрешил он уже вам с Надей все как есть рассказать, но ты притворись, что не знаешь будто. И улыбайся ему побольше, и радуйся встрече… Поняла?
– Поняла, Верочка… А… Надя когда приедет?
– Ночью, скорее всего. Сказала – встречать не надо, такси возьмет от вокзала. Слушай, Инга, а что у вас там произошло такое? Мне кажется, что обижается она на тебя сильно. А толком ничего не рассказывает. Чем ты ее успела обидеть? И когда? Вроде вы и не роднитесь с ней особенно, и в гости друг другу не ездите…
– Да я не хотела, Верочка. Честное слово, не хотела я ее обижать. Само собой как-то все получилось. И впрямь обидела сильно.
– Ну, беда с тобой… Несуразная ты у нас какая-то. Куда ни сунься, все у тебя не так… Будто и не из семьи. За что только отец тебя больше всех любит…
Они и сами не заметили, как подошли к дому. Инга подняла голову, посмотрела с тоской на ярко освещенные окна второго этажа – там отцовский кабинет, там его большой ореховый письменный стол, там зеленая лампа, там большой кожаный черный диван… Сердце ворохнулось в груди ощутимо, больно, физически. Снова захотелось заплакать, зарыдать в голос, сполна отдаться дочернему отчаянию. Только нельзя. Раз Верочке обещала – нельзя. Да и не принято у них так. С детства отцом правило такое было установлено – эмоций своих не показывать. Эмоции – удел слабых. А сильные люди – они не плачут. Они любые удары судьбы с улыбкой на губах сносят – снисходительной, скептической, насмешливой…
– Ужин мне поможешь приготовить? Или с отцом посидишь? – обернулась к Инге Вера, поднимаясь на крыльцо. И тут же добавила сердито: – Ну, чего ты расквасилась-то? Прекрати сейчас же! Улыбнись, повеселее будь… Соберись, соберись, Инга!
– Ага, Верочка… Погоди, я соберусь… Сейчас обязательно соберусь…
– Пап! Инга приехала! – крикнула Вера жизнерадостно, только они вошли в дом. – Сейчас к тебе поднимется! Встречай давай!
Инга, не сняв ботинок и куртки, торопливо понеслась вверх по лестнице, прыгая через три ступеньки и одновременно пытаясь натянуть на лицо легкомысленную улыбку. Он уже ждал ее в кабинете – успел с дивана подняться. Стоял, опершись дрожащей рукой о спинку стула, плескал из глаз чистой свеженькой радостью.
– Ну-ка, ну-ка, дай я на тебя посмотрю… Похудела, побледнела моя дочь… А все равно хороша, чертовка! Здравствуй, здравствуй… А чего глаза такие? Плакала, что ли? По какому такому случаю?
– Да это я от радости, пап! Так соскучилась…
Ни Верочку, ни Надю никогда в жизни он не назвал бы чертовкой. Инга это прекрасно знала. Только она могла вот так влететь к нему в кабинет без разрешения, обхватить за шею, попрыгать рядом, повизжать по-щенячьи. Плевала она, как говорится, на все его установки и правила. И сильной быть не хотела. И слишком сдержанной в эмоциях – тоже. Может, оттого и любил он ее по-другому? Она могла сделать ему больно, и предъявить любую свою обиду, и поступить по своему усмотрению, умного совета не спрашивая, а все равно любил…
– Ну, что ты на меня так смотришь? Как лань загнанная? Совсем постарел твой отец, да? Расклеился? Что ж, всему когда-нибудь свой законный конец приходит…
– Не говори так, пап! Что ты? И совсем даже ты не расклеился… И выглядишь хорошо!
