X
Консульские времена внесли оживление и беспокойство в город визирей; в прямой или косвенной связи с ними многие возвысились, а многие пошатнулись и пали, многие вспоминали эти времена добром, а многие злом.
Но почему Салко Малухия, ученик цирюльника, сын бедной вдовы, познакомился с дубинками слуг бегов? Почему ему запомнились консульские времена именно испытанными страданиями, если он на государственной службе не состоял, не принадлежал ни к бегам, ни к айянам, ни к улеме, ни к торговцам?
Тут действовала одна из тех жизненных сил, которые кипят в нас и вокруг нас, которые поднимают, гонят вперед, останавливают или сбивают с ног. Та сила, которую мы сокращенно называем словом «любовь», заставила и цирюльника Салко лазить по колючим кустам у ограды Хафизадича и взбираться на деревья, чтобы хоть издали увидеть Агату, дочку консула.
Как все настоящие влюбленные, Салко и виду не показывал, что кого-то любит, и никому не рассказывал о своей любви, но нашел-таки способ дать ей хоть какую-то пищу.
В немногие свободные минуты, которые оставались у него после обеда, он незаметно проникал в конюшни постоялого двора и через проем, в который сбрасывали навоз, пробирался в соседний кустарник; оттуда он мог наблюдать за садом консула и в нем почти всегда – за дочкой консула, к которой его влекла сила, превосходящая все силы его слабенького тела.
Между оградой и садом консульства была узкая полоса запущенного сливового сада бегов Хафизадичей, но отсюда был хорошо виден консульский сад, устроенный на европейский лад. Там были проложены дорожки; холмики, вскопанные кротами, были сровнены. Посередине разбиты цветочные клумбы, круглые или в форме звезды, и поставлены столбики с красными и синими стеклянными шарами.
Сад обильно орошался водой и согревался солнцем, и все, посаженное здесь, росло буйно, пышно цвело и давало богатый урожай.
Тут-то Салко и приметил дочку господина фон Миттерера. Конечно, он видел ее и в городе, когда она проезжала с отцом, но так редко и на такие короткие мгновения, что не знал, на что прежде смотреть – на мундир консула, на желтый лакированный экипаж или на барышню, обычно кутавшую ноги в серый плед с вышитой на нем красной короной и монограммой. Салко не успевал даже рассмотреть цвета ее глаз. И вот эту самую недоступную девочку на свете он мог теперь видеть вблизи, когда она, не подозревая, что за ней подсматривают, расхаживала в одиночестве по саду перед нижней верандой, выстроенной и застекленной этой весной.
Скрытый от людских глаз, сидя на корточках с полуоткрытым ртом, затаив дыхание, Салко поглядывал сквозь дощатый забор. А девушка, уверенная, что ее никто не видит, любовалась цветами или осматривала кору на деревьях, перепрыгивая с одной стороны дорожки на другую. Потом останавливалась и смотрела то на небо, то на свои руки. (Так разыгравшиеся молодые животные вдруг останавливаются, не зная, что делать со своим телом.) Затем снова начинала гулять по саду из конца в конец, размахивая руками и хлопая в ладоши – раз перед собой, раз за спиной. А в блестящих разноцветных шарах смешно преломлялась вместе с небом и зеленью ее фигурка в светлом платье.
Салко забывал обо всем на свете – о времени, месте и собственном теле. И только поднимаясь, чтобы уйти, ощущал, как онемели поджатые ноги и болят от напряжения пальцы и ногти, под которые набивалась земля. И долго спустя, уже в цирюльне, где ему частенько всыпали за опоздание, у него болезненно колотилось взволнованное сердце. А на другой день он опять едва мог дождаться окончания скудного обеда, торопясь пробраться через конюшни к ограде Хафизадичей, заранее дрожа и от страха быть пойманным, и от предвкушаемой радости.
