Книга: Под солнцем Сатаны
Назад: II
Дальше: IV

III

Сначала кампаньский викарий шел по Боленкурской дороге, потом полем спустился к Этаплю.
– Сущие пустяки, от силы три лье, – с улыбкой сказал ему при расставании Мену-Сегре. – Отправляйтесь пешком, ведь вы любите ходьбу.
Старому настоятелю было известно пристрастие бедняги к железной дороге. Однако на сей раз, вопреки своему обыкновению, Дониссан не покраснел и даже усмехнулся не без лукавства.
Настоятель Кампаньского округа посылал викария к своему коллеге в Этапле, которому очень несладко приходилось теперь, когда устраивались последние покаянные собрания. Оба искупителя, по три раза на дню в продолжение минувшей недели надрывавшие глотки и совершенно выбившиеся из сил, тоже запросили пощады. Представлялось совершенно немыслимым подвергнуть несчастных жестокому испытанию, засадив их на целые сутки в исповедальню. "Надеюсь, ваш юный помощник не откажется выручить нас с присущим ему рвением", – писал первосвященник к Мену-Сегре. И вот аббат Дониссан поспешил на сей простодушный зов о помощи. Он широко шагал по пустынным лугам, орошаемым ноябрьским дождем. Слева, на самой грани земли, придавленной серым клубящимся небом, угадывалось незримое море; справа круглились последние холмы. Перед Дониссаном расстилалась плоская безмолвная равнина. Дувший от запада ветер облеплял ему ноги полами сутаны, поднимая временами в воздух соленую водяную пыль. Однако Дониссан подвигался вперед мерными шагами, ни на пядь не уклоняясь от своего пути, держа под мышкой свернутый ситцевый зонтик. Чего еще смел бы он желать? С каждым шагом близилась старая, уже завидневшаяся церковь, странно нахохлившаяся в неприютном одиночестве под кровлей своей. Он представляет уже в воображении стайку женщин, сгрудившихся у исповедальни и ловко протискивающихся, перебраниваясь, поближе к входу, их благочестиво-постные лица, хитрые глаза, поджатые с набожным смирением или злобно стиснутые губы, а несколько в стороне от шумливого сборища толпятся… мужчины, такие неуклюжие, такие напряженно-скованные, такие одеревенело-негнущиеся. Зрелище необычное – сказали бы мы при подобных обстоятельствах – трогательное зрелище! От этой мысли молодой суровый священник чувствует волнение и какую-то тревожную нежность. Невольно ускоряет он шаги, и на губах его играет такая кроткая и печальная улыбка, что повстречавшийся на дороге возчик, сам не зная почему, снял перед ним шапку… Его ждут. Даже взор матери, грезящей на пути к дому о близком уже мгновении, когда станет с упоением ласкать восхитительное тельце своего дитяти, не отобразил бы столько нетерпения и чистой радости… Но вот обозначилось уже среди песков ложе горького потока, вознесся к небу бесплодный холм и высокая белая башня между черных елей.
В продолжение нескольких недель Мену-Сегре безуспешно пытался прочесть что-либо в тайниках сего замкнувшегося сердца. Угрюмое молчание викария минувшей поры казалось ему теперь более понятным, нежели неизменно ровное, почти веселое расположение духа, в котором пребывал он теперь. Не единожды расспрашивал он аббата Шапделена, священника прихода Ларье, исповедовавшего Дониссана по четвергам. Престарелый духовник не находит решительно ничего особенного в речах вверенного его попечению кающегося и добродушно посмеивается над страхами своего коллеги. "Дитя, прямое дитя, – твердит он, – простак, каких мало! (От смеха у него на глазах навертываются слезы.) Вечно вам мерещатся, друг мой, какие-то редкостные случаи больной совести! (Сквозь смех.) Хотел бы я, чтобы вы послушали его исповеди. Полно! Все мы прошли через это, когда начинали. Немного волнения, мечтательность, чрезмерное увлечение проповедью… (Без тени улыбки.) Проповедь есть превосходная, великолепная вещь, но не надо ею злоупотреблять. Мы ведь не картезианцы, друг мой, мы имеем дело с простыми, малообразованными людьми, в большинстве своем забывшими школьный катехизис. Не надо залетать под облака, отрываться от грешной земли. (Новый приступ веселья.) Вообразите, он подверг себя бичеванию! Не стану говорить вам об орудии самоистязания, вы все равно не поверите. Я запретил ему прибегать к столь бессмысленно-жестоким приемам умерщвления плоти. Впрочем, он уступил сразу же, без единого возражения. Я уверен в том, что он подчинится. Не видывал еще такого послушания, удивительно покладистый человек!"
Мену-Сегре счел неуместным продолжать беседу и с присущей ему осторожностью сделал вид, будто убежден столь вескими доводами. Но в голове его вертелась мысль: "Какого черта мальчик избрал себе в духовники этакого дурака?" В конце концов он совершенно запутался в собственных хитроумных предположениях. А между тем истина была так проста! Дониссан избрал, ничтоже сумняшеся, самого старого не из дерзости вовсе, не из желания выказать свое пренебрежение, но просто потому, что предпочтение возрасту казалось ему разумным, справедливым. И вот каждый четверг он слушает небольшое назидание г-на Шапделена. Лишь Дониссан способен внимать столь жалким речам и внемлет им с такой любовью, что несказанно удивленный и польщенный духовник сам начинает находить некий смысл в собственном невразумительном лепете.
…Посмел бы молодой священнослужитель признаться себе, что ищет благочестивую глупость ради нее самой? Вероятно. Ему так мало известно о великой распре, причиной которой был он сам! Противу всех ожиданий, он делает невозможное и даже не подозревает о том. Правда, торжественное предсказание Мену-Сегре смутило на время его душу, но с течением времени сердце его настолько закалилось в трудах и заботах иного свойства, что стало как бы неуязвимо для острого жала отчаяния. В самом разгаре наижесточайшего сражения, какое человек вел когда-либо с собой, он не вопрошает себя, должно ли ему биться в одиночку, ибо в самом прямом смысле слова не нуждается в чьей-либо помощи. Что в ином казалось бы самоуверенностью, в нем проистекает от простоты: он введен в заблуждение своей силой, как другие бывают обмануты их слабостью. Он полагает, что творит самое обычное, заурядное дело. Ему нечего сказать о себе.
Городок темнеет, словно погружается за край земли. Дониссан убыстряет шаги. Поскорее бы забиться незамеченным в темный угол, где до самого ужина, а потом целую ночь он будет один – один за тонкой деревянной перегородкой, приклонив ухо к незримым устам! Его беспокоит лишь то обстоятельство, что прежде ему не миновать встреч с незнакомыми людьми. С архиереем, мельком виденным в минувший троицын день, двумя миссионерами, наверное, еще с кем-нибудь… На протяжение последних месяцев будущего священника люмбрского прихода удивляют некоторые взгляды, некоторые слова, смысл которых ему пока неясен, любопытство, которое он на первых порах принимал в простоте своей за недоверчивость или презрение и которое мало-помалу создало вокруг него какую-то странную обстановку, вызывающую в нем чувство стыда. Тщетно старается он держаться в стороне, быть как можно незаметнее, избегает новых знакомств – самое его одиночество, кажется, привлекает к нему внимание самых равнодушных, его диковатая робость подстрекает их любопытство, а печаль притягивает, как магнит. Порою он сам вступает в разговор, когда случайно слетевшее с уст слово заденет живую струну в его возвышенной душе. И тогда он говорит, говорит с нескладным, запинчивым красноречием, стараясь изъяснить мысль, вослед которой слова влекутся, словно тяжкий груз, и вдруг замолкнет, заметив молчаливое изумление окружающих… Но чаще всего слушает в напряженном внимании, с выражением жадности и страдания во взоре, и творит немо шевелящимися губами молитву, пока старые суетные пастыри, ничего не подозревая, беззаботно болтают. Всех с первого взгляда поражает его странность, но никто, за единственным исключением, не угадывает в нем человека блистательной судьбы. Людям довольно уже того, что он сеет смуту и рознь.
Да и что можно разглядеть в сей необычной личности? Наблюдение ничего не дает, разве что следить за ним. По приказу аббата Шапделена он беспрекословно отказался от умерщвления плоти, об ужасающей жестокости которого вряд ли догадывался доверчивый старец, хотя Дониссан с присущей ему откровенностью ответил на все его вопросы. Но самая откровенность его вводит в заблуждение. Для кампаньского викария случившееся есть не более, чем дела дней минувших, отдельное звено в цепи событий. Ему можно признаться без смущения. Он охотно признает, что рассекающего плоть бича не довольно, дабы укротить человеческое естество. Однажды, уже по прошествии долгого времени, люмбрский священник сказал: "Наша бедная плоть принимает муку с такою же неутолимой жадностью, как наслаждение". Нам довелось читать странное признание, начертанное его рукою на полях одной главы "Упражнений" святого Игнатия: "Ежели почтешь за благо наказать себя, бей сильно, но недолго". Он же говорил святым сестрам своим из Кармель-д'Эр: "Не будем же забывать, что Враг умеет обратить себе на пользу как слишком усердную молитву, так и непомерно жестокое умерщвление плоти". "Наш приятель совершенно теперь образумился", – уверял господин Шапделен. И то была сущая правда. Голова его ясна и трезва, слова никогда не вводили в заблуждение, воображение довольно скудно, а от сердца остался один пепел.
В сумерках ветер стих, насыщенная влагой земля курилась паром. Только теперь викарий почувствовал усталость. Впрочем, он уже миновал Верлимон и до недалекой теперь церкви дойдет быстро и без помех. Все же он останавливается и садится передохнуть у перекрестка дорог, ведущих в Кампрене и Вертон. Бредущая мимо крестьянка глядит на его непокрытую голову, сложенные поверх огромного зонта руки, лежащую на земле шляпу. "Ну и чудак!" – говорит она вслух.
Случалось, он сгибался под тяжестью бремени, но порабощенная природа напрасно молила о пощаде. Он не запрещал себе слушать ее голос – он просто не слышал его. Во всяком случае, вел он себя так, как если бы силы его были неистощимы – может быть, они и в самом деле были неиссякаемы. Когда подчас руки его опускались, о едином отдохновении помышлял он: погрузиться в свою душу и воззреть на себя изнутри с удвоенной суровостью. Усталость для этого поразительного человека – просто дурное настроение. И вот он перебирает в памяти события минувших месяцев. Он действительно не жалеет, что отказался от самоистязания, в течение некоторого времени укреплявшего его дух. Еще прежде, чем аббат Шапделен потребовал положить ему конец, он уже осудил его в сердце своем. Разве оно не утешило, не облегчило его? Не возродило в нем источник радости, который ему хотелось осушить? Ныне он более чем когда-либо верен обету, однажды данному перед святым распятием и воскресшему вдруг в его душе в то незабвенное мгновение. Никто не дерзнет оспаривать то, что он избрал себе в удел, ибо ни один смельчак не заключал еще договора с силой тьмы. Если бы сам люмбрский святой не поведал с такой потрясающей простотой о том, что ему угодно было назвать страшной порой своей жизни, никто, разумеется, не поверил бы, что человек мог совершить, вполне сознательно и непринужденно, как самую простую и обыкновенную вещь, своего рода нравственное самоубийство, расчетливая, утонченная и глубоко скрытая жестокость которого повергает в ужас. Но сомнений быть не может, ибо на протяжении долгих-долгих дней человек, чье любовное и мудрое милосердие воскресило надежду в столь многих, навсегда, казалось, опустошенных сердцах, упорно истреблял в себе самое надежду эту. Сие изощренное мучительство столь тесно сплелось с жизнью его, что стало неотделимо от нее.
На первых порах им владела неистовая жажда самоотрицания и самоотвержения. Книги, где он черпал прежде не только радость, но и силу, были заброшены, вновь раскрыты и вновь заброшены. Вняв дружескому упреку Мену-Сегре, он начал разбирать "Трактат о Воплощении" и составлять примечания к нему. Надо подержать в руках это редкое издание, одну из жемчужин книжного собрания кампаньского настоятеля, все поля которого исписаны крупным почерком аббата Дониссана! Нескладность замечаний, простодушная старательность, с которой многострадальный викарий отправляет читателя к источникам до смешного подробными ссылками, – все, вплоть до неправильных оборотов его убогой латыни, являет свидетельство столь ревностного труда, что самый безжалостный насмешник не посмел бы ухмыльнуться. К тому же, насколько нам известно, эти примечания представляют собою набросок несравненно более значительного и ныне утраченного сочинения, очевидно также оставшегося трудом напрасным, которое, вероятно, плесневеет где-нибудь в ящике, как скорбный и косноязыкий свидетель блужданий возвышенного духа. Работа, вначале внушавшая ему просто отвращение, стала вскоре невыносимым рабством. Люмбрский священник всегда был заурядным метафизиком, и лишь на собственном опыте можно понять, какой мукой для человека, лишенного необходимых основ знания, может стать изнурительное копание в смутных богословских сочинениях. Предпринятый с неосмотрительной смелостью, труд его стал еще тягостнее из-за возникших вскоре нелепых осложнений. Целый день занятый исполнением своих обязанностей, аббат Дониссан освобождался лишь за полночь, проиграв Мену-Сегре очередную партию в безик. Догадливому настоятелю потребовалось немного времени, чтобы проникнуть в новую тайну Дониссана. По обыкновению своему, он не преминул несколько раз мягко намекнуть на сие обстоятельство, смущая бесхитростную душу викария. Тогда бедняга решил трудиться при свете ночника и начал вскоре страдать от боли в глазах, совершенно измучившей его, но не сломившей его упорства, ибо испытание это дало ему повод к новым безумствам.
До той поры Дониссан находил некоторое отдохновение и отраду лишь в излюбленной молитве, скромной, читаемой вслух молитве. В течение долгого времени люмбрский святой в простоте своей сомневался, что способен творить молитву, хотя прибегал к ней всякий день и, можно сказать, ежечасно. И вот он вознамерился одержать над собой новую победу.
Нам, право же, совестно приводить столь сухие, невыразительные подробности, описывать обстоятельства до такой степени обыденно-скучные. Просидевши ночь за письменным столом, страдалец расхаживает взад и вперед по своему покою, опустив голову, скрестив руки на пояснице, стараясь ровно дышать, как борец, берегущий силы перед схваткой, и усиленно размышляя, размышляя по всем правилам… Он не отступает от темы, заранее выбранной и тщательно разработанной в строгом соответствии с методой отцов Сен-Сюльпис, покуда совершенно исчерпывает ее. Кстати, в своем новом предприятии он пользуется руководством, составленным безымянным священником в лето 1849 от рождества Христова и озаглавленным следующим образом: "Искусство молитвы в двадцати уроках, преподанное душам благочестивым". Каждый урок делится на три части: "Размышление", "Вознесение молитвы" и "Заключение", венчаемое жемчужинами богословской премудрости. В конце сборника помещено несколько стихотворений (положенных на музыку неким монахом, как утверждается в предисловии), в которых воспевается сладость и упоительные восторги небесной любви на лад, любезный госпоже Дезульер.
Можно подержать в руках, сжать пальцами эту ужасную книжонку. Переплет ее с великим тщанием обшит черным сукном. Затертые от частого пользования листы еще пахнут кислятиной и прогорклым салом. В левом углу скверной цветной гравюры мелким востреньким почерком надписаны выцветшими чернилами загадочные слова: "Моей дорогой Адолине, дабы вознаградить ее за неблагодарность некоторых особ". Очевидно, нетленное свидетельство обиды некоей богобоязненной души. Трудно представить себе, что сия жалкая писанина могла стать неразлучным спутником человека, говоря о котором даже самые самолюбивые люди не решатся утверждать, что могли без смущения выдержать его проникающий в самые тайные мысли взгляд, – спутником, другом, наперсником люмбрского святого! Чего искал он на сих, столь похожих одна на другую страницах, где всякая строка напоена смертной скукой томимого праздностью священника?
Чего искал и главным образом что нашел там? Правда, аббат Дониссан не оставил нам ни единого богословского либо мистического сочинения, однако нам известны некоторые его проповеди, и память о сих совершенно необычных откровениях доднесь жива в сердцах кое-кого из прихожан. Никто из беседовавших с ним не усумнился в редкостном его здравомыслии, ясности ума и поразительной простоте решений. Никто более его не остерегался суемыслия, да никто с большей твердостью и суровостью не осуждал, как случалось ему. Сколь бы одинок он ни был, как принято думать, в ту пору своей жизни, возможно ли верить, что в сем благочестивом блудословии он черпал мысли для своих проповедей? Неужели он мог без отвращения произносить сии хвастливо витиеватые проповеди, обонять смрадную стряпню богобоязненных назиданий, проливать гаерские слезы? Молился ли он или, полагая, что молится, перестал уже, в сущности, молиться?