– Не ври, Инга. Ты не умеешь врать. Хотя правильнее будет – не любишь. Ведь так? Уметь и не любить – в этом деле две большие и откровенные разницы…
Она подняла на него глаза, улыбнулась коротко, быстро и жалко пожала плечами, как стеснительная девочка-подросток. Он предлагает, чтоб она правду ему говорила, что ли? Что выглядит он ужасно? Да она чужому человеку никогда б не осмелилась сказать такое, а тут – отцу… И не в том дело, с неумением или с нелюбовью она врет. Тут дело в искренности этого вранья, с каким посылом оно из души твоей идет. Иногда оно в сто раз любой правды дороже и любых жалостливо-сочувствующих причитаний. Потому что любой человек перед горем своим личным слаб. Не нужна ему никакая об этом горе правда. Хотя отец ее – он не любой. Он всегда был сам по себе, в любых жизненных обстоятельствах…
Она вздохнула коротко, постаралась улыбнуться ему беззаботно. Главная теперь у нее задача – не заплакать. Совсем уж будет из ряда вон, если она сейчас заплачет. Потому что никогда, никогда она своего отца таким старым и больным не видела, и даже представить себе не могла, что он может вот так трясти рукой, опираясь о край стула, и что смотреть может так, пропуская радость от встречи через острую физическую боль и страдание, что будет ей невообразимо страшно ощущать под быстрыми объятиями съеденное тяжелой болезнью сильное когда-то мужское тело, которое, бывало, и руками не обхватишь, и подпрыгнешь десять раз, чтоб поцелуем до щеки дотянуться…
– Ладно, молчи уж. Ишь, напряглась как. Не говори ничего, ладно? Ты у меня девушка умная, и я не дурак пока, потому и без слов лживых обойдемся. Давай лучше поговорим. Присядь-ка вот здесь, напротив…
Он долго усаживался в черное кожаное кресло, пристраивал себя к нему, будто извиняясь за свою болезненную неуклюжесть. Инга бросилась было ему помочь, но он отверг ее порыв нервным сухим жестом – угомонись, мол. Уселся, наконец, в любимую свою позу, закинув ногу на ногу и сложив руки аккуратненькими сухими палочками на подлокотниках. Острая коленка выпятилась жалостливо через брючину, все лезла и лезла Инге в глаза, никак не давала сосредоточиться, и все время хотелось сползти с кресла, уткнуться лбом в эту коленку и зарыдать громко, в голос, и выть, и причитать сквозь беспорядочные рыдания всякую чушь…
– Ну, как ты живешь, дочь? Давай про все мне рассказывай. По-прежнему одна?
– Я не одна, пап… Я с дочерью. Ничего живу, хорошо, можно сказать. Зарплату вот недавно на сто долларов повысили…
– Ценят, значит?
– Ага, ценят…
– А Анюта как? Все в театре своем наплясывает? Ты бы уж определялась с ней как-то. Пора чем-то стоящим девчонку увлечь. Шахматами, например. Что это за занятие – балет? У нее головка светлая, с ней заниматься серьезно надо!
– Хорошо, пап, я займусь.
– Займись, Инга, займись. А как свекровка твоя бывшая поживает? Не доела тебя еще до косточек?
– Нет, пап, целы еще мои косточки, – грустно улыбнулась ему Инга. – Да ты не переживай, я просто так не дамся! Зубы сломает она о мои косточки!
– Ну да, ну да… Да только я не о том, дочь… Мне вообще, в принципе не нравится, что ты в сиделках себя похоронила! Ну, развелись вы с Толиком, это я понимаю… Так вам надо было, значит. Только освобождать своего бывшего мужа от его прямых обязанностей ты совсем не должна была. Что это за подмена такая нелепая? Каждый ребенок своего родителя сам Богу отдает, ни на кого это дело не сваливает. Права не имеет.
– У нас такой договор с Толиком, папа…
– Да знаю я ваш договор! Бессовестный договор этот. И Толик твой бессовестный, вот что я тебе скажу! Пользуется тем, что женщине жить негде…
– Так ведь и в самом деле негде!
– И все равно, не стоит так унижаться, Инга! Сюда бы приехала, здесь бы жила! Дом большой, всем места хватит! И Анюту бы вырастили…
– Ну, это легко сказать, пап. Все не так просто на самом деле. Она ведь, Анютка, тоже уже личность, хоть и маленькая. Так постановить может, что и не пикнешь. Вся в нашу породу пошла. Оторви ее от любимого занятия – сбежит обратно. Она там, в театре своем, корнями успела порасти, примой стать. Тоже, между прочим, карьера. С пяти лет, считай, танцует. Попробуй навяжи ей теперь свое решение. Все равно по-своему сделает.
– Ну что ж, вся в тебя пошла…
– Скорее в тебя, папочка.
– Слушай, Инга, вот все спросить у тебя хочу… Ты до сих пор на меня за того мальчишку обижаешься, да? Только честно.
– Нет, пап, уже не обижаюсь. Столько времени прошло… А зачем это тебе?
