XI
Именитый старец вот уже полвека упражняется в иронии. Талант его, беспощадностью которого он гордится, на самом деле самый что ни на есть послушный, ручной. Притворяясь то целомудренным, то разгневанным, разражаясь то насмешками, то угрозами, он хочет лишь угодить своим хозяевам, подобно покорной наложнице, которая то укусит, то начнет ласкаться. Самые достоверные слова становятся предательской ловушкой в его сладкоречивых устах, и сама истина раболепно пресмыкается. Своеобразной добродетелью седовласого гаера остается не притупившееся с летами любопытство, нудящее его непрестанно менять облик, изучать себя перед зеркалом. Каждая написанная им книга есть своего рода дорожный столб, где он подстерегает прохожего. Подобно уличной девке, наторевшей и изощрившейся в тяжком ремесле порока, он знает, что важно не то, что дается, а то, как дается, и в яростном стремлении к противоречию и самоопровержению ему удается всякий раз представать читателю в совершенно новом обличье.
Толпящиеся вкруг него юные ревнители языка славословят его мудрую простоту, глагол его, столь же искушенный, как актриса на роли невинных девиц, его изворотливую диалектику и обширные познания. Племя дряблых, худосочных людишек признало в нем своего повелителя. Как победой над родом человеческим, они упиваются бессилием, которое хотя бы поиздевается всласть над тем, чего достигнуть не может, и требуют своей доли малокровных ласк. Свет не видывал еще разумного существа, которое испошлило бы столько мыслей, испакостило столько добрых слов, дало бы хамью столь обильную поживу. Истина, с самого начала возвещаемая им с этакой блудливой развязностью, на последующих страницах выворачивается наизнанку, осмеивается, оплевывается и под конец, сделав в его руках головокружительное сальто, оказывается нагишом на коленях победоносного Сганареля… И куча клевретов, к которой присоединяются вскоре одурманенные хвалебными речами поклонники, готовые молиться на своего кумира, встречает угодливыми смешочками очередную проказу шалуна, дожившего без малого до ста лет.
– Я последний из греков! – объявил он как-то со странной ухмылкой.
И тотчас две дюжины неучей, нахватавших отрывочных сведений о Гомере из примечаний в сочинении Жюля Леметра, трезвонят во все концы о новом чуде средиземноморской цивилизации и своими истошными воплями повергают в трепет пробужденных Муз. Ибо в том и заключалось все чарующее бесстыдство пакостного старикашки, тем и тешился он, что притворялся, будто хочет стяжать себе славы на коленях высокомерной богини, приникнув к целомудренным чреслам ее и блуждая по ним иссохшими руками… Странное, ужасное дитя!
Давно уже он собирался посетить Люмбр, и ревнители его не скрывали более от непосвященных, что писатель отправится туда с замыслом новой книги. "Мне не раз случалось, – вещал он своим обожателям с той панибратской наглецой, с какой ему благоугодно одаривать ближних жемчужинами низкопробного скептицизма, окрещенного в его честь античной мудростью, – мне не раз случалось встречать святых, ибо именно так принято именовать людей, обладающих бесхитростной душою и живущих в простоте. Эти люди, чье царство не от мира сего, питаются, как все мы, хлебом праздных надежд, но алчут его несравненно более нас. Они живут и умирают в почти полной безвестности, заразив безумием своим лишь немногих. Да простится мне столь запоздалый возврат к детским мечтаниям. Я хочу узреть воочию святого другой породы, настоящего святого, святого чудотворящего, святого простолюдинов, наконец. Как знать, быть может, я уеду в Люмбр и кончу дни мои на руках блаженного старца".
Сии речи, как и другие, впрочем, долгое время почитали за милую причуду, хотя в них отобразилось, с какой-то забавной стыдливостью, искреннее чувство, низменное, но вполне человеческое: трусливый страх смерти. Окажись маститый писатель заурядностью, большой беды не случилось бы, но, к его несчастью, в нем низменная душонка. Сильная личность писателя, задыхающаяся в тесном круге его книг, нашла выход в пороке. Тщетно силится он утаить от всех, с удвоенным рвением сомневаясь и высмеивая, свою гаденькую тайну, проглядывающую через завесу слов. Но по мере того, как годы идут, горемыка все сильнее чувствует, что выдохся, зашел в тупик, упорствуя во лжи; с каждым днем ему все труднее утолять непрестанно усиливающийся голод всякими безделицами и пустячками. Не в силах перебороть себя, сознавая внушаемое им отвращение, лишь изредка, ценою хитроумных уловок и плутовства, получая возможность удовлетворить похоть, он жадно кидается на все, во что только может вцепиться беззубыми челюстями, а потом плачет от стыда перед опорожненной мисой. Необходимостью преодолевать сопротивление, тратить время на комедию обольщения, пусть разыгранную на скорую руку, страхом внезапного бессилия, – такая возможность отнюдь не исключена, – прихотливостью неутоленных вожделений объясняется его предубеждение против случайных связей. Если в прежнее время он содержал гувернанток, стараясь соблюсти хотя бы видимость приличий, то теперь опустился до потаскух и горничных, держащих его в домашнем рабстве. Он старается быть снисходительным к их просторечью, напускает на себя удручающе неестественное благодушие, старается отвлечь внимание притворным смешком, а сам тем временем украдкой косится на выглядывающий край короткой нижней юбки, томясь желанием припасть к ней седой головой.
Увы, эти унылые услады истощают его силы, не утоляя жажды. Ему кажется, что ниже пасть уже нельзя, что он скатился на самое дно своего жалкого ада. Желание, более чем когда-либо острое и жгучее, завершается слишком коротким, изменчивым, вороватым наслаждением. Пришло время, когда желание осталось, но потребности уже нет – последняя загадка сфинкса плоти… Тогда-то между старым немощным телом и напрасно подстрекаемой похотью встала Смерть, последний участник троицы. Но он не распознал ту, которую столько раз нежил на страницах своих книг, чьей лаской сам, казалось, пресытился – а смерть между тем проглядывала в каждом его холодно-насмешливом слове, точно лицо, сквозящее в прозрачной толще воды. Но вот он увидел ее совсем близко, прямо перед собою. Ему воображалось тихое угасание, медленное скольжение вниз по отлогому склону, заросшему цветами, и в самом низу, у последней границы, погружение в сон довольного собой человека; он никак не ожидал, что она явится без предупреждения, как снег на голову, как вор, взломавший дверь средь бела дня… Как, уже конец? Он гнал эти мысли прочь, пытался как-то скрасить их и в этой жалкой игре обнаруживал неистощимую изобретательность. Иногда, набравшись духа, он старался передать самым близким друзьям хотя бы малую долю темного ужаса своего, но они едва ли понимали его: кто поверит, что страдание в глазах великого писателя рождено детским страхом? "Помогите!" – молит взор, а слушатели восторгаются: "Какое блистательное искусство слова!"