С чувством гадливости читатель захлопывает книжонку, испытывая неприятное ощущение от прикосновения засаленного сукна. Ему хотелось бы понять, найти в чьем-либо взоре разгадку тайны той жалкой силы, что помрачила на время столь просветленный дух. Ужли возможно так обмануть самое благодать божию? Ужли каждый человек, оборачиваясь, неизменно будет видеть позади себя свою тень, своего двойника, зверя, принявшего его облик и безмолвно крадущегося вослед ему? О, сколь тяжка книжица эта!
Так врагу рода человеческого, впрочем неотступно преследовавшему бедного священника до последнего дня его жизни, удалось о той поре преуспеть в большинстве козней, против него устроенных. Вначале он понудил его предпринять труд и тяжкий и бессмысленный, который коварно изобразил ему в виде хитроумной системы жертвенности и самоотречения, лишив его, таким образом, возможности искать утешения вне себя, а теперь вознамерился погубить самое сущность его. С каждым днем ужасный труд свершается с меньшими усилиями и подвигается все спорее. Объятый яростью саморазрушения, упрямый крестьянин стал наконец довольно изощрен в искусстве обращать против самого себя доводы разума. Он изыскивает побудительные причины всякого поступка, совершенного им в своей смиренной жизни, и во всяком находит отображение некоей зловредной воли, презирает и отвергает отдых, всякую печаль тотчас гонит от себя, усматривая в ней знак сожаления, ибо отныне все в нем и вне его несет печать гнева.
Но пришла, видно, пора, когда страшный труд должен был принести свои плоды, оказать самые гибельные свои следствия. Есьмы безумны, ибо усматриваем в собственной мысли, которую, однако же, слово беспрестанно делает доступной чувствам нашим, лишь некую невещественность, от которой нам не грозит никакая близкая, неминучая опасность! О, слепец, столкнувшийся лицом к лицу с чужестранцем и не узнающий себя в нем, в котором и взор и злобная складка рта уже дышат ненавистью к нему, слепец, не узнающий себя в глазах чужестранки!
Дониссан поднялся с земли, некоторое время пристально глядел на окрестность, затопленную сумерками, ощутил некое беспокойство, но без труда подавил его. Впереди дорога ныряла в лощину меж высоких откосов, поросших короткой редкой травой. То ли оттого, что откосы совершенно застороняли дорогу от ветра (задувшего вновь по заходе солнца), то ли по какой-либо другой причине, ни малейший звук не нарушал глубокой, глухой тишины. И хотя город отстоял недалеко, а час был еще не поздний, викарий услышал, напрягши слух, лишь невнятный, едва различимый шелест земли, столь однообразный, что тишина казалась еще более поразительной. Впрочем, и этот смутный ропот вскоре умолк.
Быстрыми шагами он пустился по дороге, вернее, ему казалось, что он очень быстро идет по безупречно ровной, едва покатой дороге, мягко пружинящей под ногами. Усталость исчезла, и в исходе долгого пути он чувствовал себя удивительно свободным и легким. В особенности поразила его раскованность мыслей. Некоторые трудные задачи, над которыми он напрасно бился в течение долгих недель, решились сами собою, стоило ему напрячься и ясно представить их себе. Целые главы из книг, читавшиеся и толковавшиеся им с трудом превеликим и обыкновенно словно клещами, по частям, выдиравшиеся из памяти, явились вдруг ему в должном порядке, со всеми заглавиями и подзаголовками, со всеми параграфами, расположенными в точной последовательности, вплоть до примечаний на полях. Продолжая путь все тем же скорым шагом, почти бегом, он решил, дабы сократить дорогу, свернуть с большака и пробираться далее тропой по берегу Раванель, которая текла рядом с кладбищем и должна была привести его прямо к церковным дверям. Не замедляя хода, он устремился по новому пути. По этой дороге, обыкновенно до середины лета изрытой глубокими, полными соленой воды колеями, редко кто ходил, кроме рыболовов да волопасов. К великому удивлению и радости Дониссана, почва показалась ему плотной и ровной. Хотя необычайная живость и вольное парение мысли словно охмелили аббата, он искал взглядом в ночном мраке знакомые приметы: темное пятно придорожного куста, крутой изгиб тропы, понижение устремленного к черному небу склона, хижину дорожного смотрителя. Однако, по прошествии изрядного времени, он, противу ожидания, ощутил под ногами отлогую понурость, перешедшую внезапно в крутой склон, потом густую луговую траву. Взглянув вперед, он узнал дорогу, оставленную им некоторое время назад. Быть может, сам того не замечая, он свернул на проселок, который неприметно привел его на то самое место, где он сошел с большой дороги, но теперь уже с противоположной стороны? Ведь он ясно различал (откуда такая ясность в глухую ночь?) первые дома окраины! "Вот так угораздило!" – подумал он без досады и раздражения и, не мешкая, вновь тронулся в путь, полный решимости не оставлять более главной дороги. Теперь он подвигался медленно, пристально глядя вперед и чувствуя, как под толстыми подошвами скрипит сырой от дождя песок. Стояла такая темень, что, сколь бы далеко ни простирал он взгляд, не видел нигде не только света, но хотя бы смутного мерцания, того неуловимого трепета, который даже в самую глухую ночь являет как бы ток, исходящий от живой земли, нечто вроде медленного умирания угасшего дня, длящегося до самого рассвета. Тем не менее Дониссан выступал с большей уверенностью, чем прежде, словно туго спеленатый непроглядною тьмою,- она расступалась перед ним и смыкалась позади, оставляя ему так мало места, что он как бы чувствовал ее теснение. Но он не испытывал от того ни малейшего беспокойства и шел твердыми неторопливыми шагами. Хотя обыкновенно, приближаясь к исповедальне, он чувствовал страх и нерешимость, его отнюдь не удивило то обстоятельство, что на сей раз в его душе не было ничего, кроме нетерпения почти радостного. Живость мыслей была такова, что он ощущал ее, казалось, во всем теле – нетерпеливое возбуждение, потребность расходовать напряжением мышц избыток мыслей и образов, лихорадочный подъем, столь хорошо знакомый мыслителям и влюбленным. И вновь, незаметно для себя, он уторапливает шаги. Ночь все так же расступается перед ним и смыкается за его спиной. Дорога стелется под ноги и скользит назад – она словно несет его, прямая, удобная, едва покатая… Сам он проворен, бодр, легок, словно, прекрасно отдохнув, проснулся свежим утром. Вот и последний поворот. Нетерпеливо ищет он взглядом сложенный из розовых кирпичей домик на перекрестке большака и дороги, которую он, по всей видимости, только что миновал, не разглядев в потемках. Но взор его не различает ничего определенного, ни дороги, ни дома, а в близком городке не видно ни одного огня. Он останавливается, чувствуя не беспокойство, но удивление… И тогда, лишь тогда, он услышал в безмолвии частые твердые удары своего сердца и почувствовал, как по телу струйками течет пот.
В то же время питавшая его силы ложная уверенность исчезла вдруг, он сразу ощутил смертельную усталость: спину ломило, одеревеневшие ноги гудели, глаза, напряженно всматривавшиеся все это время в ночной мрак, закрывались сами собой.
"Взберусь-ка я на откос, – подумал он. – Не может быть, чтобы я не обнаружил того, что ищу. Увидеть хотя бы одну примету, а там уж я выберусь на верную дорогу…"
С бессмысленным упорством он все повторял про себя эти слова, и когда, решившись наконец, стал карабкаться вверх по ледяной траве, упираясь ладонями и коленами, все тело его пронзила странная боль. Добравшись до верха, он со стоном распрямился, ступил несколько раз и стал вглядываться в темноту, поворачиваясь в разные стороны, пытаясь угадать черту окоема. К великому своему удивлению, он обнаружил, что находится на краю поля, смутно отсвечивающего пластами свежевспаханной земли. Поблизости росло показавшееся ему исполинским дерево, простиравшее над ним незримые ветви, которые угадывались во мраке по слабому шелесту листьев. Он перебрался через неглубокий ров и там, по более плотной и светлой почве и двум темным полосам, определил дорогу. И нигде ни малейшего намека на кручу, куда он давеча взлезал. Он не столько видел, сколько чувствовал окрест себя бескрайнюю, безлюдную пустыню, простершуюся до границ ночи.
Дониссан не испытывал страха и был скорее раздосадован, чем встревожен, но устал до такой степени, что холод начал пробирать его до костей: он весь дрожал под намокшей от пота сутаной. Не в силах более держаться на ногах, он опустился на землю там, где стоял, и сомкнул веки. Внезапно он ощутил сквозь тяжкий сон некое беспокойство. Еще неясное, оно овладело всем его существом. Ему словно почудилось что-то страшное, и он сознавал, что ему грозит действительная опасность, и от сознания опасности постепенно, как бы порывами, освобождался из цепкого плена сна. Но, уже почти проснувшись, он боялся открыть глаза, потому что имел твердую уверенность, что стоит ему повести взглядом, как смутный, непонятный страх примет ясные черты. Какие? Отведши ладони от крепко смеженных глаз, он медлил открыть их, собираясь с духом, в ожидании чего-то необычного и жуткого. Но когда наконец быстро взглянул перед собою, то увидел лишь, что вторично вернулся на то же место.
Удивление его было столь велико и столь внезапно рассеялся оказавшийся ложным страх, что он некоторое время еще глупо сидел на корточках в холодной слякоти, не в силах пошевелиться или подумать о чем-нибудь. Потом ему пришло в голову разведать ближайшие окрестности. Низко пригнувшись, он бродил туда и сюда, от времени до времени щупая руками землю, чтобы отыскать свои следы и по ним добраться до того таинственного места, где он, судя по всему, сбился с верного пути, покуда, незаметно для себя все забирая в сторону, пришел на то же место, описав полный круг. Хотя он и совладал со страхом, но уже не мог продолжать пути, не поняв причины загадочного явления. Он должен был разобраться, в чем тут дело. Двадцать раз пытался он разорвать круг, но неизменно терпел неудачу. В некотором удалении следы совершенно пропадали, из чего ему пришлось заключить, что он шел по обочине, поросшей довольно густой травою, где следов не могло остаться. Он заметил также, что земля вокруг него на расстоянии нескольких шагов совершенно истоптана. От какой-то глупой досады и почти детского отчаяния слезы навернулись ему на глаза.
Меньше, чем кого бы то ни было, люмбрского святого можно было назвать эмоциональной натурой, пользуясь выражением, заимствованным в странном наречии времен новейших. Мало-помалу он стал думать в своей простоте об обманах и мороке сей ночи как о препятствиях, кои ему должно преодолеть. Снова, в который уже раз, он трогается с места, спускается по откосу, идет сперва медленно, потом быстрее, еще быстрее и, наконец, бежит. Ему еще кажется, что он владеет собой, но не к цели своего путешествия поспешает он бежит мрака и страха ночного, бессознательно напрягает последние силы, спасаясь от них. Но ведь ему давно уже пора добраться до недостижимого городишки! Каждая новая минута промедления кажется ему новой неразрешимой загадкой.
Вновь возникают два черных, уже знакомых склона, понижаются, повышаются, потом пропадают совершенно, и тогда он угадывает вокруг себя невидимую равнину, и ледяной ветер бесшумно сечет его лицо… Он уверен, что уже сбился с пути, хотя и не знает, когда именно. До-ниссан прибавляет хода, тем более что ноги сами несут его под уклон. Он торопится, сутуля спину, и сутана смешно задирается, обнажая тощие ноги, – нелепый призрак, бессмысленно суетящийся и размахивающий руками среди недвижных вещей. В своем слепом стремлении вперед викарий со всего маху натыкается выставленными перед собой ладонями на холодную мягкую преграду. Он медленно валится боком в грязь и закрывает глаза. Еще не открыв их, он знает, что вернулся.
Храня спокойствие, он поднимается с глубоким вздохом, поводит плечами, как бы удобнее примащивая лежащую на них ношу, решительно поворачивается в ту сторону, откуда пришел, и вновь пускается в путь. Мерными шагами он покорно идет по раскисшей земле, липнущей к подошвам, переступая низкие ограды, перелезает через проволочную изгородь, ощупью обходит еще какие-то препятствия. Он бредет, не оборачиваясь, неутомимый, как в начале своих блужданий. Разум его ясен, а намерения бесхитростны – он принял свое столь странным образом прерванное путешествие как самое будничное событие и просто хочет вернуться как можно скорее, еще до рассвета, в свой кампаньский дом. Не мудрствуя лукаво, он решил совершить весь долгий путь в обратном направлении. Не может быть никаких сомнений в том, что если бы вдруг перед Дониссаном встал Мену-Сегре, викарий учтиво поклонился бы ему и в немногих словах поведал о случившемся как о досадной помехе.
Он перелез последнюю канаву и пустился по очень узкой, едва наторенной дорожке, пролегающей среди вспаханного поля. Кажется ему, что час, а может быть, два тому назад он уже вроде ходил здесь, но тогда, помнится, он был один…
Дело в том, что в какое-то мгновение (какой смысл скрывать) Дониссан обнаружил, что на дороге есть еще кто-то и этот кто-то идет рядом с ним. Судя по всему, спутник его мал ростом и на редкость подвижен – он идет то справа, то слева, то отстанет, то забежит вперед. Правда, Дониссан с трудом различает его. Первое время человечек семенит мелкими шажками в полном молчании. В такую темную ночь люди, вероятно, могут помочь друг другу. Есть ли нужда быть знакомыми, чтобы идти рядом среди мертвого безмолвия, в непроглядной тьме?
– Ну и темень, хоть глаз выколи, – заговорил неожиданно человечек.
– Да, сударь, до света еще далече, – отвечал ему Дониссан.
Видно, попутчик попался ему жизнерадостный – в его глуховатом голосе слышится сдержанная, удивительно располагающая веселость, совершенно успокоившая бедного Дониссана. Он даже начал опасаться, как бы немногословный ответ не обидел его веселого, полного доброжелательства соседа. Как отрадно вот так, неожиданно, услышать человечью молвь, как ласкает она слух! Аббат вспоминает, что у него нет друга. И тут вновь звучит голос маленького черного пешехода:
– Я считаю, что темнота сближает людей. Это хорошо, очень хорошо. Когда на дворе темно, как в погребе, и с гордецов слетает спесь. Представьте, что мы повстречались бы с вами средь бела дня… Да вы бы и не взглянули!.. Вы, верно, из Этапля идете?
Не дожидаясь ответа, он проворно опережает Дониссана, приподнимает колючую проволоку невидимой ограды и вежливо придерживает ее вытянутой рукой, чтобы спутнику удобнее было подлезть. Затем он продолжает беседу веселым глуховатым голосом:
– Так, значит, вы из Этапля и, по всему видать, держите путь в Кюмьер?.. Или в Шалендр?.. Или, может быть, в Кампань?
– В Кампань, – отвечает викарий, решив говорить правду.
– До Кампани я вас, пожалуй, не стану провожать, – говорит человечек, рассыпавшись мелким дружелюбным смешком… – Двинем-ка мы лучше напрямик в Шалендр – я знаю тут все изгороди, с завязанными глазами найду дорогу.
– Благодарю вас, – с чувством отвечал преисполненный благодарности Дониссан. – Благодарю вас за любезность вашу и милосердие. Вряд ли можно было мне надеяться на помощь чужих людей. Ведь немало таких, кому сутана внушает страх.
Человечек презрительно присвистнул:
– Невежды, неучи, деревенщина. Уж я на них насмотрелся по торжищам да по ярмаркам от Кале до Гавра. И каких только глупостей я не понаслышался! Вот уж убожество, вот темнота! Да брат моей матушки сам духовного звания, ежели хотите знать.
Тут он снова нагнулся над низкой живой изгородью из часто посаженных шиповатых кустов. Ощупав ее и исследовав проворными руками, он с замечательной быстротою увлек викария вправо, отыскал широкий лаз и посторонился, уступая дорогу Дониссану:
– Ну как, убедились? Мне и смотреть не надо. В такую ночь кто угодно будет кружить до утра на одном месте, а я эти края знаю как свои пять пальцев!
– Вы здесь живете? – почти робко спросил викарий (ибо, по мере удаления от города, так и не достигнутого им, терзавший его ужас отступил наконец, и теперь душу его наполняло смешанное чувство утихшего страха и стыда, как по нечистом сновидении, и Дониссан, испытывая слабость и неуверенность, по-детски хотел, чтобы рядом был верный человек, который не покинет в беде, на чью руку можно опереться).
– В сущности, я нигде не живу, – признался собеседник. – Странствую по делам моей службы у одного конеторговца из Булонэ. Позавчера был в Кале, в четверг переберусь в Авранш. Поверьте, хлеб нелегко мне достается. Где уж тут корни пускать.
– Вы женаты? – снова спросил Дониссан.