– Да так… Если б ты не уехала тогда, не взъерошилась обидой да характером…
– И что? Что б тогда было?
– Да все бы по-другому сложилось! Абсолютно все!
– Нет, пап. Все бы примерно так же и сложилось. Ну, закончила бы я институт рангом повыше… Потом бы такой же Толик в моей жизни появился… Ну, может, не Толик, может, Славик какой-нибудь… Все кончилось бы одинаково, пап! Раз любви человек на корню лишен, все к одному концу приходит.
– А ты что, так до сих пор его и любишь, этого… как его…
– Да ладно, папа. Прекрасно ты помнишь и имя его, и фамилию. Я думаю, ты их никогда и не забывал. Чувство вины передо мной забыть не давало. Ведь правда?
– Инга, но он ведь и в самом деле пустышка был, этот мальчик! Никто и звать никак. Имярек! Мать – алкоголичка! Ни ума, ни интеллекта! Что там можно было любить, объясни?! Таких не любят! Ради кого такие глупые поступки совершать было? Уехала вдруг, обиделась… Да еще и с замужеством этим фортель выкинула… Кому и что ты тогда доказала? Разве такой судьбы ты была достойна? В тебе ж такой потенциал был заложен! А ты вцепилась в свою детскую любовь, будто ничего важнее ее на свете нет… Зачем?
– Я не знаю, пап. Не знаю, что тебе сейчас ответить. Вот ты говоришь, таких, как Севка Вольский, любить не за что. А по-моему, нет никакой разницы – есть человека за что любить, не за что любить… Не в этом ведь дело. Просто с одним ты счастлив, а с другим нет. И счастью все равно, какой это человек. Хоть каким он будет. Это, наверное, не нами решается, а природой. На каком-то своем, недоступном человеческому сознанию уровне.
– Хм… Тебя послушать, так никто своему счастью не хозяин, получается?
– Ага, пап, не хозяин.
– Глупости! Глупости ты сейчас говоришь, Инга! Детскую философию разводишь вокруг ясных и простых вещей! Вот на Надю хотя бы посмотри – она в своем выборе счастья почему-то не ошиблась. Достойного мужика себе в счастливые сотоварищи приглядела! И не страдает теперь, как ты…
– Ну, что ж тут скажешь… – тихо проговорила Инга, отводя глаза. – Я за нее рада. И дай ей бог. Значит, ей больше в жизни повезло…
– Постой-постой… А чего ты вдруг глаза отвела? И голос у тебя такой стал… Нехороший…
– Да какой нехороший, папа? Обыкновенный голос! – всхлопотнула на лице беззаботной улыбкой Инга. – Скажешь тоже…
– Не-ет, доченька… Что-то стоит за этим, я чувствую… Только вот четкого определения дать не смогу. Раньше смог бы, а теперь – нет. Ничего от меня прежнего не осталось. Обыкновенный больной старик. Глухой и слепой…
– Пап, ну не надо, что ты…
– Да все так и есть, Инга! Я раньше любое душевное состояние человеческое чувствовал, ковырялся в нем, как мне хотелось. А сейчас нет. И тебя вот не чую уже почти. То ли ты сильная сейчас, то ли слабая… А вообще ты всегда сильной была. Сильнее всех. И слабость твоя была сильнее всякой силы.
– Нет, пап. Ошибаешься ты, похоже, насчет силы моей. Нету ее во мне, кончилась, похоже. Не осталось уже. Сижу вот перед тобой, бодрюсь, а на душе кошки скребут – чего у меня там дома творится? Бросила Светлану Ивановну одну, договоренностей не соблюла… Пап, а можно я завтра домой уеду? Ну, в самом деле, не могу же я ее вот так бросить…
– Нет, Инга. Никуда ты завтра не уедешь.
– Но почему? Мы же увиделись, поговорили вот…
– Нет.
– Но почему?!
– Потому. Завтра все узнаешь. Потерпи.
Отец вздохнул, помолчал немного, внимательно и грустно ее разглядывая. Потом проговорил тихо:
– Знаешь, Инга, о чем я больше всего сожалею? Что я, как дурак, знамя ложного аскетизма впереди себя нес. Потрясал им гордо. Шут гороховый… Думал, это знамя честностью называется.
– Не понимаю, пап… О чем ты?