Но однажды – в светлый, ясный день после дождливого утра – девочки в саду не оказалось. Клумбы были мокрые, дорожки прибиты ливнем. Омытые дождем, стеклянные шары весело сверкали на солнце, отражая редкие белые облака. Не видя девушки, Салко, подгоняемый нетерпеливым желанием, влез сначала на ограду, а оттуда на старую сливу, окруженную буйно разросшейся бузиной, и выглянул сквозь густую зелень.
Окна на веранде были широко раскрыты, и в стеклах отражалось солнце и лучезарное небо. Тем прохладнее казалась сама веранда. Салко все было хорошо видно. На полу красный ковер, на стенах непонятные картины. На низеньком стульчике сидит дочка консула. На коленях у нее большая книга, но она поминутно вскидывает глаза, и взор ее блуждает по веранде и саду. Салко, никогда не видавший ее в такой позе, волнуется еще сильнее. Чем резче тени, чем девушка дальше, тем пристальнее надо вглядываться. Страшно только, как бы не соскользнула нога, не сломалась ветка. Он млеет от наслаждения, любуясь ее спокойной позой, ее вытянутым личиком, казавшимся в тени еще овальнее и бледнее, и все ждет, что произойдет что-то более волнующее и необычайное, как необычен весь этот день после дождя. Уверяет себя, что ничего не произойдет. Да и что может случиться? А все-таки ждет.
Вот она положила ладони на раскрытую книгу. У него захватило дух. «Что-то произойдет!» И действительно, девочка медленно, как бы нерешительно поднялась, сложила ладони, потом раздвинула их так, что только кончики пальцев касались друг друга. Посмотрела на свои ногти. «Произойдет!» Она быстро разъединила пальцы, словно разорвав что-то тонкое и невидимое, глянула себе под ноги, слегка взмахнула руками и заскользила по красному ковру в плавном танце.
Голова чуть набок, будто она прислушивается к чемуто, потупленный взгляд обращен на кончики туфель. Задумчивое лицо неподвижно; светотени облачного дня пробегают по нему по мере ее движения.
А Салко, предчувствие которого оправдалось, совсем позабыл, кто он и где он, переполз с толстой ветки на сучок, приподнялся над оградой и каждый раз, когда она выбрасывала ногу, вытягивался еще выше, прильнув лицом к листьям и молодой коре. Сердце его дрожит и замирает. Трудно удержаться в таком положении, испытывая подобное наслаждение. А девушка все танцует. Повторяет ту же фигуру во второй, в третий раз, и его охватывает такое умиление, словно он глядит на что-то давно знакомое и дорогое.
И вдруг раздается треск. Под ним надломилась ветка. Он почувствовал, что падает сквозь листву бузины, ветки хлещут его по лицу, он ударяется – спиной, потом головой.
Салко свалился через дощатый забор в сад Хафизадичей, – упал посреди позеленелых, изъеденных червями досок, покрывавших сточный желоб. Гнилые доски не выдержали его тяжести, и он по колени погрузился в ил и грязь.
Когда он поднял грязное, исцарапанное лицо и открыл глаза, то увидел перед собой служанку из кухни Хафизадичей, старушку с желтым морщинистым лицом, как у его матери.
– Ушибся, бедняга? И чего тебя черти носят по сточным канавам!
Но он лишь пугливо озирался в поисках хотя бы отблеска красоты, сиянием которой он любовался с той высоты, откуда упал. Он слушал старушку, не понимая, что она говорит, выпучив глаза, смотрел, как сбегаются слуги Хафизадичей, вооруженные палками, но никак не мог взять в толк, что с ним случилось и чего все эти люди от него хотят.
Маленькая, грустная и одинокая девочка продолжала свои прогулки и невинные игры в саду и на веранде, ничего не зная о том, что произошло из-за нее в соседнем саду, как и раньше не подозревала, что кто-то за ней подсматривает.