Тот рассмеялся:
– На нужде! Помилуйте, это вдруг не делается, а откуда мне время взять? Сегодня здесь, завтра там – так и кочую. Разве иной раз позабавишься мимоходом.
Он умолк, потом проговорил со смущением в голосе:
– Вы уж извините, как-то неудобно толковать об этом с таким человеком, как вы. Забирайте покруче вправо, где-то здесь должна быть глубокая рытвина с водой.
Этот знак внимания снова трогает Дониссана. Теперь он шагает очень быстро, почти не чувствуя утомления. Но, по мере того как усталость исчезает, в душу ему вкрадывается, все более овладевает им новая слабость, обволакивая его волю гаденьким, липким, как смола, умилением. Слова почти непроизвольно слетают с его уст:
– Господь вознаградит вас за ваш труд. Он навел вас на мой путь, когда мужество уже оставляло меня. Ибо ночь сия была мне долга и тяжка, более долга и тяжка, нежели вы можете вообразить.
Дониссан с трудом удержался, чтобы с безрассудным простодушием не поведать спутнику о своих ночных блужданиях. Ему хотелось рассказать обо всем без утайки, открыться этому человеку, увидеть в чужом, но дружелюбном и сочувственном взоре отражение своей тревоги, уже гложущих его сомнений, мучительного наваждения своего. Но, взглянув на идущего рядом человека, он увидел в его глазах не столько сочувствие, сколько удивление.
– Не очень-то приятно путешествовать безлунной ночью, – как-то неопределенно говорит пришелец. – От Этапля до Кампани почитай не меньше четырех лье скверной дороги, а если бы не я, пришлось бы идти еще больше. Мы сократили путь самое малое на два километра… А вот и дорога на Шалендр (бледная полоса прямо уходит в смутное пространство).
– Скоро мне придется расстаться с вами, – продолжал он как бы с огорчением. – Вы в самом деле очень спешите?
– Я и так уже замешкался сверх всякой меры, – отвечал Дониссан.
– Я хотел предложить вам… можно было бы… даже лучше… дождаться рассвета у меня, в одной хорошо мне известной хижине на опушке леса Сонсери – такая добротная изба, срубленная углежогами, – там есть очаг и все необходимое, чтобы развести огонь.
Все это говорится как-то нерешительно, и колебание, которое чудится Дониссану в голосе, до той поры столь искреннем и ясном, больно его задевает. "Конечно же, он боится, что я приму приглашение, – печально думает он. – И он, он тоже спешит избавиться от меня, чтобы продолжить путь одному!" Будничная истина сия наполняет его горечью. Новое разочарование столь велико и столь внезапен, столь жгуч новый приступ отчаяния, что вопиющее несоответствие причины и следствия не может не беспокоить в нем остатки здравого смысла и рассудка, хотя его помрачившийся ум не способен уже трезво судить о происходящем (но если он в состоянии еще воздержаться от неосторожного слова, то как удержать слезы, ручьем бегущие из глаз?).
– Давайте передохнем, – предлагает барышник, из сострадания отводя взор от лица плачущего навзрыд священника. – Не надо стыдиться, это от усталости – просто вы дошли до крайности. Мне знакомо такое состояние: так или иначе это должно прорваться.
И немного погодя добавляет с тихим смешком:
– Не обижайтесь, отче, но, по всему видать, вы порядком-таки потрудили ноги. Пять-шесть лье, поди, отмахали!
Он расстилает на верху дорожной насыпи свой плащ из толстого сукна и почти насильно укладывает на нем своего спутника. Сколько заботы, сердечной теплоты и братского сочувствия в знаке внимания грубого самаритянина! Возможно ли не поддаться хоть немного сей неведомой Дониссану нежности? Возможно ли отказать в откровенности человеку, который ждет ее, глядя на него с таким дружеским участием?
Однако несчастный, жестоко униженный священник еще противится, призывая на помощь остаток мужества. Сколь бы ни были непроницаемы потемки вне его и в нем самом, он судит себя без снисхождения, пеняет себе за ребячливость и малодушие, казнит себя за то, что оказался в таком дурацком положении, за то, что так глупо расплакался перед чужим человеком. Хочет он того или нет, трудно не заметить связь между этим приключением и, пожалуй, не менее загадочным обманом чувств, из-за которого несколько часов тому назад он останавливался на своем пути и непостижимым образом сбивался с дороги… Но может быть, с другой стороны, эта встреча есть ниспосланная ему помощь, прощение грехов его? Не должно ли ему смиренно ждать совета доброжелательного человека, который, помогая ему, творит, возможно не догадываясь о том, евангельское милосердие? Ах, слишком тягостно молчать, отталкивать протянутую руку!
Он берет руку, сжимает ее и сразу чувствует в сердце странное тепло. То, что совсем недавно казалось глупо безрассудным или опасным, представляется теперь разумным, нужным, необходимым. Может ли униженный гнушаться чьей-либо помощью?
– Не знаю, как объяснить вам, – начал викарий, – как просить у вас прощения… Впрочем, к чему?.. Так вам легче будет понять мое ничтожество!.. Увы, горестно думать, что мне, столь недостойному, такому малодушному, так скоро отчаивающемуся, вверено озарять светом веры душу ближнего, вселять в него мужество… Когда Господь оставляет меня…
Он помотал головой, усилился подняться на ноги и снова тяжело опустился наземь.
– Вы совсем выбились из сил, – мягко проговорил чужестранец. – Надо набраться терпения. Терпение доброе лекарство, аббат… Не такое спорое, как многие другие, но намного более верное!
– Терпение!.. – простонал Дониссан с мукой в голосе. – Терпение!..
Почти бессознательно он склонил голову на плечо своего необычного собеседника, не выпуская уже привычную ему руку. Головокружение сжимало ему виски мягким обручем, но давление его постепенно и неумолимо усиливалось. Мгла окутала его сознание, и он заговорил, как сквозь сон, глядя перед собой широко открытыми глазами:
– Нет, усталость так не измучила бы меня!.. Я вынослив, силен, могу долго бороться… Но не со всеми и, правду сказать, не так…
Ему мерещилось, будто он тихо скользит под уклон в безмолвие. Вдруг он испугался медлительного падения: ему ясно представилась глубина пропасти… Невольным движением, таким же внезапным, как испуг его, он ухватился обеими руками за чужое недрогнувшее плечо.
Вновь послышался дружелюбный голос, но теперь он громом отозвался в ушах Дониссана:
– Это ничего, просто дурнота… Обопритесь на меня, не бойтесь!.. Да, сколько же вы исходили!.. Как же вы устали! Я давно уже следую за вами, наблюдаю за вами, друг. Я был позади вас, когда вы ползали на четвереньках, в поисках этой самой дороги, ай-ай-ай!
– Я не видел вас, – прошептал Дониссан. – Неужто правда? Вы в самом деле были там? Не могли бы вы сказать…
Он не кончил, потому что вновь заскользил вниз, все быстрее и быстрее, падая камнем. Мрак, куда он погружался, свистел в ушах, словно Дониссана поглощала водяная пучина. Расставив руки, он ухватился за каменные плечи спутника, вцепился в них что было мочи. Туловище, к которому он припал, было твердо и узловато, как дубовый ствол. Оно не шелохнулось, когда аббат всей тяжестью навалился на него. Своим лицом несчастный священник ощутил неровности и тепло чужого лица.
На мгновение, неуловимо краткое мгновение сознание покинуло его. Осталось лишь ощущение опоры, плотности и незыблемости преграды, удерживающей его на краю воображаемой бездны. Всем телом он прижался к ней, испытывая острое, пронзительно-радостное чувство безопасности. Дурнота, словно плавясь в груди от жара неведомого пламени, медленно вытекала из жил.
Именно тогда и совершенно неожиданно, хотя столь внезапно открывшаяся истина не сразу проникла в его сознание, именно тогда, повторяю, кампаньский викарий понял, что встретился наконец с тем, от чего спасался в продолжение всей жуткой ночи.
Испугался ли он, поверил ли, объятый отчаянием, что произошло наконец то, чему должно было случиться, что неминуемое настало? Или же вкушал горькую отраду приговоренного, которому нечего больше доказывать и не на что надеяться? А может быть, просто провидел жребий люмбрского священника? Как бы то ни было, викарий без особого удивления услышал слова:
– Крепче держитесь, не падайте… Сейчас вам полегчает. Я друг вам, товарищ и всем сердцем люблю вас!
Спутник обхватил его рукой и медленно, все крепче и крепче привлекал к себе. Дониссан совсем поник головой на плечо лошадника, тесно прижался щекой к его шее, так тесно, что чувствовал тепло дыхания на лбу и лице.
– Почий на груди моей, возлюбленное дитя, – говорил между тем ласковый голос, – прильни ко мне крепче, глупая скотина, бедный священник мой, товарищ мой. Отдохни! Я долго искал, выслеживал тебя – и вот ты здесь. Как ты любишь меня! Но возлюбишь еще сильнее, ибо я уже не оставлю тебя, ангелочек, бритолобое убожество, навеки неразлучный спутник мой!
Впервые люмбрский святой слышал, видел и осязал омерзительное существо, с которым неразрывно была связана его мученическая жизнь, и, если верить словам немногих людей, ставших поверенными или свидетелями тайного искуса, ему суждено было еще не раз слышать голос искусителя, прежде чем душа разлучилась с телом. Впервые Дониссан повстречал его и все же узнал без труда. Мало того, в то мгновение он не мог даже усомниться в своих чувствах и рассудке, ибо не принадлежал к числу тех, кто простодушно полагает, что неразлучный наш истязатель, сущий во всякой нашей мысли, вскармливающий нас с мудрым терпением ненавистью своей, имеет повадку и речь сказочного воителя… Любой другой человек на месте кампаньского викария, даже наделенный столь же ясным умом, не мог бы сдержать в подобных обстоятельствах невольного движения страха или по крайней мере отвращения. Он же, весь сжавшись от гадливости, смежив вежды, словно чая в себе обрести духовную крепость, обуздывая бесплодное волнение чувств, силился победить страх свой, обнажив перед лицом врага волю, как выхваченный из ножен клинок.
Но когда, словно кощунственно глумясь, гнусные уста прильнули к его устам и исхитили дыхание их, ужас великий объял его, так что самое биение жизни замерло в нем и сердце как бы опустошилось в лоне его.
– Еси приял лобзание друга, – покойно молвил барышник, осушая рот тылом руки. – И в мой черед есьм наполнил тя собою, хранилище мощей Христовых, милый мой простачок! Да не убоишься малости сей, не тебя бо единого лобзал, но многих. Знай же, есьм лобзал всех вас, бодрствующих и спящих, мертвых и сущих на земле. Се истина. Отрадно мне быть с вами, человечки-боги, странные, странные, о, столь странные созданьица! В сущности, мы никогда не разлучаемся, ибо вы носите меня в темных недрах вашей плоти, меня, чей свет бысть в начале вещей, в крепости, трижды свершенной двумя властителями мира на ваше бренное тело, меня, Люцифера. Я веду вам счет, никто меня не минет. Я распознаю по запаху каждую овцу в своем стаде.
Он отвел руку, все еще крепко обнимавшую Дониссана, и несколько отстранился, как бы для того, чтобы тот мог упасть. Мертвенно-бледным, словно застывшим лицом викарий походил на труп. Вся мука его отобразилась в страдальчески приподнявшихся уголках рта, словно тронутого жуткой усмешкой, в крепко зажмуренных глазах, в напряжении всех черт лица. Он лишь едва склонился на сторону и продолжал сидеть на поле плаща в каком-то страшном оцепенении.
Попутчик искоса взглянул на него, тотчас отвел глаза и не мог сдержать едва заметного удивленного движения. Потом шумно потянул носом, вытащил из кармана большой платок и, нимало не смущаясь, отер им шею и щеку.
– Довольно шуток, господин аббат! В эту мерзкую пору года под утро делается чертовски холодно,- он дружески пихнул Дониссана в плечо, точно так, как забавы ради толкают неустойчивый предмет, как дети опрокидывают под радостные клики снежную бабу. Но кампаньский викарий не пошатнулся, только медленно раздвинул веки и, храня то же напряженное выражение на лице своем, устремил перед собой недвижный взгляд непроглядно черных глаз. – Эй, аббат! Господин аббат! – громко окликнул его лошадник. – Да вы, никак, кончаетесь, дружочек? И похолодел уже… Эй, очнитесь!
Он забрал обе руки викария в свою широкую ладонь, а другой стал похлопывать по ним.
– Вставайте, поднимайтесь же, черт возьми! Подымайтесь, будь вы неладны! Право слово, кровь стынет в жилах от такого холода.
Он сунул ладонь ему под сутану, желая убедиться в том, что сердце бьется. Затем быстро следующими одно за другим, непроизвольными, если можно так выразиться, движениями коснулся сначала его лба, потом глаз и, наконец, губ. Проделав все это, он снова взял его руки в свои и стал согревать дыханием. Каждое его движение выдавало какую-то лихорадочную поспешность, торопливость мастерового, которому не терпится кончить тонкую художественную работу и который боится, что не управится до рассвета или что ему помешает не ко времени случившийся гость. Вдруг он спрятал руки в складках одежды у себя на груди, задрожал крупной дрожью, как если бы медленно опускался в глубокую ледяную воду, и проворно вскочил на ноги.
– Холод мне нипочем, – проговорил он. – Мне не страшен ни зной, ни стужа. Но даже мне удивительно видеть, как вы сидите в промерзшей грязи и не шелохнетесь. Диву даюсь. Как только вы еще не закоченели… И то сказать, немало пришлось вам поколесить по дороге, дружище… А я, признаться, так совсем продрог. Мне всегда холодно. Уж поверьте, от меня не всякий это услышит… Но это так… Я есьм холод, сущность моего света есть нестерпимый холод… Но оставим это – вы видите перед собой бедного человека со всеми достоинствами и недостатками, присущими людям его круга… посредника по торговле нормандскими и бретонскими клячами… барышника, как у них принято говорить… Но и об этом довольно! Думайте только о том, что рядом с вами друг, спутник в безлунную ночь, добрый товарищ… Нет, нет, никаких вопросов! Не надейтесь многое выведать у меня об этой нечаянной встрече. Я хочу лишь услужить вам и чтобы вы меня тотчас забыли. Но я-то вас не забуду: ваши руки причинили мне жестокую боль… И лоб ваш, и глаза, и губы… Мне ни за что не отогреть их – от них оледенел мой мозг, промерзли мои кости. Причина тут, верно, в вашем елее, в ваших треклятых священных мазях, во всей этой вашей ворожбе. Но довольно… отпустите меня! Мне идти да идти, и у меня есть еще силы. Расстанемся здесь и пойдем каждый своей дорогой.
Он беспокойно расхаживал, раздраженно размахивал руками, но не удалялся более чем на несколько шагов. Дониссан не сводил с него сумрачного взора, и губы уж не шевелились на окаменелом лице.
Впрочем, оно выражало теперь не столько страх, сколько ненасытное любопытство. Можно было бы сказать – ненависть, но ненависть воспламеняет взор. Можно было бы сказать – омерзение, но омерзение бездейственно, и никогда вопль ужаса или отвращения не разжал бы челюсти, сомкнутые неколебимою решимостью. И праздная жажда знания тоже не может сообщить человеку столь несравненное достоинство. Кампаньский викарий не спешил торжествовать победу, с каждым мгновением все более полную и очевидную, ибо знал, что победа над таким противником всегда сомнительна, ненадежна, недолговечна. Мало проку в том, что неприятель повержен на миг к твоим ногам и молит пощады, когда сражаешься с губителем душ и нужно вырвать у него хотя бы одну из тайн его.
Вдруг чудной непоседа стал как вкопанный, словно порывистыми своими движениями совершенно опутал себя незримыми узами, подобно связанному быку. Голос его, достигший самого пронзительного звучания, принял сразу обычное выражение, и он довольно буднично произнес следующие слова:
– Отпусти меня. Твое испытание кончилось. Я не знал, что ты так силен. Может статься, мы еще и свидимся, но если ты того пожелаешь, мы никогда больше не встретимся. Я утратил власть над тобой.
Он снова извлек из кармана обширный платок и судорожно отер лицо и шею. Тяжелое дыхание со свистом слетало с его уст.
– Перестань бормотать молитвы, замолчи! От твоих заклинаний нет никакого проку – воли твоей не мог я сломить. Чудные же вы создания!
С растущим беспокойством он поворачивал голову то направо, то налево, оглянулся вдруг и стал пристально вглядываться в мрак за своей спиной.
– Мне делается не по себе от этой мартышки, – промолвил он, сильно передернув плечами. – Худо мне в чехле из кожи… Вели, и от меня не останется и следа, самого духа не останется!..
Долгое время он стоял недвижно, закрыв лицо ладонями, словно собираясь с силами. И когда он поднял голову, Дониссан посмотрел ему в глаза и восстонал.