– Да все о том же… Столько лет на таком посту пробыл, всего себя работе отдал, и что? В старости детям своим и помочь ничем не могу. Другие, которые пониже меня рангом были, в каждом городе себе по кооперативной квартире купили. Теперь – на выбор. Везде живи – не хочу. А я…
– Ой, да ладно, пап! Чего ты! Тогда же времена такие были! Многие тогда своей честностью гордились, не один ты!
– А времена всегда одинаковые, дочь. Просто не надо одно с другим путать. Заботу о детях честностью да аскетизмом не заменишь. Была б забота – сейчас бы в квартире ты своей жила и беды не знала. И не унижалась бы так. Ты прости меня, дочь.
– Па, да ты что… Ты это серьезно, пап? Я даже не знаю, что и ответить тебе на это… Да я и не рассчитывала никогда ни на какие дареные блага… Да и не надо их было! Ты ж сам нас так воспитывал…
– Ну да, воспитывал. Нельзя унижаться – ворованным пользоваться. Это так. Это правда. Вопрос в другом – кто тогда у кого воровал…
– Хм… Ну, ты даешь, папа… Даже как-то странно от тебя такое слышать! Дегенератские речи какие-то.
– У кого дегенератские речи? – послышался в дверях возмущенный Верочкин голос. – Нет, папа, ты посмотри на нее! Не успела в дверь войти, а уже отца критикует! Инга, ты что это себе позволяешь?!
– Ой, ради бога, Верочка! Успокойся, родная! – зашелся грустным смехом отец. – Ничем она меня вовсе не обидела! Это я сам виноват… А ты чего пришла, Верочка?
– Так ужин готов… Может, сюда принести, или ты вниз спустишься?
– Спущусь, Верочка. Сегодня еще спущусь. И завтра должен. – И, обернувшись к Инге, подмигнул ей заговорщицки: – Мы тут с Верочкой на завтрашний день крупное мероприятие затеяли – обед званый. Вот и зовем гостей со всех волостей.
– А что, кроме нас с Надей еще кто-то будет?
– Нет. Никого не будет. Ты уже, слава богу, здесь. И Надюша скоро приедет. Завтра, стало быть, и пообедаем. Надо бы мне сегодня пораньше спать залечь. Ты напомни, Верочка, Ивану Савельичу, чтоб мне снотворного не пожалел. Высплюсь, завтра человеком буду…
– Хорошо, пап, напомню. Давай я тебе подняться помогу…
– Не надо. Я сам. Вы идите, девочки, я спущусь. Попозже. Инга вон и не умылась еще с дороги…
В ванной Инга отпустила, наконец, лицо на свободу. Расслабила мышцы, держащие губы в легкой полуулыбке, разрешила грусть глазам, свела брови горестно. Шустрая морщинка тут же залегла между ними, выдавая тридцатилетний, не девчачий уже возраст. Плюс круги серые под глазами. Плюс голубая бледность от висков. Волосы в хвостике, жесткий ворот теплого свитера… Классический образ неудачницы, женщины-клячи, смиренно везущей на себе свои невзгоды. Ну и пусть. Правильно отец сказал – зато она сильная. Сильная даже в хрупкой этой смиренности. И он, отец, тоже сильный. Несмотря на болезненное свое бессилие. И они любят друг друга безумно, отец и дочь. И нечего грустить в зеркало глазами да брови сводить – надо быть выше слез. Не нужны ему ее слезы, она это знает совершенно точно. А раз не нужны, так и не будет их…
На ужин Верочка запекла терпуга в духовке. Коронное семейное блюдо. С лимоном, с сыром, со специями. Поставила блюдо посреди стола, глянула на отца озадаченно. Потом спросила тихо:
– Пап, а ты? Что ты будешь? Я вот для тебя овсянку сварила…