Если бы он висел на самой вершине мачты, привязанный к ней обеими руками, и, перестав понимать, где верх, где низ, увидел бы, как под ним то проваливается, то вздувается не море, не звездная пучина, а пена рождающихся галактик кипит на триллионы километров окрест среди безбрежных пустых пространств, сквозь которые он будет падать бесконечно, то и тогда в груди своей не ощутил бы он такого сосущего замирания. Сердце его заколотилось о ребра как безумное и остановилось. Неодолимая тошнота подступила к горлу. Пальцы – единственное, что оставалось еще живого в окованном ужасом теле, заскребли землю, как звериные когти. Меж лопаток побежали ручейки пота. Неустрашимый муж, казалось сломленный, исторгнутый из лона земли неодолимым зовом бездны, видел уже себя погибшим безвозвратно. Но и в сей страшный миг всеми помыслами его владело одно непостижимое желание: не сдаваться.
Сразу, словно от толчка, застывшая было в нем жизнь вновь ринулась по жилам, кровь застучала в висках. Вперенный в него взор походил на любой человечий взгляд, и знакомый голос звучал в ушах, словно не смолкал никогда.
– Я покидаю тебя, больше ты меня не увидишь. Единожды в жизни видят меня. Пребуди в глупом твоем упорстве. О, если бы люди знали, какую награду уготовал им господин их, ты не был бы столь великодушен, ибо мы одни, только мы – слышишь? – не дались в обман и, избирая между любовью его и ненавистью, предпочли, ведомые высшей мудростью, недоступной вашему ничтожному мозгу, ненависть его… Да что мне проку вразумлять тебя, пес, припавший к земле, покорная скотина, раб, творящий во всякий день господина своего!
Наклонившись с необыкновенным проворством, он подобрал валявшийся на дороге камень, поднял к небу, сдавивши рукою, произнес чародейные слова и радостно заржал… Все произошло во мгновение ока. Отголоски дикого хохота покатились до самых дальних пределов земли; камень заалелся, потом побелел и воссиял вдруг неистовым светом. С тем же смехом лошадник швырнул его себе под ноги в грязь, где он погас с оглушительным шипением.
– Это так, забава, – молвил он, – детская потеха. Тут и смотреть не на что… Однако же час настал, и нам должно разлучиться навсегда.
– Ступай, никто тебя не держит, – отвечал святой.
Голос Дониссана был тих и покоен, но слышался в нем легкий оттенок жалости.
– Нас встречают в страхе великом, – отповедал другой так же тихо, – но разлука грозит бедою тому, кто расстается с нами.
– Ступай же! – кротко повторил кампаньский викарий.
Чудище подскочило, закружилось с немыслимой быстротой, простерши перед собой руки, и отпрянуло вдруг, словно налетев на непреодолимую преграду, – с трудом оно восстановило равновесие и устояло на ногах. Сколь бы нелеп ни был сей внезапный прыжок, строгая последовательность движений, рассчитанная сила их и, в особенности, неожиданная остановка были столь поразительны, что отнюдь не казались смешными. Очевидно, незримое препятствие, на которое наткнулся витязь тьмы, было огромно, ибо, хотя он и избежал его с ловкостью непостижимой, земля содрогнулась неслышно до самых недр и гулом отозвалось в ней среди глухого безмолвия.
Понурившись, лошадник медленно попятился и тихонько, словно смирившись, уселся на землю.
– Но вы же не пускаете меня, – молвил он, пожимая плечами. – Что ж, пользуйтесь своей властью, покуда не вышел отпущенный вам срок.
– Я не имею никакой власти, – печально ответствовал аббат. – Зачем искушать меня? Нет, не от меня исходит сила сия, и тебе ведомо о том. Однако я некоторое время наблюдал тебя и извлек из того некоторую пользу. Твой час настал.
– Я вижу мало смысла в ваших словах, – мягко возразил собеседник. – О каком часе вы толкуете? Разве существует мой час?
– Мне дано видеть в тебе, – раздельно проговорил святой. – Я вижу в тебе, насколько дано видеть человеку. Я вижу твою нестерпимую муку, длящуюся бесконечно до избавления через смерть, но в милосердии смерти тебе будет отказано. О, тварь, обреченная муке вечной!
При сих словах чудище свалилось с насыпи на дорогу и стало кататься по грязи в ужасных корчах. Потом затихло вдруг, в мучительном напряжении выгнув спину так, что опиралось лишь затылком и пятками, подобно пораженному столбняком. И тут вознесся его голос – пронзительная жалоба:
– Довольно! Довольно! Священный пес! Палач! Кто научил тебя, миропомазанный зверь, что более всего на свете страшна нам жалость? Делай со мной все, что захочешь, но если ты доведешь меня до крайности…
Кто из людей мог бы без содрогания услышать сей жалобный вопль, изреченный на их языке, но звучащий из мира иного? Кто не испугался бы за свой рассудок? Но люмбрский святой, потупив очи, думал лишь о рассудке тех, чьи души были погублены чудищем…
Все время, пока Дониссан творил молитву, ночной спутник стонал и скрежетал зубами, но все тише и тише, и когда викарий встал на ноги, совсем умолк и лежал подобно трупу.
– Что тебе нужно было от меня этой ночью? – спросил Дониссан так спокойно, как если бы обращался к кому-нибудь из своих знакомых.
От недвижного тела восстал голос:
– Отныне и впредь до твоего смертного часа нам дозволяется испытывать тебя. Только при чем здесь я? Я просто исполнял волю более могущественного. О праведник, не мучь меня боле!
– Чего ты хотел от меня? – повторил Дониссан. – Не пытайся лгать – у меня есть средство принудить тебя говорить правду.
– Я не лгу и готов отвечать на твой вопрос, только ослаби силу молитвы. К чему молитва, когда я простои исполнитель? Он послал меня испытать тебя. Хочешь знать – как? Скажу. Кто смеет ослушаться тебя, о мой повелитель?
– Молчи! – отвечал Дониссан с тем же спокойствием. – Испытание посылает мне Господь. Я буду ждать, не стараясь что-нибудь разведать, тем более у тебя. В годину сию Господь послал мне силу, какой тебе не одолеть.
В то же мгновение стоявший перед ним расплылся, вернее, очертания его тела как-то странно задрожали и стали смутны, словно слившиеся в мглистый круг спицы быстро вертящегося колеса.
И тут викарий узрел перед собою двойника своего, столь совершенное, столь искусное свое подобие, что оно походило не так на зеркальное изображение, как на то неповторимое, единственное в своем роде, необыкновенно сложное представление, которое каждый имеет о самом себе.
Дониссан увидел свое бледное лицо, измазанную грязью сутану, невольное движение руки, прижавшейся к сердцу; увидел свои глаза и страх в них. Никогда его собственное сознание при всей его привычке к самосозерцанию не могло бы столь поразительно раздвоиться. Даже самый тонкий наблюдатель, исследующий свой внутренний мир, может постичь в единое время лишь одну из его сторон; то же, что явилось теперь тому, кто назван был впоследствии люмбрским святым, было одновременно и совокупность и части, ее слагающие, его мысли, причины, их породившие, и следствия их, переплетение бесчисленных нитей, их связующих, тончайшие оттенки своих желаний – так в узоре кровеносных сосудов нагого тела видно биение жизни. Образ сей, единый и многоликий, подобный той картине, которая представилась бы человеку, способному видеть мир сразу в трех измерениях, был столь совершенен, что бедный священник увидел себя не только в настоящем, но и в прошлом и в будущем, увидел всю свою жизнь… Господи, ужли человеки столь прозрачны взгляду Лукавого, неусыпно их стерегущего? Ужли столь беззащитны мы пред ненавидящим нас разумом его?
Некоторое время они стояли так друг против друга. Чувства Дониссана обмануты были столь тонко, что он даже не испугался. Несмотря на все свои старания, викарий не мог отличить себя от двойника, но все же сохранял отчасти ощущение своей целостности. Нет, то был не испуг, но смятение столь великое, что ему казалось бессмысленным приказывать призраку, как если бы ему противостоял враг, облеченный его собственной плотью. Наконец он отважился.
– Сгинь, Сатано! – произнес он, стиснув зубы.
Слова застряли у него в глотке, и рука дрожала, когда он поднял ее на самое себя, но он схватил это плечо, ощутил его плотность и не умер от страха. Он сдавил его, желая сокрушить, и, внезапно взъярившись, стиснул пальцы, что было силы. Он видел перед собой свое собственное лицо и свои глаза, ощущал свое дыхание на своей щеке и тепло своего тела на ладони… И тут все исчезло.
От жалкой развалины, все еще валявшейся в дорожной грязи, вновь послышалось стенание:
– Ты ломаешь, грызешь, пожираешь меня. Что же ты за человек, коли уничтожил столь дивный образ, даже не разглядев его как следует?
– Не это мне надобно, – сказал Дониссан. – Зачем мне знать себя? Бедному грешнику довольно простого самосозерцания, другого знания ему не нужно.
Так говорил он, хотя ему было мучительно жаль пропавшего видения. Он задыхался, чувствовал в себе головокружительную пустоту от неистовой жажды познать сверхъестественное, которая навсегда, бесповоротно останется неутоленной. Но казалось ему, что он близок к исполнению своего намерения.
– Пришел конец твоим козням, – молвил он, спихивая ногой с дороги трепещущий остов. – Как знать, много ли еще у меня времени? Надо спешить, спешить!
Он низко склонился над телом не столько оттого, что хотел лучше слышать, сколько от владевшего им бессознательного желания скорее кончить дело.
– Отвечай! (Он осенил крестом не неподвижное тело, но самого себя.) Ужли Господь отдал в твои руки жизнь мою? Должно ли мне умереть здесь?
– Нет, – отвечал голос с тою же мукою. – Мы не вольны распоряжаться тобой.
– В таком случае мне нужно вырвать у тебя тайну, сколько бы мне ни оставалось времени жизни: один день или двадцать лет. Я вырву ее, даже если мне придется отправиться туда, где живет твое племя. Я не боюсь тебя, нет во мне страха! Да, я снова перестал понимать тебя, но я видел твои страдания, о обреченный вечному мучению! Тебе мало погубленных тобою душ? Тебе нужны новые жертвы? Ты в моих руках. Я попытаюсь свершить то, что внушает мне Господь наш. Я изреку слова, повергшие тебя в ужас, затворю тебя в круге молитвы, как зловещую сову, ежели не отступишься от пагубных умышлений противу вверенных мне душ.
К его великому изумлению, в тот самый миг, когда речи его должны были, казалось, возыметь наибольшую силу, валявшийся на краю дороги дряблый куль заворочался, движимый неодолимою силою, стал пухнуть, принял вновь человечье обличие, и уже знакомый Дониссану веселый спутник взговорил:
– Мне не так страшен ты со своими молитвами, как тот… (Начав со смешком, он произнес последние слова с ужасом в голосе.) Он близко, я чую его. О, как беспощаден тот господин!
Он затрясся всем телом, потом голова его склонилась к плечу, а лицо прояснилось, как если бы ему послышались удаляющиеся шаги недруга своего. Он заговорил снова:
– Ты спешил расправиться со мной, но власть твоя кончилась. Ты хотел помешать моим козням? Безумец! Нет, я не напился еще христианской крови! Сегодня тебе оказали милость, но ты дорого заплатил за нее и заплатишь еще дороже!
– Какую милость? – воскликнул Дониссан.
Он тотчас пожалел о сказанном, но собеседник уже ухватился за сорвавшиеся с его уст слова. Его гадкие губы покривились от злорадства.
– Ты видел самого себя (в первый и последний раз), а теперь увидишь… увидишь… хе-хе-хе!..
– Что ты мелешь, лгунишка? – вскричал викарий.
Как если бы невольное восклицание снедаемого любопытством Дониссана совершенно ободрило и успокоило странное создание, несмотря на учиненную ему обиду, оно медленно поднялось с земли, уселось с показным спокойствием и неторопливо застегнуло пуговицы кожаной куртки. Пикардский барышник сидел на прежнем месте, словно и не сходил с него. Поднятая рука святого бессильно опустилась. Странное дело! Ему, не устрашившемуся сонмища видений, то причудливых, то пугающих, стоило немалых усилий глядеть на безобидное существо, добродушного малого, удивительно похожего на многих других. Трудно было бы изъяснить словами чудовищное несоответствие между этим знакомым ртом с озорною складкою в углах губ и страшными речами, слетавшими с них.
– Погоди, не увиливай! Уж больно ты падок на наши тайны! Сейчас сам увидишь, лгал я или нет. Кстати, если бы ты потрудился посмотреть хорошенько на то, что я показывал тебе, ты не стал бы хулить меня (он употребил другой глагол). Ты видел самого себя, теперь увидишь еще кое-кого… Какая жалость, что такой дар ниспослан такому пентюху, как ты!
– Б-р-р, – сказал он и подул в сложенные ладони, как делают сильно продрогшие люди. Глаза под полуопущенными веками смеялись на красноватом лице. Необыкновенно живые, они могли выражать и насмешку и презрение, но теперь в них светилась откровенная радость.
– Хо-хо-хо! Как мы смущены! Какое красноречивое молчание! – заикаясь, проговорил он. – А сколько прыти в нас было! Ну прямо гроза для бесов! Ах ты, заклинатель, колдунчик, святенький мой!
При каждом взрыве хохота Дониссан вздрагивал и снова впадал в отупелую неподвижность, ибо оцепеневший мозг его не мог уже породить ни единой мысли.
А тот крепко потирал руки.
– Какую милость, какую милость! – язвительно повторял он, передразнивая свою жертву. – В битве с нами очень просто сделать неверный шаг. Из-за своего любопытства ты на время оказался в моей власти.
Он подошел ближе и доверительно продолжал:
– Да что вы знаете о нас, самодовольные тупицы? Мы так терпеливы в своем неистовстве, так мудры в твердости! Да, мы исполняем Его волю, ибо нельзя не подчиниться Ему. Да, конечно, – какой смысл отрицать? – наше ночное приключение кончилось, судя по всему, моим посрамлением… (О, когда давеча я усилил волю против тебя, мысль Его сосредоточилась на тебе, и даже твой ангел-хранитель вострепетал в блеске огненных сполохов!) Но твои незрячие очи ничего не разглядели!
Он фыркнул от смеха, более похожего на конское ржание:
– Го-го-го! Среди всех, отмеченных одною печатью, ты самый неповоротливый, самый тугодумный, самый тяжеловесный!.. Ты вздираешь борозду, словно вол, и кидаешься на врага, как козел… сверху – ничего не скажешь, удобное положение!
Лихорадочно дрожащий Дониссан по-прежнему смотрел на него в безмолвном ужасе. В то же время нечто подобное молитве, хотя и неопределенное, смутное, расплывчатое, вертелось у него на уме, и он никак не мог вспомнить. И казалось ему, что болезненно сжавшемуся сердцу становится немного теплее в груди.
– Уж мы возьмемся за тебя с умом, – продолжал между тем другой. Можешь вредить нам – мы в долгу не останемся. Не было еще на свете деревенщины, из которой мы не извлекли бы выгоды. Уж мы с тебя сгоним жирок, пообтешем!
Он приблизил свою круглую голову, пышущую жаром полнокровия:
– Я прижимал тебя к груди, баюкал на руках – сколь же раз ты будешь неговать меня, воображая, что прижимаешь к сердцу другого! Сей печатью еси отмечен, такова на тебе есть печать ненависти моея!
Он положил ладони на плечи Дониссана, нудя его стать на колена, но викарий бросился на него – и нашел лишь пустоту и мрак…
Тьма вновь сгустилась окрест и в нем самом. Он не чувствовал в себе силы пошевелить хотя бы пальцем. Вся жизнь сосредоточилась в слухе едином, ибо внимал словесам, произносимым вокруг него, но звучавшим призрачно, словно рождавшимся из воздуха, в бесплотном мире сонных видений. Он усилился гораздо над собой и определил связь между ними и некими живыми существами, двигавшимися подле него. Одно из сих существ, мнимых иль истинных, отдалялось, и он слышал, как стихал его голос и хруст песка под ногами. Потом он почувствовал, что дюжая рука, больно сдавив плечо, обхватила его и поднимает от земли. Затем что-то сильно прижалось к его губам и зубам. Огненная струя обожгла ему горло и грудь. Стена мрака, куда упирался его взгляд, расступилась, слабый свет проник в глаза, источник света медленно обозначился, и Дониссан узнал большой фонарь того рода, какие носят с собой ловцы в ненастные ночи, стоявший на земле в некотором отдалении. Незнакомый человек приподнимал его, обняв за плечи, и поил из горлышка солдатской фляги.
– Раненько же вы сегодня встали, господин аббат!.. – промолвил незнакомец.
– Чего вы хотите? – с трудом выговорил Дониссан.
Он старался произносить слова как можно медленнее и тверже, но видение еще стояло перед взором его. Человек отпрянул то ли от неожиданности, то ли от испуга, чем привел в недоумение измученного викария.
– Я Жан-Мари Буленвиль, брат Жермены Дюфло из Кампани. Занимаюсь извозом в Сен-Пре. Я вас знаю. Вам лучше теперь?
От неловкости и великой жалости он старался не смотреть на священника.
– Я нашел вас на дороге, вы лежали без чувств. Один славный малый из Мареля, конеторговец, наткнулся на вас еще раньше меня, возвращаясь с ярмарки в Этапль. Вдвоем мы и перенесли вас сюда.
– Вы видели его? – возопил Дониссан. – Так он здесь?
Он вскочил на ноги так стремительно, что толкнул возчика, и тот пошатнулся. Но простой человек на свой лад истолковал столь удивительную порывистость и спросил:
– Может быть, вам нужно что-нибудь сказать ему? Хотите, я его кликну? Должно, он не успел еще далеко уйти.
– Нет, друг мой, – остановил его викарий, – не ворочайте его. К тому же я чувствую себя лучше… Давайте-ка я сам пройдусь немного.
Пошатываясь, он тронулся с места, и чем далее, тем тверже становились его шаги. Вернулся он уже успокоенный.
– Так вы знаете его? – спросил он возчика.
– Это кого же? – удивился тот, но тотчас весело воскликнул: – А, парня из Мореля? Еще бы я его не знал: в прошлом месяце на ярмарке в Фрюж он продал мне двух жеребят. Так-то!.. А не пройтись ли нам вместе, господин аббат, ежели вы не прочь? От ходьбы вам сразу полегчает. Я как раз иду в каменоломню Вай – работаю я там – по пути увидите. Если вам станет хуже, то у Скворца, что держит корчму "Сорока-воровка", можно достать повозку.
– Идем же, – ответствовал будущий святой. – Силы вернулись ко мне, я чувствую себя прекрасно, дружище!
Некоторое время они шли в молчании. И тут Дониссан постиг истинный смысл недавно сказанных ему слов: "Сейчас увидишь, лгал я или нет".
Сначала медленно, потом все прибавляя ходу, они шли по довольно бойкой дороге, которая в осеннюю пору бывала настолько изрыта колдобинами, что по ней отваживались ездить лишь в крепкие заморозки. Вскоре им стало невозможно идти рядом. Извозчик шагал впереди, а викарий следом, глядя себе под ноги, чтобы выбрать место получше, стараясь тверже ставить ноги, обутые в тяжелые башмаки, и помышляя лишь о том, чтобы не отстать от провожатого. Хотя его знобило еще от усталости и лихорадки, он в своей пагубной простоте почти забыл о мрачных дивах странной ночи, но не по легкомыслию или от умственного отупения, вызванного крайним упадком сил, – он умышленно не думал о них, что не требовало, впрочем, от него особых усилий. Он простодушно откладывал раздумья до более благоприятного случая, например, до ближайшей исповеди. Сколь многие на его месте пребывали бы в величайшем смятении, не зная, было ли случившееся плодом их помутившегося рассудка, либо они подверглись тягчайшим испытаниям, став жертвой могучих сверхъестественных сил! Он же, едва оправившись от испуга, покорно ждал новых происков нечисти и сошествия на него столь необходимой ему благодати. Не все ли едино, одержим он бесами или безумием, стал ли он игралищем собственного воображения или нечистой силы, коль скоро благодать сия есть нечто само собою разумеющееся и непременно сойдет на него! Он ждал прихода Утешителя с простодушною уверенностью дитяти, которое, едва настанет час трапезы, возводит взор на отца своего, ибо несмышленое чадо Николи не усомнится в том, что даже в крайней нужде будет напитано хлебом насущным.
Они покрыли уже более трех четвертей расстояния, отделявшего их от каменоломни в Айи. Дорога была неведома Дониссану, отчего он всячески остерегался уклоняться вправо или влево. Порою он скользил, и жидкая грязь брызгала ему в лицо, залепляла очи. Непрерывное умственное напряжение в сочетании с каким-то внутренним сопротивлением, бессознательным стремлением оберечь и без того переутомленный мозг мешали ему сосредоточиться на новом невыразимом ощущении, в котором ему трудно было бы разобраться, даже если бы он желал того. Но мало-помалу это ощущение стало настолько сильно, вернее столь неотвязно, столь настоятельно (оно наполняло его удивительной сладостью), что он пришел наконец в смущение. В нем самом или вне его находился источник? В груди разливалось какое-то неземное тепло, несказанное блаженство. Но было еще что-то, острое чувство чего-то находящегося совсем рядом, настолько властное, что он подумал, что занимается рассвет или на небо вышел месяц. Но отчего же не смел он поднять очей?
Он шел, все так же глядя себе под ноги, почти смежив веки и не видя вокруг ни малейшего признака света, ни малейшего проблеска, кроме едва приметного мерцания грязных луж. Тем не менее он готов был поклясться, что его окружало кроткое ласкающее сияние, словно облако золотой пыли. Сам себе в том не признаваясь, да, может быть, и не веря в то, он боялся, что, стоит ему поднять глаза, наваждение рассеется и вместе с ним радость. Радость сия не пугала его. Он чувствовал, что нельзя бежать ее, не изведавши сначала, как поступал уже не раз. Он не ощущал насилия – его приглашали, его звали. В сущности, он не противился и не пенял себе за то, уверенный, что рано или поздно покорится могучей благотворной силе "Сделаю еще десять шагов, не глядя вперед, – твердил он себе, – потом еще десять… Еще десять…" Возчик камней весело стучал каблуками по иссохшей затверделой дороге, и Дониссан с чувством умиленной растроганности слушал звук его шагов. Мало-помалу в нем зрело убеждение, что человек сей есть друг его, что их соединяют и, очевидно, искони соединяли тесные узы неземного братства, узы божественного прозрения. Слезы навернулись ему на глаза. Так ясным утром встретились в райском вертограде два избранника, рожденные друг для друга.
Тем временем они достигли перекрестка двух дорог. Одна из них отлого сбегала к селению, другая же, разбитая тяжело груженными дрогами, спускалась к каменоломне. Издали доносились пение кур и человечья молвь – по всей видимости, говор камнетесов, торопившихся добраться к месту работы еще до света. И тут Дониссан решился.
Ужли спутник его стоял перед ним? Он не сразу поверил глазам своим. Возможно ль, чтобы человек, представший взору его, с ослепительной ясностью напечатлевшийся в очах его, был смертным из плоти и крови? Вряд ли мог разглядеть он в ночном мраке недвижный стан, но чудилось Дониссану, что светит ему тот кроткий, ровный, живой свет, озаривший мысли его, свет истинно нездешний. Впервые будущий святой стал очевидцем свершавшегося в безмолвии чуда, ставшего впоследствии столь привычным ему. Вероятно, ему стоило некоторого усилия уверовать в то, что чувства не обманывают его. Так, прозрев внезапно, слепорожденный простирает к неведомому свету дрожащие персты и дивится, что не может осязать ни плотности его, ни очертаний. Да и мог ли молодой священник принять без внутренней борьбы новый способ познания, недоступный другим? Он видел спутника своего, не мог усумниться в том, что видит, хотя не различал черт его и тщетно пытался разглядеть лицо и руки… Однако, не ведая страха, с верою нерушимою, пристально и спокойно созерцал он дивное сияние не ради того, чтобы проникнуть в него взором, но в убеждении, что сам им проникнут. Ему казалось, что прошло много времени, но в действительности все длилось какой-то миг. И вдруг он понял.
"Как видел самого себя", – сказал страшный свидетель. Так оно и было. Он видел, видел своими смертными очами то, что пребывает сокрыто от самой мудрой прозорливости, самой изощренной догадливости, самой просвещенной образованности: человеческую сущность. Конечно, отчасти мы сознаем свою природу и, несомненно, несколько лучше разбираемся в собственной душе, чем в душе ближнего, но всякому должно погрузиться в себя, и чем более мы погружаемся, тем более сгущается мрак, пока наконец достигнем самых глубин своего "я", где мятутся тени предков и ревет, как подземная река, звериное естество. И вот… вот бедный священник очутился неожиданно в самой сокровенной глубине другого человека, проникнув в нее так далеко, как проникает взор высшего Судии!
Дониссан сознавал, что свершалось чудо, и был восхищен тем, что свершалось оно так просто и тихо. Теперь, когда произошло проникновение в чужую душу, что любому трудно представить без громов и молний, оно не страшило его более. Вероятно, он лишь подивился тому, что таинство столь поздно открылось ему. Хотя он и не умел выразить этого чувства словами (впрочем, ему ни разу не удалось этого сделать), у него было ощущение, что знание сие соответствует его природе, что ум и способности, которыми гордятся люди, не имели бы здесь особого значения, что было оно попросту могучим приливом, бурной, всепоглощающей волной милосердия. Искренне полагая себя недостойным столь редкой, исключительной милости, он готов был в смирении своем винить себя за то, что мало любил ближних, коль скоро не знал душу их. А все, в сущности, так просто, и цель так близка, как только избран путь! Научившись пользоваться возвращенным ему чувством, прозревший слепец не удивляется более тому, что достигает взором далекой небоземи, куда прежде добирался он с великим трудом, оступаясь и продираясь сквозь терновник.
Камневоз с прежним спокойствием шествовал впереди. Дониссан ощутил вдруг сильное желание окликнуть его, догнать, но подавил искушение. Он проникся уважением и любовью к внезапно открывшейся ему душе. То была простая, бесхитростная, заурядная душа человека, обремененная жалкими будничными заботами, не озаренная, словно божественным сиянием, светом кротости неземной. Каким уроком для несчастного, измученного, истерзанного страхом священника стало познание сего праведника, безвестного всем и ему самому, покорившегося своему жребию, долгу своему, хранящего верность всему, что любил в своей будничной жизни перед Богом, глядящим с небесного престола! И тут викария осенила мысль, от которой к уважению и любви примешалось какое-то опасение: "Не от сего ли человека, и его одного, бежал ты?"
Ему хотелось остановиться, не разрушив хрупкого пленительного видения, но тщетно искал он слов. Впрочем, ему казалось, что любое слово было бы недостойно: перед величием сей чистой души немели уста. Не диво ль, что сей ревнитель Бога, сей нищий среди нищих, замешавшийся в людской толпе, живущий бок о бок с самыми невежественными простолюдинами, видящий столько пороков, но не осуждающий их в простоте своей, сохранил бесхитростную прямоту и младенческую чистоту души, что приводил он на ум образ другого труженика, столь же загадочного и столь же безвестного, образ деревенского плотника стража владычицы ангелов, праведника, представшего Искупителю,- чья рука крепко держала рубанок, ибо первейшей заботой его было добросовестно исполнить заказ и честно заработать свой хлеб.
Увы! Урок сей отчасти окажется напрасен, ибо, призванный вселять мир в души, сей пастырь не вкусит его сам. О единых грешниках назначено ему пещись, и путь свой люмбрский святой продолжит в тяготах и слезах.
Лишь когда они достигли распутья, Дониссан нашел наконец нужные слова. Он вкушал эту сладость, впивал ее с жадностью неутолимой, ибо предчувствовал, что она станет одной из редких отрад его бедной радостями жизни. Тем не менее он готов уже был отказаться от нее так же просто, как получил, лишиться ее без единого слова.
Камнетес остановился и сказал, поглаживая свой картуз:
– Вот мы и пришли, господин аббат. Вам идти прямо еще полторы версты. Ну как, доберетесь сами? Не то я провожу вас к Скворцу.
– Нет нужды, друг мой, – отвечал викарий. – Напротив, мне стало лучше от ходьбы. Так что мы с вами простимся здесь.
Некоторое время он раздумывал, не разыскать ли ему позднее этого камнетеса, но решил, что лучше будет положиться на ту же волю, что свела их и, может быть, даст свидеться вновь. Ему хотелось благословить своего провожатого, но он не осмелился.
В последний раз обратил он к нему взор свой, вложив в него всю силу любви, какой дарил столь многих. Но смиренный путеводитель его не видел взгляда. Расставаясь, Дониссан ощупью нашел в темноте его руку и пожал.
Вновь перед ним лежала знакомая дорога. Он шагал по ней быстро, очень быстро. Первым побуждением его было безмолвно возблагодарить Господа за то, что ему дано было увидеть. Он шел, словно окутанный еще тем дивным сиянием. Ощущение близости исчезло, но то, что он испытывал, было не просто воспоминание. Так замирают, отдаляясь постепенно, звуки песни.
Увы! То действительно были постепенно стихавшие отголоски таинственного гимна, которого уже никогда, никогда он не услышит! Недолговечно оказалось счастье его. С каждым шагом все более отдалялось это блаженное чувство, а когда, по детской простоте своей, он остановился, желая удержать его, стало ускользать еще быстрее. Он ссутулился и зашагал прочь.
Смутно видевшаяся в предрассветных сумерках местность мало-помалу обретала все более знакомые очертания. С грустью глядел он. Чем больше знакомых предметов видел он вокруг, тем скорее возвращался в русло привычных мыслей и забот, тем более смутным и сомнительным казалось ему великое ночное приключение. Утрачивая постепенно подробности, происшествие окутывалось мглою, таяло в дымке сонных грез гораздо скорее, чем он мог предполагать. В таких размышлениях Дониссан пересек деревню Помпон, миновал хуторок Брем, взобрался на последний косогор. Под собой, в лощине у подножия холма, он увидел неожиданно близкие путевые огни, горевшие близ кампаньского вокзальца.
Он стоял наверху с непокрытой головой, тяжело дыша, дрожа под своей заскорузлой от грязи сутаной и не понимая, отчего его знобит: от холода или от стыда. В ушах у него шумело.
И тут повседневная жизнь так внезапно и с такой силой прихлынула к нему, что на какое-то время столь недавнее еще событие совершенно изгладилось в его памяти, не оставив там никакого следа. Столь неожиданное забвение сильно огорчило его главным образом потому, что он чувствовал себя так, словно его обокрали.
"Неужели мне все приснилось?" – думал он, вернее, пытался беззвучно проговорить эти слова в уме, чтобы заглушить другой голос, который внутри него произнес гораздо громче и необыкновенно раздельно: "Неужели я сошел с ума?"
О, человек, чувствующий, что его воля, внимание, а затем и сознание утекают, словно вода через решето, в то время, как окутанная мраком внутренность его является вдруг на свет, словно изнанка вывернутой рукавицы, терпит муку жестокую в краткий миг, которого не измерить ходом часов. Но коли сей страдалец – о, злосчастный пастырь! – усумнился, то не в себе только, но и в едином уповании своем. Теряя себя, он утрачивает большую драгоценность, достояние божественное, самого Господа и при последнем проблеске рассудка зрит черную пропасть, куда канет его великая любовь.
Он всегда будет помнить место, где разыгралось новое сражение. На вершине последнего холма дорога круто изгибается, взору предстает узкая полоса земли, где растет древний вяз. Селение остается справа, в лощине, образованной последней складкой возвышенности, у самого подножия ее. В небе, над красными и зелеными огнями станционных семафоров, стоит смутное зарево пламени, полыхающего в пекарне Жозюэ Гириона. Рассветные сумерки все еще медлят в вышине.
По левую руку от Дониссана неясно обозначается низбегающий по крутому склону проселок, ведущий к службам замка Кадиньяна. Едва начавшись, проселок, поросший по сторонам чахлыми кустиками, уходит в землю и более напоминает овраг или глубокую промоину. Там чернеется мрак еще более густой, нежели объемлющий окрестность. Викарий невольно заглянул в рытвину. Налетавший порывами ветер то шелковисто шуршал вкруг древесных стволов, то поникал. Время от времени выбитый ногою из размокшей земли камень катился с шорохом вниз. И тут ухо Дониссана уловило в ропоте ветра легкий шум, который невозможно спутать ни с каким другим: шелест одежд человека, встающего на ноги и идущего к вам…
– Эй, вы там! – слышится женский голос, очень молодой, но глуховатый и немного дрожащий. – Хватит уж, я давно слышу вас… Значит, вы все-таки вернулись? Значит, вы все-таки вернулись?
– А вы сама кто будете? – мягко спрашивает викарий.
Он стоял на краю откоса, его высокий стан едва проступал на слабо светлеющем небе, где текли клубящиеся облака. Печальным и словно обращенным внутрь взором он наблюдал, как на дне яра, меж глинистых обрывов копошится маленькая тень. Он ничего не знал о том, кем была эта загадочная, шевелившаяся в нескольких шагах от него и неуклонно близившаяся тень, но уже ощутил в себе тихую, чуждую всяких сомнений, росшую в полном безмолвии уверенность, что это, взбиравшееся по склону к нему и с негромким плеском ступавшее по грязной жиже, было последним и самым важным действующим лицом сей незабвенной ночи…
– А, это вы! А я-то думала… – сказала мадемуазель Малорти, как-то болезненно покривившись.