Потупив виновато глаза, она поставила было перед отцом тарелку с жидкой размазней-овсянкой, но он отодвинул ее брезгливо, заявив при этом весело и громко, что на сегодня проклятие пресной диеты для него отменяется. Огорчившись, Верочка бросила осуждающий взгляд в сторону Инги, будто та только и виновата была в нездоровой этой отцовской решительности. Вскоре присоединился к их скромному ужину и гость – Иван Савельич, многие годы прослуживший всему семейству в качестве домашнего доктора. Толстый и рыжий сказочный Айболит. Сколько Инга себя помнила, столько помнила и этого забавного рыжего доктора с лицом, щедро осыпанным яркими коричневыми веснушками. То ли природными были на его лице эти веснушки, то ли старческими – уже и не понять было. Как-то одинаково стареньким он был. И тогда, и сейчас. Как законсервировался в те времена в относительно небольшом постпенсионном возрасте, когда еще ее ангины детские лечил, так в нем и остался. Может, только ручки другими стали. Раньше были мягкие и теплые, а теперь тоже мягкие, но будто ледком подернутые. Кровь до ручек уже не доходит, наверное. Ощущение от рукопожатия отвратительное осталось, вязкое и мокро-скользкое какое-то. Да еще и манера у Ивана Савельича была странная такая – поймать руку, здороваясь, и долго-долго ее трясти, утопив целиком в рыжих влажно-льдистых ладонях. Фу…
Разговор за ужином пошел сам по себе – легкий, ненавязчивый, смешливый немного. Отец глотнул домашней Верочкиной вишневой настойки, заблестел сухо и весело глазами. Вспоминали бывших знакомых, старую жизнь с ее смешными, но такими из сегодняшнего дня сердцу милыми наивными устоями-праздниками. Инге подумалось вдруг – как хорошо, что отец не стал пенсионером-брюзгой, яростно ругающим все новое и непонятное. Он такой, каким всегда был – нет суеты в движениях, нет всплесков злобных эмоций, а есть только вот эта умная и красивая пронзительность взгляда. Яркая, острая. Как солнечный луч меж облаков. Смотришь на него – глаз слепит. Раньше, правда, она, эта пронзительность, довольно-таки обжигающей была, а для кого-то и обидной даже, а теперь нет, теперь просто греет, к себе притягивает. У Инги даже румянец, наконец, соизволил проклюнуться, и стало отчего-то хорошо на душе, будто отхлынули на время все проблемы-заботы, сделали меж собою передышку. Хоть ненадолго, но пусть. Они дома, они ужинают, за окном октябрь моросит, в камине дрова постреливают, и нет никакой болезни у отца, и ей торопиться к чужой свекрови не нужно. И вообще, не было никаких двенадцати лет ее взрослой несуразной жизни, и никуда она не уезжала, и замуж за Толика не выходила, а все сидела и сидела вот так, напротив отца, грелась в его харизме, ела вкусного терпуга, сыта была и едой, и отцовской любовью…
Разошлись уже ближе к полуночи. Встав из-за стола, Иван Савельич согнулся чуть, посмотрел на хозяина дома преданно и вопрошающе.
– Да, Ваня. Да. Завтра придешь ровно в два часа. И ни минутой позже. Ничего не изменилось, Ваня. Жду, – бросил тот, проходя медленно мимо. – А сейчас пойдем, укол мне сделаешь. Мне выспаться надо хорошенько, завтра тяжелый день будет, хлопотливый… Мы за стол сядем в полдень, а ты ровно в два часа, чтоб как штык…
– Да, Алексей Иванович. Приду. Как договорились. Что ж… – развел толстые ручки в стороны Иван Савельич. – Ты всегда своей жизни хозяином был…
– Все, Ваня, все. Тихо. Пойдем, Ваня…
Инга моргнула расслабленно уставшими осоловелыми глазами, откинулась на спинку стула, обвела всю домашнюю картину медленным взором, будто пытаясь запомнить то, что сейчас видела. Навсегда запомнить. И отца, медленно поднимающегося по лестнице, ступенька к ступеньке, и плетущегося за ним понуро Ивана Савельича, и темное окно в рюшах тяжелой портьеры, и угли в камине с бегущими по ним сполохами сквозняка, и Верочку, бережно складывающую в большую горку тарелки со стола. Вот она обхватила эту драгоценную горку руками, прижала к полной груди, потащила на кухню…
– Верочка, тебе помочь? – спохватилась вдруг Инга, выплыв из своего праздно-расслабленного состояния. – Давай я помою…
– Да ладно, сиди уж… Проку-то от тебя! Расколотишь все только, жалко будет. Иди лучше спать, я тебе постелила в твоей комнате…
– Ага. Ладно. Спасибо, Верочка… – с благодарностью согласилась Инга. – И правда пойду, устала что-то…
Родная комната встретила ее настороженно, словно упрекнула гостиничной своей необжитостью. Чистота, порядок, все на своих местах. Все как было когда-то. Так и осталась за ней эта комната. И с Толиком когда приезжали, в ней жили. Господи, как, кажется, давно все это было… Толик не любил сюда ездить. Говорил – скучно ему в гостях. И родственники у нее скучные. Ни выпить толком не с кем, ни поговорить задушевно. И в присутствии отца робел, съеживался каменным комочком – слова из него не вытянешь. Все боялся – вдруг ляпнет что-нибудь, засмеют… Хотя его здесь и привечали, и потчевали, и честь отдавали, которая родственнику полагается. Отец старался изо всех сил хорошим тестем быть. Инга понимала – хотел таким образом вину свою за Севку искупить. Смотри, мол, дочь, я вовсе никакой и не сноб, и мужа твоего автослесаря встречаю, как родного. Может, даже и перебарщивал с демократизмом своим…
Вздохнув, она достала мобильник, уселась с ногами на диван. Надо Родьке звонить. Страшно. А вдруг он не справился с ролью доброго сидельца, психанул да убежал от Светланы Ивановны? Вдруг она и впрямь в него курицей запустила, которую он ей на ужин понес? Сколько времени прошло? Три часа, если не больше… Вот и трубку не берет… А если и впрямь Родька сбежал, что она тогда будет делать? Толику звонить? Вот уж совсем не хочется…
– Да, Инга, слушаю… – вздрогнула она от прозвучавшего в ухо Родькиного спокойного тихого голоса. – Ну, как ты там? С отцом поговорила?
– Да, поговорила…
– Ну? И что случилось? Зачем он тебя так срочно вызвал? Что-нибудь серьезное?
– Да, Родька, случилось. И очень серьезное. И давно уже случилось, а я не знала ничего. Он болен, серьезно болен. Рак у него. Верочка говорит – совсем скоро сляжет… А меня, ты знаешь, будто и не пробило вовсе. Сижу, улыбаюсь, как идиотка, наливку пью… Как-то не дошло еще, голова не принимает информацию, и все тут. Ой, можно я не буду об этом, Родька? А то разревусь сейчас…
– Ладно, не говори ничего. Понимаю. Сам недавно отца потерял.
– Родь, ну как ты там? С ужином управился?
– Да все нормально, не дергайся. И с ужином справился, и даже посуду помыл. И чаю мы попили в теплой дружественной обстановке.
– Не поняла… С кем чаю попили? В какой обстановке?
– Со Светланой Ивановной твоей, с кем еще!
– Иди ты… Что, прямо вместе, что ли?
– Ну да… А чему ты так удивляешься? Она вообще у тебя очень добрая старушка, душевная такая…
– Кто… душевная? Светлана Ивановна душевная?!
– Да, представь себе. Добрая и душевная. А вся ее агрессия – это самозащита, анальгетик своего рода. Она боль душевную так глушит. В последнее время только этой болью и живет, а ты не понимаешь, не видишь… Думаешь, легко это – в тягость кому-то быть?
– Ой, да ни о чем таком она не думает, Родька. Не сочиняй. Никакой там боли душевной нет, только злоба одна.
– Да откуда ты знаешь? Вот скажи, когда ты в последний раз с ней просто так разговаривала, за жизнь? Чтоб посидеть душевно, чаю с вареньем попить…
– Ну знаешь! Мне только чаи с ней распивать недоставало! Я и так кручусь-поворачиваюсь, как вор на ярмарке! И денег заработать на еду надо, и приготовить, и обстирать… Тут уж не до задушевных разговоров, сам понимаешь! Да и недостанет у меня сил на разговоры эти! Я и без них устаю как собака! Хватит с меня и того, что я договоренности все свято соблюдаю! И вообще, о моей бы душе кто позаботился…
– Вот-вот, вся ты в этом и есть, Шатрова! Договоренности она соблюдает! Сделали из живого человека предмет договора… Да чем ты лучше Толика своего в таком случае? Он, сволочь, мать предал, а ты, значит, свято договоренности блюдешь. Ну-ну… Честно-обязательная ты наша…
– Да, честная! Да, обязательная! А духовно себя дарить я никому не обязана! Я на это не подписывалась, понял?