Чтобы лучше разглядеть его, она привстала на цыпочки, так что ее лицо пришлось вровень с его плечами. Оно выражало жестокое разочарование. Гнев, вызов, бесстыдное горе чередой пробежали по нему с молниеносной быстротой и так четко, так пронзительно резко отпечатлелись на чертах ее, что детское личико сразу постарело. Тут ее глаза встретились со странным, приковавшимся к ней взглядом. Она с трудом выдержала его. Взор ее еще пылал, а опустившиеся уголки круто изогнутых губ отразили тревогу, смешанную с гневом.
Ибо взгляд сей не отрывался от ее лица. Сохранив, несмотря на безумие, осторожность, она напряженно, с присущей ей недоверчивостью всматривалась в эти глаза, пытаясь разгадать их выражение. До сей поры молодой священник, который, по выражению доктора Гале, "кружил слабые головы в Кампани", был ей в высшей степени безразличен, и она была поражена, повстречав его здесь в такую пору. Но, по причинам другого свойства, она была разочарована не менее того. Она-то была уверена, что если бы и не напугала его своим появлением, то по меньшей мере рассердила, но во взгляде его прочла одну невыразимую жалость.
Не ту жалость, что есть лишь скрытое презрение, но жалость мучительную, жгучую, хотя и соединенную со спокойствием и вниманием. Она не увидела никаких признаков ужаса или изумления, ни малейшего замешательства на немного склоненном на сторону лице – к одному этому лицу был прикован взгляд Мушетты. Глаза его были прикрыты веками, ей хотелось заглянуть в них, и тогда она почувствовала, что все теснее прижимается к его груди, как если бы божий человек, равнодушный к праздному блеску зениц, прозревал людей через биение сердца.
Она ошибалась лишь наполовину. Он вновь услышал тихий и властный зов. И тогда, словно сокровенный свет, в нем воссиявший, словно заструившаяся в нем светозарная вода несякнущего родника, неведомое ощущение, необычайно тонкое и чистое, чистоты бесподобной проникло понемногу в тайная тайных его существа, достигнув самого начала жизни и обратив начало сие как бы плотью его тела. Подобно умирающему от жажды, который всем существом наслаждается острой свежестью влаги, викарий не мог бы сказать, что пронзило его: блаженство или боль.
Знал ли он в тот миг цену дара, ему преподнесенного? Знал ли, каков был дар сей? Человек, который в продолжение всей своей жизни, в беспрерывной изнурительной борьбе с собой, когда подчас казалось, что воля его слабеет, сохранил редкую прозорливость, вероятно, сам никогда ясно не сознавал в себе такое качество. То, что происходило с ним теперь, не имело ничего общего с медленным накоплением опыта, когда люди идут от наблюдения к наблюдению и, осаждаемые сомнениями, почти неизбежно останавливаются на полпути, а иной раз попадаются на приманку собственной мудрости. До-ниссан прозрел нечто внутренним оком еще прежде, чем в уме возникло какое-либо предположение, и видение это властно им овладело. Дух викария был постигнут внезапным откровением, но разум его, уже плененный им, лишь начинал медленно, окольным путем, постигать причину сей уверенности. Так человек, пробудившийся в незнакомой местности, сразу охватывает ее взглядом при свете полуденного солнца, в то время как сознание еще только освобождается постепенно из плена сна.
– Что вам нужно? – резко спросила мадемуазель Малорти. – По-вашему, сейчас подходящее время, чтобы останавливать людей?
Она недобро посмеивалась, но смех был неискренний, и он это понимал. А может быть, он и не слышал его, ибо громче самого зычного голоса вопила в его ушах лютая боль, терзавшая молодую женщину.
– Я шла по Сеннекурской дороге,- словоохотливо продолжала она, – а потом сделала крюк в сторону Кюрзарг. Вы удивлены, я вижу, только тут нет ничего странного: мне не спится по ночам… Другой причины нет… Ну, а уж вам, – распалилась она вдруг гневом,- святому человеку, служителю бога, не пристало подстерегать девушек, спрятавшись под кустом… Впрочем, может быть…
Она высматривала на спокойном лице малейший признак досады или смущения, который дал бы ей новый повод для смеха, но смех застрял у нее в горле, потому что она не увидела ничего, решительно ничего, что свидетельствовало бы о том, что ее хотя бы слышали. И когда она заговорила вновь, взгляд ее выражал совсем не то, что голос, звучавший все так же насмешливо:
– Видать, шутки вам не по душе. А что особенного? Я люблю посмеяться… Это что, запрещено? Уж я посмеялась за свою жизнь.
Она вздохнула и сказала уже другим голосом:
– Ну ладно. Кажется, нам больше не о чем толковать…
Мадемуазель Малорти пошла было вперед, но на дороге была выбоина, нога ее скользнула, она ухватилась цепкими пальчиками за рукав черной сутаны.
Что побудило ее остановиться вновь? Какое сомнение удерживало? И главное, отчего сказала совсем не то, что хотела, тотчас осудив себя в душе?
– Небось думаете, идет от любовника, спешит возвратиться до света?.. В некотором смысле вы правы.
Она украдкой оглянулась. По правую руку могучие норвежские пихты с черной хвоей гудящими черными громадами возвышались на побледневшем небе. В который раз уже слышала она их угрюмое ворчание!
Дониссан мягко положил ей руку на плечо и бесхитростно сказал:
– Хотите, пройдемся немного?
Он сошел по склону и решительно направился в сторону деревеньки Тьер, удаляясь от замка Кадиньяна и от городка. Понемногу дорога сузилась настолько, что по ней невозможно стало идти рядом. Никогда еще сердце не стучало так громко в груди Мушетты, как в то мгновение, когда она, слишком ослабевшая, чтобы сохранить мужество, а тем более хитрость, услышала позади себя топот грубых кованых башмаков. Так шли они некоторое время в молчании. При каждом шаге викарий отмеривал добрую сажень и буквально наступал ей на пятки, понуждая прибавлять ходу. По прошествии некоторого времени такое поторапливание показалось ей столь невыносимо, что пропал сковывавший ее страх. Легко вскочивши на придорожную насыпь, она движением руки пригласила его пройти вперед.
– Да вы не бойтесь, – стал успокаивать ее Дониссан,- я не собираюсь навязываться вам! Я не любопытен, просто мне приятно было встретить вас этой ночью, когда столько дней минуло бесполезно. Ну, ничего, еще не поздно!
– Скорее рановато! – пошутила мадемуазель Малорти, делая вид, будто подавляет визгливый смешок.
– Я не искал вас, – возразил викарий, – не сердитесь на меня. Прежде чем встретить вас, я долго кружил, очень долго, очень странно. Надеюсь, вы не станете возражать против того, чтобы мы немного поговорили, ибо наша беседа, несомненно, принесет большое утешение и вам и мне?
Она пожала плечами и не тронулась с места. Однако она колебалась, какое-то беспокойство удерживало ее. Лишь некоторое время спустя она поняла, что в ней шевелилась тайная надежда.
Накануне Мушетта гостила у своих братьев в Реманже. Около семи часов вечера ее высадили из автомобиля у Фо, где она хотела поужинать у своей подруги Сюзанны Рабурден в корчме "Юная Франция", а оттуда собиралась пройти пешком четыре или пять километров, отделяющие Фо от Кампани. Хотя роды ее были окружены тайной, кое-кому из родственников было известно, что после болезни девушка страдала тяжелыми приступами "черной хвори". Добрые люди считают "черную хворь" неизлечимой, а страдающих ею окончательно и бесповоротно помещают в разряд несчастных, у которых, пользуясь грустным и трогательным выражением, употребляемым в подобных случаях, "не все дома". По этой именно причине в последние месяцы редко случалось, чтобы кто-нибудь противился ее причудам. Итак, она покинула харчевню "Юная Франция", отвергнув общество брата своей приятельницы. Хотя и поздно пустившись в путь, она без особых усилий добралась бы до Кампани ранее десяти вечера. Однако, достигнув большой дороги, ведущей в Этапль, и повинуясь уже глубоко вкоренившейся привычке, она забрала немного в сторону, чтобы пройти мимо парка Кадиньяновой усадьбы. Неизвестно, сколько времени, без страха в душе, она простояла в грязи, прислонившись к изгороди и уткнув подбородок в стиснутые кулаки, привычно перебирая в уме воспоминания и взвешивая "за" и "против", чувствуя холодную трезвость в голове и жгучее пламя в груди. Побежденная, изгнанная из мира грез, ставшая отныне для всех несчастной девицей, одержимой призраками, обреченной на вечное сострадание, у которой отняли все, даже злодейство ее. Единственным утешением ее маленькой мятежной души осталась эта дорога, куда она приходила в тот же незабвенный час и по которой шла в ту неповторимую ночь, запертые отныне ворота, таинственный изгиб садовой дорожки и высокие безмолвные стены там, в отдалении, где бодрствовал бесполезно покойник, бессловесный свидетель.
Викарий долго ждал ответа, не выказывая ни малейшего нетерпения, но и ни малейшего сомнения в том, что ему должно повиноваться. И в то время, как голос его звучал все смиреннее, почти робко, лицо становилось все более властным. Внезапно он произнес, не меняя выражения голоса, нежданные слова, словно взорвавшиеся в сердце мадемуазель Малорти:
– Я просто хотел увести вас отсюда. Вам-то должно быть известно, что мертвец, которого вы ждете здесь, не воскреснет уже!
Как громом пораженная Мушетта не издала ни звука, лишь вздрогнула всем телом, но тотчас овладела собой. И когда она проговорила первые пришедшие ей на ум слова, голос ее дрожал не от страха:
– Мертвец? Какой мертвец?
Все так же шагая вперед в то время, как она покорно трусила следом, он отвечал с прежним спокойствием:
– Мы плохие судьи себе и нередко внушаем себе веру в некие мнимые прегрешения, лишь бы не замечать того, что совсем разъело нам душу и должно быть выброшено ради нашего же спасения.
– Какой мертвец? – снова спросила Мушетта. – О каком мертвеце вы говорите?
Бессознательно хватаясь за полу сутаны, задыхаясь и лепеча, она едва поспевала за ним, заносясь на обочину каждый раз, как он делал новый шаг. Эта нелепая гонка, унизительное выпытывание, почти мольба, больно ранили ее самолюбие. Но она чувствовала в то же время какую-то тайную радость. Она без конца твердила одно и то же и вдруг заметила, что, удалившись от дороги, они вышли в чистое поле. Она сразу узнала место.
То было неширокое, окруженное живыми изгородями и обсаженное на старый лад чахлыми липами пространство метрах в двухстах от Трилли, где сходилось несколько дорог. В первое воскресенье августа, на праздник местного святого, ярмарочные торговцы съезжаются сюда на своих убогих колымагах с товаром, а парни и молодицы иногда устраивают гулянье с плясками.
Снова, как при встрече, они стояли лицом к лицу. На востоке разгоралась печальная заря, и при таком освещении рослый викарий показался ей еще выше, когда властным движением, исполненным неизъяснимой силы и кротости, воздел над ее головой широкий черный рукав:
– Не удивляйтесь тому, что я скажу вам. Знайте, в моих словах нет ничего, что могло бы вызвать в ком-нибудь удивление или любопытство. Я всего лишь бедный человек, но когда мятежный дух обуял вас, я узрел божье имя, начертанное в вашем сердце.
Опустивши руку, он дважды перекрестил большим пальцем грудь Мушетты.
Она легонько отскочила с выражением тупого удивления на лице, не найдясь что сказать. И когда в ней смолк отзвук голоса, пронзившего ее кротостью, отеческий взор викария поверг ее в совершенное замешательство.
Сколько отеческой ласки было в нем! (Ибо и он вкусил отравы и изведал неизбывной горечи ее!)
Человеческий язык, как ни бейся, не может изъяснить в выражениях отвлеченных истинность присутствия Бога, ибо все, что ни полагаем за несомненное, есть истина опосредствованная, и для большинства тех, кто прожил долгую жизнь и клонится к закату, опыт есть не что иное, как итог многолетних блужданий вокруг собственного ничтожества. Разум не рождает истин, кроме истин умозрительных, человеку дано познать лишь мир, разъятый на роды и виды. Единое пламя божественное способно сокрушить и расплавить ледяную скорлупу человеческих понятий. И то, что о сей поре открылось взору Дониссана, не есть внешний знак или личина, но душа живая, сердце, распахнутое перед ним, но накрепко запечатанное для всякого другого! Ныне, как и в час столь необычной их встречи, он не был бы в состоянии изъявить словами немеркнущее сияние, льющееся извне и растворяющееся с внутренним переполняющим его светом. И столь ярок и чист был первоначально запечатлевшийся образ девочки, что мир, распахнувшийся перед ним, не сразу можно было отличить от трепетавшей в нем радости: все краски и облики жизни разом вспыхнули в ликующем свете.
Когда впоследствии у него допытывались о сем даре читать в душах, первым его побуждением было неизменно отрицать, отрицать упорно. Правда, иногда, страшась лжи, он высказывался более определенно, но с такой щепетильностью, столь простодушным стремлением к точности, что вопрошавшие лишь испытывали новое разочарование. Так толковал бы благочестивый селянин о блаженстве и слиянии с Богом святой Терезы и святого Иоанна Крестителя. Причина же в том, что жизнь представляется беспорядком и великой путаницей лишь тому, кто наблюдает ее извне. Но человек, наделенный сверхъестественным даром, хранит спокойствие, сколь бы высоко ни вознесла его любовь, жизнь духовная отнюдь не повергает его в смятение, коль скоро он обретает чудесные способности, которые он не дает себе труда истолковать иль обозначить словом.
Святого вопрошали: "Что вы видите? Когда? Какой знак? Какое знамение?" Он же в ответ твердил голосом прилежного школьника, забывшего простое слово: "Я жалею… просто жалею!.." Когда он увидел на обочине дороги мадемуазель Малорти, едва различимую во мраке тень, душу его объяла неизъяснимая жалость. Не так ли матерь пробуждается в ночи, в совершенной уверенности, что ее дитяти грозит опасность смертельная? Видимо, милосердие великих духом, невыразимое чувство сострадания дают им проникнуть мгновенно в самую сокровенную глубину чужой души. Милосердие есть орудие познания наравне с разумом. Оно также имеет свои законы, но истина является ему, словно грянувший с небес гром, а рассудок, следующий его путями, видит лишь блеск молнии.
У любого другого на месте Мушетты, верно, подогнулись бы колена от устремленного сверху взора святого. Да и она ощутила на мгновение как бы нерешительность и нечто вроде умиления. Но тут приспел на помощь – о, на него можно всегда положиться! – властитель, день ото дня все более бдительный и неумолимый – образ, некогда едва различимый среди прочих, побуждение не более властное, чем иные желания, голос среди множества других голосов, звучащий теперь ясно и внятно; товарищ и мучитель, то жалкий, изнемогающий, льющий слезы, то требовательный, жесткий, не терпящий возражений, в решительную минуту становящийся неумолимым, беспощадным, чья сущность вся заключена в горькой, страдальческой ухмылке, бывший прежде слугой, а ныне господин.
Это вспыхнуло в ней внезапно: слепая ярость, неистовое желание бросить вызов этим очам, замкнуть перед ними душу, унизить, оскорбить, осквернить сострадание, простершееся над ней. Она не бросилась к ногам судьи, хранящего величавое молчание, но восстала дерзновенно, вся трепеща, перед лицом его.
Она не сразу нашлась что сказать. Да и были ли слова, которые могли бы выразить сей исступленный порыв? В ее мозгу мелькали лишь с невероятной быстротой необыкновенно четкие воспоминания о жестоких разочарованиях ее короткой жизни, словно сострадание священника было их завершением и венцом… Наконец она пролепетала коснеющим языком:
– Ненавижу вас!
– Не надо стыдиться, – промолвил он.
– Держите ваши советы при себе! – выкрикнула Мушетта. (Но удар пришелся так точно, что гнев ее как бы отвлекся от своего предмета.) Я просто не понимаю, о чем вы говорите!
– Можете не сомневаться, что вас ждут новые, еще более тяжкие испытания…
Помолчав, он спросил:
– Сколько вам лет?
Взгляд Мушетты выражал удивление, к которому примешивалась досада. При последних словах Дониссана она сделала над собой большое усилие и усмехнулась:
– Вам-то должно быть известно. Ведь вы столько знаете!..
– До сего дня вы жили, как неразумное дитя… Как можно не пожалеть ребенка? Хороши же отцы в мире сем! Но Господь помогает нам даже в безумстве нашем, и когда человек восстает на него, дабы проклясть, один он поддерживает немощную его руку!