– Ну да, не подписывалась. И смотреть на ее боль и обиду ты тоже не подписывалась. И вопросом не задавалась, откуда злобные выпады да истерики в твою сторону. Ты только их видишь да себя жалеешь. А человека, самого обыкновенного, простого и доброго, до отчаяния жизнью доведенного, и не видишь. Да и не в этом даже твоя проблема, дорогая Инга…
– А в чем это, интересно, моя проблема?
– А в том! В том, что ты шанс свой упускаешь, бежишь мимо него, как глухая тетеря! Шанс не быть холодной сволочью! Шанс человеком побыть, который и другому пожить дает! Нормально пожить, а не так…
– Это я не даю ей жить нормально? Ты что говоришь, Родька? Да я сама недоедаю, недосыпаю… Я же устаю как собака… Да ведь сам знаешь, чего я тебе рассказываю-то? Живу, как на войне…
– Во-во! Точно, на войне! Это ты правильно сказала! Доспехи военные на себя напялила, рожу каменно-непроницаемую изобразила – и вперед! Ты с кем воюешь-то, Инга?
– Да не воюю я… Терплю, скорее…
– Ой, добрая ты наша мать Тереза… А просто улыбнуться бедной женщине тебе слабо? Просто посмотреть хоть раз по-человечески? Да ей бы улыбки твоей, одной-единственной, на несколько дней вперед хватило! И все. И ничего больше не надо. Ни воевать, ни терпеть. Дура ты, Шатрова. Как есть дура…
– Ну, знаешь…
– Да ладно, не психуй. Подумай лучше. Вдали от проблемы, говорят, ее по-другому осознаешь. Да и нет у тебя никакой проблемы. Устроила себе кошмар вместо обыкновенных человеческих отношений. Еще и страдалицей себя объявила. Дура и есть!
– Ну хватит, Родька! Хватит! Я уже слышать тебя не могу! Разговорился! И вообще… вообще, это не твое дело! Накормил ужином, судно вынес – и спасибо! И иди давай оттуда на все четыре стороны! Сама разберусь, понял? Я Толику позвоню… Это же его мать, в конце концов…
– Ага, разбежался! Сейчас все брошу и пойду. Размечталась. Я тут с комфортом в твоей спальне уже устроился, Пушкина на сон грядущий почитываю… «Любовью, дружеством и ленью укрытый от забот и бед…» Слушай, здорово как! Надо будет запомнить…
– Ты что, еще и ночевать остался?!
– Ну да. А что мне, утром сюда через весь город пилить? Нет уж, встану спокойно, попьем со Светланой Ивановной чайку…
– Да пошел ты знаешь куда вместе со своим чайком?
– Знаю. Не пойду я туда. Остынь, Шатрова. Скажи лучше – когда обратно поедешь?
– Ой, не знаю, Родька… – вмиг спустила пар Инга. – И впрямь ничего пока не знаю… Я хотела завтра уже уехать, а отец сказал – нет… Потерпи, говорит, завтра все вам скажу…
– Да ладно, не суетись. Нет так нет. Говорю же – справлюсь. Раз отец хочет, чтоб ты подольше с ним побыла, значит, так надо.
– Ну, тогда терпи. Раз ты у нас такой душевный сиделец, вот и терпи.
– А я не терплю. Я просто у тебя живу, и все. Понимаешь? Нормально живу! Рядом с живым человеком живу. А это две большие разницы – жить и просто терпеть. Если научишься жить, терпеть уже не надо.
– Ладно, ладно, поняла… Не начинай все сначала!
– Ну, тогда спокойной ночи, раз поняла. Я позвоню завтра. И ты спать ложись, окаянная моя женщина. Вот послушай, что пишет Александр Сергеич на сон грядущий:
Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви.
Приди, задуй мою лампаду,
Мои мечты благослови!
Сокрой от памяти унылой
Разлуки страшный приговор!
Пускай увижу милый взор,
Пускай услышу голос милый.
Когда ж умчится ночи мгла
И ты мои покинешь очи,
О, если бы душа могла
Забыть любовь до новой ночи!

– Дурак ты, Родион… И не лечишься… – тихо засмеялась в трубку Инга, чуть не всплакнув. – И Пушкин твой дурак…
– Ага. Пока, Инка. Все мы такие. И ты, и я, и друг наш Александр Сергеевич. До завтра. Все, засыпаю. Ухожу в мир иной, тоже буду просить там у Морфея отраду. Может, и даст чего…
Назад: День второй
Дальше: День четвертый