– Дитя! – воскликнула она. – Дитя! Я не из тех девочек, что поют на церковных хорах, о нет! Чтобы отпустить все их грехи, вам не понадобится много святой воды. Не пожелала бы я вам испытать то, что изведала сама.
Последние слова она произнесла с какой-то забавной напыщенностью. Викарий спокойно ответствовал:
– Что вы нашли в грехе такого, ради чего стоило бы столько переживать и мучиться? Конечно, стремление к злу и исполнение греховного помысла доставляет какую-то гнусную радость, но знайте, что некто до вас вкусил уже ее и испил чашу сию до дна.
Аббат Дониссан еще на шаг приблизился к ней. Ничто в его облике не обнаруживало особого волнения или желания произвести впечатление, но слова, слетевшие с его уст, пригвоздили Мушетту на месте и громом раздались в самом ее сердце:
– Забудьте об этом. Перед Богом вы неповинны в сем убийстве, и это так же верно, что теперь вы движимы чужою волею. Вы игрушка, детский мячик в руках Врага.
Он не дал ей времени ответить, да, впрочем, она сама не знала решительно, что возразить. Продолжая говорить, он увлек ее на Деврскую дорогу, широко шагая среди пустынной равнины. Она пошла за ним, не могла не пойти. Он говорил так, как никогда прежде не говорил и как ему уже никогда не суждено было говорить, даже в Люмбре, в пору полного расцвета его дарования, ибо она стала первой его добычей. То, что ей довелось услышать, не было приговором судьи, и не было в речах его ничего такого, что оказалось бы недоступно ее разуму дикого зверька. То была беспощадно кроткая повесть о ней самой, правдивая повесть о Мушетте, в которой рассказчик нигде не сгустил красок, ничего не преувеличил, добавив причудливых, поражающих воображение подробностей. Напротив того, созерцая жизнь ее изнутри, выкинув из нее все второстепенное, несущественное, он изложил самое главное, так что стала очевидна вся пустота ее. О, как мало места оставляет жизни снедающий нас порок! На ее глазах огонь слов испепелил ее самое, всю без остатка, ибо ничто не могло избегнуть жгучего пламени бесхитростной правды, проникающего в самые глухие закоулки души, в каждую клетку тела. Разящий голос, потрясший Мушетту до самых недр, то усиливался, то замирал, и тепло жизни то приливало, то отливало в ней. Спервоначалу голос сей глаголел внятно, словами обычными и являлся ей, сраженной страхом, подобно лицу друга среди пугающих снов; однако мало-помалу он все теснее сплетался с голосом, звучавшим внутри нее, с мучительным ропотом совести, возмущенной в самых глубоких истоках ее, и, наконец, оба слились в единый стенающий вопль, словно ударила вверх струя алой крови.
И когда голос умолк, она увидела, что жива еще.
Молчание было долгим. Во всяком случае, невозможно было бы определить, сколько времени оно продолжалось. Нет меры, которой можно было бы измерить его. Голос зазвучал вновь, но из какой дали донесся он!..
– Отдохните, пощадите свои силы. Вы и так довольно сказали.
– Довольно сказала? Что сказала? Я ничего не говорила!
– Мы говорили, – продолжал голос, – и говорили весьма долго. Взгляните, небо уж светлеет, скоро ночь кончится.
– Неужели я говорила? – снова спросила она с мольбою в голосе.
И вдруг Мушетта вскричала (так при пробуждении в уме вспыхивает с неумолимой очевидностью воспоминание о совершенном накануне):
– Говорила! Говорила!
В серых рассветных сумерках она разглядела наконец лицо кампаньского викария. Оно выражало безграничную усталость, а глаза, где пламень угас, словно пресытились созерцанием тайного.
Мушетта чувствовала себя такой слабой, такой беспомощной, что, казалось ей, не была бы в состоянии сделать ни одного шага вслед ему или прочь от него. Некоторое время она пребывала в нерешимости, потом проговорила:
– Возможно ли?.. По какому праву?..
– Я не имею на вас никаких прав, – мягко ответствовал викарий. – Если Господу…
– Господу! – начала было она, но не могла кончить. Мятежный дух словно оцепенел в ней.
– Как вы бьетесь в его руке,- печально молвил Дониссан. – Удастся ли вам вырваться? Не знаю…
Он умолк, затем с невыразимым смирением сказал:
– Пощадите меня, дочь моя!
Викарий был ужасающе бледен. Протянутая к ней рука неловко упала, он отвел глаза.
А Мушетта уже зло стиснула кулачки.
Он увидел ее такой, какой неясно различал в потемках, час тому назад, увидел искаженное судорогой, неузнаваемое лицо преждевременно состарившейся девочки. От сознания тщетности усилий, бесплодного расточения сокровищ милосердия, от предчувствия неотвратимого у него заныло сердце.
– Господь! – снова вскричала она, злобно смеясь.
Над землей вставал бледный рассвет, но они видели лишь отражение его на своих лицах, ставших какими-то торжественно-значительными. По правую руку от них едва проглядывала сквозь утреннюю мглу убогая деревенька, приютившаяся меж холмов. Единственным вестником жизни среди раскинувшейся насколько хватал глаз равнины была тонкая струйка дыма, курившегося над незримою кровлею.
Мушетта перестала смеяться, зыбкий огонек в ее глазах погас. Неожиданно она взмолилась снова, жалкая, измученная, упрямая:
– Я не хотела оскорбить вас… Ведь вы солгали мне? Я ничего не говорила, да и что я могла бы сказать? Мне кажется, я спала… Я спала?
Казалось, он не слышал ее. Она продолжала:
– Не отталкивайте меня… Вы должны ответить… Я исполню все, что вы ни прикажете мне!
Никогда еще голос странной девицы не звучал столь приниженно и просительно.
Однако и теперь он ничего не сказал.
Она отступила на несколько шагов, нахмурилась, долго глядела на него исподлобья пылающим взором и вдруг выкрикнула:
– Я во всем созналась! Вы знаете все!
Но сразу спохватилась:
– Впрочем, не все ли равно – когда? Я ничего не боюсь… Какая разница!.. Скажите только… прошу вас, скажите, что такое вы сделали? Правда, я говорила во сне?
Мушетта была измучена до крайности, но неодолимое любопытство толкало ее к новой затее. Щеки ее зарделись, в очах снова зажегся мрачный огонь. Викарий смотрел на нее с состраданием, может быть даже с презрением.
Ибо, к великому его изумлению, видение померкло, растаяло. Слишком свежо и ясно было оно еще в памяти, чтобы можно было усомниться. В ушах еще звучали сказанные ими друг другу слова. Но вот мрак сгустился вновь. Почему не послушался он тогда внутреннего голоса, велевшего ему без промедления замкнуться в себе? Ибо перед собою он зрел лишь жалкое создание, наспех чинившее порвавшееся вдруг сплетение лжи… Но разве сам он, в почти божественном порыве, не освободился на краткое мгновение – целую вечность! от пут своей природы? Ужель отчаялся он, утратив сие могущество? Иль овладело им безумное желание вернуть его? Иль обуял гнев, когда жалкая девчонка, совсем еще недавно бывшая совершенно во власти его, восстала вновь? Он пожал плечами, и было в этом движении что-то в высшей степени оскорбительное.
– Я видел тебя! (Она затрепетала от бешенства, услышав это "ты".) Видел с такой ясностью, с какой никогда, быть может, на грешной земле не являлись человеческому взору создания, подобные тебе! Я видел тебя так, что, при всей твоей хитрости, ты не ускользнешь теперь от меня. Уж не вообразила ли ты, что грех твой пугает меня? Не думай, что оскорбляешь Бога более, чем оскорбляют его обыкновенные скоты. В своем уме ты лелеяла лишь мнимые злодейства, подобно тому как утроба твоя могла носить лишь плод свой. Ищи, разрой скверны твои! Порок, коим кичишься, давно смердит там, и сердце твое преисполнилось омерзения во все дни твои. Твоя природа наделила тебя одними праздными мечтаниями, и они развеялись прахом. Ты веришь, что убила человека… Бедная девочка! Ты просто избавила его от тебя самой. Ты собственными руками уничтожила единственную возможность твоего омерзительного освобождения. А несколько недель спустя ты пресмыкалась у ног человека, который не стоил того. Он ткнул тебя лицом в грязь. Ты его презираешь, он же ненавидит тебя. Но ты в его руках.
– Я… в его… руках… – с трудом вымолвила Мушетта.
Ужас и бешенство ее были таковы, что на поразительно подвижном, а теперь словно застывшем лице ее отобразилось какое-то зловещее спокойствие.
– Нет, я могу освободиться, я знаю, – проговорила она наконец. – Стоит мне только захотеть. Меня сочли безумной, но я ничего не сделала, чтобы разубедить их. Я ждала, когда буду готова, вот и все.
Он так нажал рукой на ее плечо, что она покачнулась.
– Ты никогда не будешь готова. Лишь непотребство свое таишь ты от Бога, грязь, которой сочится твоя душа. Дьявол! Ты думаешь, что свободна? Лишь в Боге ты обрела бы свободу. Твоя жизнь…
Он глубоко вздохнул, словно борец, готовящийся к схватке, в глазах его снова сверкнул свет сверхчеловеческого прозрения, но теперь в них не было жалости. Итак, он снова обрел свой грозный дар, отвоевав его в сражении, ценой безумного порыва. Он был готов свершить насилие, восстать против самого неба. Милость божия стала зрима его смертным очам, ибо видел отныне перед собой единого врага, затаившегося в своей жертве. И на бледное, словно съежившееся от страха лицо Мушетты легла печать сего прозрения, чей ужасающий свет вспыхивал поочередно в их слившихся взорах.
– Твоя жизнь есть точное повторение других жизней. Жизнь, прожитая на брюхе, когда люди видят не дальше края корыта, из которого жрет зерно их скот. Да! В каждом твоем деянии угадывается один из тех скупых, похотливых и лживых трусов, кто породил тебя на свет. Я вижу их, Господь сподобил меня видеть. Говорю тебе, я видел тебя в них и их в тебе. О, сколь тесно и опасно пространство жизни нашей в юдоли сей! Сколь узок путь наш!
И далее он держал речи еще более необычные, понизив голос и с кротостью великою.
Как передать их здесь? То была все та же повесть о Мушетте, чудесным образом переплетшаяся со сказом о других, давно забытых, а может быть, оставшихся совсем безвестными людях. Еще прежде, чем Мушетта поняла, сердце ее сжалось, словно она проваливалась куда-то, и еще она чувствовала робость, какую испытывает даже самый отчаянный человек, стоя на пороге огромной таинственной обители. Потом ее слуха коснулись уже слышанные, знакомые либо что-то неясно, но настойчиво напоминавшие ей имена; множась и множась, они озаряли друг друга, так что, наконец, стала обозначаться самая суть повести: будничные, ничем не примечательные события повседневной жизни, обросшие извечной злобой людской – словно каменья, облепленные присохшей грязью, скучные тайны, скучная ложь, скучные изветы порочных уст, скучные приключения, вспыхивающие вдруг в памяти от произнесенного имени, словно в свете маяка, чтобы тотчас кануть во тьму, где разум бессилен что-либо различить, но в которой некий благоговейный ужас помогал угадывать сонмы бессмысленно копошащихся человеческих существ. Теперь, когда Мушетту влекла, вопреки ее воле и разуму, сила необоримая, сей ужас жил и думал за нее, ибо у пределов незримого мира страх служит человеку шестым чувством, а боль сливается с восприятием. Мушетта узнавала на лету некоторые имена, произносимые голосом, обретшим властную силу: Малорти, Брисо, Поли, Пишон, деды и пращуры, безупречные торговцы, почтенные домоправительницы, любившие имение их. Никто из них не умер, не оставив завещания, все они были гордостью торговых палат и нотариальных контор (твоя тетка Сюзанна, твой дядя Анри, твоя бабка Адель, и Мальвина, и Сесиль…). Но мало кому доводилось слышать то, о чем говорил ровный голос сей: о человеческой жизни, постигнутой изнутри, о самом тайном в нем, запертом за семью печатями, не о том, какой она представляется с ее замысловатым переплетением причин и следствий, поступков и намерений, но о жизни, сведенной к немногим наиважнейшим явлениям, к наитягчайшим ошибкам, совершенным в продолжение ее. Разумеется, одним разумом своим Мушетта не много поняла бы из рассказа, ошеломительная сжатость которого оказалась бы не по силам и более светлым умам. Не в самой ли плоти Мушетты, ослабляемой всяким непотребством ее, скудевшей еще толику, едва греховный помысел вступал ей в ум, отзывался голос священника? Один за другим покойники и покойницы вставали из могил и являлись ее взору в наготе их, но она отнюдь не испытывала того, что можно было бы назвать любопытством. Она внимала сим превосходящим разум откровениям, сжавшись от ужаса, но не чувствуя ни любопытства, ни изумления в подлинном смысле слова. Ей чудилось, что она уже слышала все это. Более того: злобные наветы, годами лелеемая ненависть, блуд постыдный, злодейства, совершенные хладнокровно-расчетливо из алчности и злобы, – все поднималось помалу со дна ее души, как всплывают в уме пробудившегося человека образы страшного сна. Никогда, нет, никогда еще не исторгали мертвецов столь беспощадно из праха могил и не повергали наземь, безжалостно выставив на свет нутро их. При каждом слове, каждом произнесенном имени что-нибудь всплывало из глубины прошлого, как зловонный пузырь со дна болота: поступок, желание, а порою нечто более важное и сокровенное – какая-нибудь мысль (ибо не умерла вместе с человеком), но столь сокрытая, столь глубоко потаенная и выхваченная столь беспощадно, что стон стыда исторгался из груди Мушетты. Она не слышала более внутреннего голоса, неумолимо обличавшего ее собственную сущность, в тысячу крат более выразительного и звучного. Впрочем, являвшиеся отовсюду рои призраков мелькали так быстро, что их нельзя было даже назвать, ибо слово не поспевало за ними. Но подобно тому, как могучая нота встает среди сумятицы звуков и властно подчиняет их себе, так и некая деятельная и ясная воля стремилась навести порядок в сумбурном кишении. Безотчетно-детским движением Мушетта выставила перед собой ручки, обороняясь от врага, но тщетно. Одно страшное видение, отброшенное усилием холодного рассудка, отдалялось и меркло, но уже подступало другое, словно рать рассеянная и вновь собирающаяся воедино, чтобы ударить на неприятеля. Еще совсем недавно столь многоликое полчище призраков, где она узнавала близких людей, неуклонно редело. Пестрое мелькание застывало в едином обличье – обличье порока. Мало того, порою зло оставляло от своей жертвы лишь уродливую разлагающуюся груду, полупереваренный, напитанный ядом ком. Скупцы являлись в виде шевелящейся кучи золота, блудники – клубка внутренностей. Прорвав оболочку, грех всюду являл взору тайну плода своего десятки мужчин и женщин, опутанных волокнами раковой опухоли – и самые эти ужасные тяжи, сокращающиеся, подобно перерубленным щупальцам осьминога, стягивающиеся к тулову чудища, изначальный порок, тайно гнездившийся в сердце дитяти… И вдруг Мушетта увидела себя такой, какой никогда еще не видела, даже в ту минуту, когда почувствовала, что гордыня ее побеждена. Что-то в ней надломилось бесповоротно и рухнуло во мрак. Голос тихий, но жгучий, сокрушающий, словно расчленял, разнимал ее на части. Она сомневалась уже, существует ли еще и существовала ли вообще когда-либо. Всякая отвлеченная мысль всегда принимала в ее сознании зримые черты – ее можно было либо принять, либо отвергнуть. Что же можно было сказать теперь, когда распадалось ее собственное "я"! Она узнала самое себя в своих близких и, словно в горячечном бреду, не могла распознать себя в людском стаде, неотличимо похожую на других. Как, неужто за всю жизнь она не сделала ничего, что не было бы уже сделано другими? Неужели не было ни единой мысли, принадлежащей исключительно ей, ни единого поступка, который не был бы предвосхищен задолго до нее? Не схожие, но тождественные! Не повторенные, но неизменные! Она не могла бы изъяснить членораздельно ни одно из откровений, сокрушавших остатки ее мира. Она чувствовала в своей жалкой жизни какой-то чудовищный обман, ей чудился оглушительный хохот ликующего мошенника. Почуяв, распознав в ней свою собственность, каждый из ее ничтожных, однообразно подленьких предков приходил за принадлежащим ему добром. Ее растаскивали по кусочкам, всю без остатка. Она раздавала себя, стадо толпившихся вокруг Мушетты двуногих словно пожирало из подставленных ею пригоршней собственную ее жизнь. Что могла она оставить себе, отобрать у них? Ничего. Даже гнев ее принадлежал им.
Она вскинулась, замахала руками, запрокинув голову, забилась, клонясь то на одну сторону, то на другую, совершенно так, как делает тонущий пловец. По лицу ее, словно потоки слез, ручьями бежал пот, но в глазах, прикованных к внутренним видениям, викарий видел лишь тусклый блеск остывшего металла. Уста ее безмолвствовали, хотя вопль видимо колотился в горле. Но неслышный этот вопль округлял искаженный рот, натягивал жилы откинутой шеи, сводил худенькие плечи, напрягал изогнувшийся стан, рвался наружу из каждой клетки тела, словно тянувшегося ввысь в отчаянной мольбе… Наконец она бросилась прочь.
До первого поворота дороги ей казалось, что она неторопливо идет, в действительности же она почти бежала. У подножия склона, где ее укрыли облетевшие кусты живых изгородей и тесно растущие яблони, Мушетта пустилась бежать что было духу. Однако на окраине Кампани, повинуясь безотчетному побуждению, она оставила большак и далее шла безлюдной о сию пору стежкою, которая и привела ее, никем не замеченную, в сад родительского дома. Она не думала ни о чем определенном, желала лишь остаться одна за крепко запертой дверью, наедине с собою в укромном убежище. Внешний мир, знакомая окрестность, самое небо принадлежали врагу. Ее испуг, вернее, потрясение было столь велико, что, если бы представился случай, она позвала бы на помощь любого, даже отца.
Но случай не представился. В кухне никого не было. Она взбежала по лестнице, перескакивая несколько ступеней сразу, заложила дверь засовом, бросилась поперек постели, вскочила как ужаленная, кинулась к окну, раздернула занавески и, увидев свои глаза в стекле, отпрянула, как испуганный зверь.
– Это ты, Жермена? – раздался за стеною голос матери.
Одно стекло видело взгляд Мушетты, судорогу скривившихся губ. Негромко и спокойно ответила она:
– Я, мама.
И прежде чем старуха успела молвить слово, она сочинила, не колеблясь, не раздумывая, ту единственную ложь, которая более всего походила на правду:
– Жорж довез меня в автомобиле до Вьель… Он как раз ехал на рынок в Вьель-Обен…
– В такую рань?
– Ему пришлось выехать затемно: он вез на продажу свиней. Ну, я и воспользовалась случаем, не то пришлось бы возвращаться домой пешком.
– Ты не ужинала, – отвечала старая мать. – Сейчас сварю тебе кофе.
– Нет, я лягу – я совсем не спала, – возразила Мушетта. – Оставь меня.
– Отопри мне.
– Нет! – дико вскрикнула Мушетта. Но, одумавшись, проговорила тем сухим жестким голосом, который приводил в трепет госпожу Малорти: – Я хочу одного: спать! Покойной ночи!
Но когда внизу лестницы стих стук сабо, ноги Мушетты подкосились, она присела на корточки в темном углу, немая, незрячая.
Близкая опасность рождает единый страх, повергающий труса в оцепенение. Прежде чем убить, он сковывает мозг. Ужас просыпается позднее, когда окоченелый разум начинает понемногу сознавать, какой гость поселился в теле хозяина, начинает различать его зловещие черты. Приговор сражает осужденного, подобно камню, пущенному из пращи, и стражник, влекущий обреченного назад в узилище, бросает на ложе некое подобие трупа. Но когда в тишине глухой ночи несчастный открывает глаза, он понимает вдруг, что стал чужим среди людей.
Мушетта редко всматривалась в себя со вниманием – это не доставляло ей ни малейшего удовольствия. В этом отношении она была совершенно не искушена, можно сказать – невежественна. Сколько ей помнилось, она никогда не испытывала ни сомнений, ни угрызений совести, но единственно смутное беспокойство, порожденное либо страхом, либо желанием подавить его, подспудное ощущение, что она на какое-то время поставила себя вне закона, до крайности обострившееся темное чувство зверя, отдалившегося логова своего и текущего незнаемым путем. Теперь же ее заботила лишь необъяснимая, только что возникшая воля, угроза, подчинившая ее волю, нелепый, такой будничный священник, которого все знают, с которым все раскланиваются на улице и который поставил ее на колени.
Воспоминание так жгуче, что оттесняет все прочие. Она наткнулась на преграду, и ею оказался священник. В прежнее время такое открытие распалило бы ее гневом, побудило бы насторожить бесчисленные ловушки хитрости. И если она не восстает теперь, то лишь потому, что, к несказанному своему удивлению, не нашла в оскорбленной своей душе ничего, кроме горечи и отвращения.
На миг – на краткий миг – ей пришла в голову мысль (но как мучительно было облечь ее словами!): сокрушить преграду, вновь посягнуть на жизнь. Но тотчас Мушетта отбрасывает ее: она кажется ей бесплодной, нелепой, как все совершаемое в грезах. Человека не убивают из-за нескольких смутных слов. Так ищет она оправдания себе, но истина заключается в том, что, унизив ее гордыню, беспощадный противник сломил становой хребет, на котором держалась вся ее жизнь.
Опасность подхлестнула бы ее, отвращение не остановило бы. Одного страшится она: показаться смешной или жалкой. Как нередко случается в подобных обстоятельствах, слова, помимо сознания слетающие с уст, выдают глубоко затаенный страх. "Как бы им не вздумалось, что я совсем лишилась рассудка!" – шепчут губы Мушетты.
Лишилась рассудка! Мысль ее надолго задерживается на этом соображении. До сей поры, даже находясь в кампаньской лечебнице для душевнобольных, она не сомневалась в здравости своего ума. Едва сознание прояснилось, она стала с насмешливым любопытством прислушиваться к спорам врачей по поводу ее недуга. Что могли знать эти господа о случившемся с ней? Почти ничего, ибо главное оставалось ее тайной. Своим новым зрителям она предстала в том именно облике, в каком мечтала явиться: опасной и загадочной девицей с необычной судьбой, героиней в толпе трусов и глупцов… Но сегодня, в эти мгновения…
Кого же устрашилась она? Там, за поворотом пустынной дороги, остался молодой священник, уже много раз встречавшийся ей на пути, безобидной и даже простоватой наружности. Очевидно, он что-то говорил. Но что такое важное мог он сказать? Несмотря на все свои усилия, она теряет власть над собой, как только начинает думать об этом. Но по мере того, как она размышляет, ей кажется все более вероятным предположение, что она стала жертвой самообмана. Она испугалась нескольких туманных высказываний, намеков, коварных на первый взгляд, но в действительности скорее всего совершенно невинных, ложно ею истолкованных намеков. На что же он намекал? Несколько вскользь произнесенных слов по поводу столь давнего, полузабытого преступления, скорее всего сказанных для того лишь, чтобы успокоить ее: "Перед Богом вы невиновны в сем злодействе…" (Она повторяет эти слова вслух, но не чувствует более бешенства унижения, клокотавшего тогда в ее груди.) Что еще? Увещания, просьбы оставить стезю греха (она не может в точности вспомнить ни одной из них). И, наконец… (здесь память совершенно изменяет ей) какое-то странное откровение, столь смутившее ей душу, что теперь, когда остался один страх, а причина, породившая его, забыта, она не понимает, почему забилась, вся дрожа, в угол комнаты и стучит зубами, спрятав лицо в коленях. Вот она, тайна! Тогда-то она и бросилась бежать, тогда-то ощутила в себе эту жуткую пустоту. Возможно ли, возможно ль, чтобы она бежала в беспамятстве потому лишь, что услышала какие-то смутные суждения о себе и своих родственниках, почерпнутые, очевидно, в местной летописи? Правда, она поверила им; будучи довольно осведомлена на сей счет, не сомневалась в том, что при известных обстоятельствах не могла не поверить. Совершенно очевидно, что если бы вновь ей нарисовали те же картины и сказали те же слова, она и тогда не усомнилась бы. Ну и что из того? Разве она когда-нибудь страшилась ненависти глупцов? Ну что нового мог сказать ей поп? Ужас, словно подхвативший ее и повергший, трепещущую, в этом доме, внушен не им. Ее рассудок помрачил сон… и этот сон, дремлющий в ней, может вдруг воскреснуть… Ах, вот уже и сердце забилось гулко, пот ручьями побежал между лопаток. Темный ужас захлестывает ее, бесплотная ледяная рука жуткими тисками сдавливает горло. Дикий вопль слышен в другом конце городка, вздрогнули самые стены.
Она очнулась на полу, лежа ничком у подножия кровати. Перина сползла на пол вместе с нею, и она так впилась в нее зубами, что рот полон пуха. Ничто не нарушает безмолвия, и она вдруг сознает, что кричала во сне. Призвав на помощь остаток сил, она глушит, загоняет внутрь новый вопль. В одно ослепительное мгновение ей представилось, как ее вновь водворяют в лечебницу для душевнобольных, как дверь вновь затворяется позади нее, теперь уже окончательно безумной, безумной в ее собственных глазах, по собственному ее признанию… Мушетта постонала прерывисто и умолкла.
Порою, когда колеблется самое основание человеческой души в телесной ее оболочке, самый презренный человек жаждет чуда и если не умеет молиться по наитию, то по крайней мере открывается Богу, как открываются уста, жаждущие глотка свежего воздуха. Но даже если бы весь остаток своей жизни несчастная Мушетта разгадывала пугающую ее тайну, усилия ее остались бы тщетны. Да и как могла бы она собственными силами вознестись на высоту, куда поднял ее единым махом божий человек и откуда она низринулась? От света, пронзившего ее насквозь – жалкую легкомысленную зверушку, – осталась лишь непонятная боль, от которой она может умереть, так и не постигнув ее причины. Она бьется в корчах, пораженная блистающим клинком в самое сердце, и тот, чья десница держит оружие, не ведает, сколь жестоко его уязвление. Он не ведает божественного милосердия и не способен вообразить его… Сколь много рабов божиих яростно отбивается, когда ангел, чей лик открылся им на мгновение, но был тотчас забыт, вотще прижимает их к перси своей! Люди с любопытством наблюдают неистовые метания кого-нибудь среди них – он то ищет исступленно наслаждения, то отчаивается, вкусив его, и глядит на все, что окрест его, алчным одичалым взором, где угас последний отблеск томящей его жажды!
В течение двух бесконечных часов она то сворачивалась клубком и замирала, то корчилась на полу в припадке безмолвной бешеной ярости, то впадала в жуткое забытье. Ей чудилось, что она на самом деле сходит с ума и опускается все ниже и ниже, словно нисходя по черным ступеням. Как бы читая строка за строкою свою жизнь, она снова переживала череду слагающих ее событий и поступков. То было нечто вроде вереницы живых картин, на мгновение вспыхивающих перед ее мысленным взором. Она вела счет воображаемым участникам, вглядывалась в их лица, слышала их голоса. С каждым новым образом, рожденным ее волею, наполненным жизнью по ее желанию, а затем сознательно выжатым ею до последней капли, чувства ее и разум буквально трепетали, подобно туго натянутым струнам, как трепещет под натиском ветра утлое суденышко, но боль была начеку и неизменно одерживала верх. Наконец, она стала умышленно разнуздывать в себе слепые силы хаоса, призывая безумие, как иные призывают смерть. Однако, повинуясь глубоко затаенному, вряд ли сознательному побуждению, она остерегалась в то же время малейшего внешнего проявления безумия, страшась, что оно сломит ее волю. Она не испустила ни единого вопля и подавляла даже стон, ибо стон был единственным признаком ее исступления и сам по себе мог поколебать ее рассудок. Она понимала это и потому не звала на помощь. По мере того как вопреки ей самой внутреннее сопротивление усиливалось, судороги становились притворным беснованием, а ярость иссякала от самой необузданности ее. Мало-помалу она становилась сторонней наблюдательницей собственного безумия. И когда, словно пробудившись от неспокойного сна, она вновь услышала собственное шумное дыхание, а в душе воцарилось все то же странное спокойствие, безграничное, невыразимое разочарование овладело ей. Так бывает, когда ветер стихает внезапно над бушующим морем среди непроглядной ночи.
Мушетта по-прежнему не знала то, без чего ей невозможно было теперь жить. Но что же? Что? Напрасно отирала она кровь на изодранных ногтями щеках и искусанных губах, напрасно смотрела сквозь окна на занимающийся день, тщетно твердила в унынии бесцветным голосом: "Конец… конец!.." Истина открывалась ей, от сознания неизбежного сжималось сердце, безумие и то отказывало ей в сумрачном своем приюте. Она не лишилась рассудка и никогда его не лишится! Ей не хватало того, что было какое-то время в ее руках, но чего? Когда было? Как досталось? Теперь было совершенно ясно, что она разыграла перед собой сцену сумасшествия, чтобы скрыть от самой себя, забыть – забыть любой ценою! – истинный, неизлечимый, неведомый недуг свой.
Ах, порою Господь зовет нас так кротко и так властно! Но когда Он отдалится вдруг, вопль, исторгнутый из обманутой плоти, приводит, верно, в изумление самих жителей ада!
И тогда она позвала – из самых недр, самых сокровенных тайников души зовом, в котором излилась самая сущность ее, – Сатану.
Впрочем, звала бы она его иль нет, он должен был явиться лишь в урочный час и кружным путем. Мертвенно-бледное светило редко восходит из бездны, даже когда ему творят моленье. Кроме того, коль скоро разум Мушетты отчасти помутился, она не могла бы сказать, кому и какую жертву хотела принести в своем лице. Желание сие возникло внезапно и было рождено не столь рассудком, сколь жалкой оскверненной плотью. Раскаяние, на миг разбуженное в ней божиим человеком, стало просто одним из страданий. Настоящее было исполнено тревоги и страха, прошлое же и будущее представлялись черным провалом. Она свершила уже путь, который другие проделывают шаг за шагом: сколь бы незначительна ни была ее судьба по сравнению с уделом прослывших во языцех грешников, она сотворила, повинуясь тайному влечению к греху, все зло, на какое способна была, не считая последней неудачи. С детских лет она стремилась к нему, и каждый новый неуспех лишь подстрекал ее к новому вызову. Ибо Мушетта любила зло.
Не в толпе бесноватых, изумляющих свет картинными злодействами, находит Лукавый вожделенную добычу. Наивеличайшие святые не всегда творят чудеса, созерцатель чаще всего живет и умирает в безвестности. И среди служителей ада попадаются тихие монахи.
Вот она перед нами, невинность, одержимая нечистой силой, тихая служаночка Сатаны, святая Бригитта преисподней. Если не считать убийства, она не оставит по себе памяти на земле. Жизнь ее есть тайна между ней и господином ее, точнее, единственная тайна господина. Он не искал ее среди могущественных мира сего, и брак их свершился в молчании. Она достигла меты своей, не подвигаясь к ней помалу, но словно скачками, и коснулась ее, когда не предполагала, что она столь близка. Она будет вознаграждена. Увы! Нет на земле человека, который, приняв решение и сознавая неизбежность угрызений совести, не бросился бы, хотя на миг, с холодной алчностью в омут зла, словно наскучив проклятиями ему – гибельная жажда исторгает стоны из уст любовников, мутит рассудок убийцы, вспыхивает последним светом в глазах самоубийцы, когда петля захлестнулась уже на его шее и он яростно отшвыривает ногою стул из-под себя… Так и Мушетта, но с силой удесятеренной, призывает из глубины души, не называя по имени, беспощадного Властителя.
Он тотчас явился, без предупреждения и возражений, устрашающе покойный и уверенный. Сколь бы велико ни было его сходство с Богом, он не способен вселить радость в душу, и наивеличайший дар его, далеко превосходящий все услады, тешащие плоть едину, есть безмолвный, одинокий, ледяной покой, подобный вкушанию небытия. Когда дар сей предложен и принят, хранящий нас ангел в смущении отворачивает лик свой.
Он явился, и исступление Мушетты кончилось, как по мановению волшебного жезла, сердце забилось медленно, тепло постепенно разлилось по ее членам. Тело и душа ждали, расчетливо и твердо, без праздного нетерпения, того, чему должно было случиться. Почти одновременно мозг представил ожидаемое событие и полностью сознал его смысл. И Мушетта поняла, что настал час умертвить себя. Как можно скорее, немедленно.
Тело еще пребывало недвижимо, но разум устремился уже по пути избавления, и она пустилась вослед ему. Странная вещь, один взгляд ее был смутен и нерешителен. Все чувства Мушетты сосредоточились в концах пальцев, в ладонях проворных рук. Она отворила дверь своей комнаты, так, чтобы петли не скрипнули, потом дверь в спальню отца (его никогда не бывало там об эту пору), нашла на привычном месте его опасную бритву и открыла ее. И вот она уже снова в своей горнице стоит на цыпочках у зеркала, откинув голову так, что перед глазами ее напряглось беззащитное горло… Подавив сильное желание всадить лезвие сразу, она сознательно-безжалостно надавила и услышала хруст хрящей. Последним ее воспоминанием была теплая струя, ударившая в руку у самого сгиба ее.
Назад: II
Дальше: IV