После ушибов, полученных в саду Хафизадичей, и подзатыльников, которыми его потом наградили в цирюльне за опоздание, Салко остался в тот вечер без ужина. Так его всегда наказывала мать, пожелтелая, преждевременно состарившаяся женщина: бедность иссушила ее, сделала строгой и сердитой. Помня о происшествии, мальчик не забирался больше в чужие сады, не лазил по заборам и деревьям, стараясь подсмотреть то, что предназначено не для него. Он торчал в цирюльне, становясь с каждым днем бледнее и грустнее, и все думал о прекрасной чужестранке. Теперь она танцевала перед ним, покорная его желанию, и ему не угрожала больше опасность провалиться в чужой сточный желоб, где его могли схватить и избить.
Но за мечту о красоте надо расплачиваться. Заметив отсутствующий взгляд мальчика, который, стоя рядом, держал в тонких, посиневших руках тазик с мыльной пеной, толстый мастер, бривший голову какому-нибудь эфенди, показывал ему глазами и привычным жестом руки, что надо глядеть на бритву мастера и учиться, а не устремлять растерянный взгляд куда-то вдаль сквозь двери цирюльни. Мальчик вздрагивал, испуганно смотрел на хозяина, потом послушно переводил глаза на бритву. Но через минуту, вновь отвлекшись, видел на синеватом, выбритом мастером темени эфенди райский сад и в нем девушку с легкой поступью и необыкновенной внешностью. Если мастер снова замечал его рассеянность, он отвешивал ему пощечину свободной левой рукой, на указательном пальце которой лежала сбритая мыльная пена. И тут все искусство заключалось в том, чтобы спокойно снести пощечину, не выронив тазика, – тогда этим все кончалось. В противном случае на него обрушивался целый град пощечин, да и чубук не оставался в стороне.
Так мастер Хамид лечил своего ученика от легкомыслия, вбивал ему в голову ум, выколачивал распущенность и нерадивость, стараясь таким образом привлечь его внимание к делу.
Но та сила, о которой мы говорили вначале, неожиданно и внезапно, как подземная вода, проступала в другом месте и при других обстоятельствах, стремясь разлиться как можно шире и покорить как можно больше человеческих существ обоего пола. Она появлялась и там, где ей вовсе не полагалось быть и где из-за возникающего сопротивления она никак не могла утвердиться.
Госпожа фон Миттерер с самого приезда посещала и одаривала католические церкви и часовни в окрестностях Травника. Делала она это не столько по собственному желанию, сколько по настоянию полковника, считавшего это необходимым для увеличения своего влияния на католическое духовенство и верующих.
Из Вены выписали фарфоровые вазы, небольшие подсвечники и позолоченные ветви – вещи дешевые и безвкусные, но редкостные и невиданные в этих краях. Из Загреба получили парчу, епитрахили и сутаны работы тамошних монахинь. Супруга консула дарила их монастырю в Гуча-Горе или бедным сельским церквам вокруг Травника.
Но и в таком, казалось бы, полезном и богоугодном деле Анна Мария не знала меры. Все, за что бы она ни бралась, искажалось и шло шиворот-навыворот из-за ее неуравновешенного характера. Своим чрезмерным усердием она быстро вызвала подозрение турок, напугала и взволновала и без того пугливых и недоверчивых жителей Долаца и монахов. Распределяя подарки, она поступала своевольно, по своей прихоти, врывалась в церкви и расставляла предметы на алтаре по собственному вкусу, приказывала проветривать, чистить и белить помещения. Монахи, недолюбливавшие всякие новшества и не терпевшие, чтобы кто-то вмешивался в их дела, даже если это делалось с лучшими намерениями, вначале смотрели на все это с изумлением, а потом начали переглядываться, перешептываться и готовиться к отпору.
Для капеллана из соседнего села Орашье Мията Баковича чрезмерное усердие госпожи фон Миттерер стало сущей напастью, таившей угрозу. Каппелан оставался в то время один, так как приходский священник, тоже отец Мият, но по фамилии Колар, уехал по делам ордена. Капеллан, близорукий и хилый молодой человек, был склонен к мечтательности. Он страдал от скуки в деревенской глуши, а как монах еще не совсем твердо стоял на ногах.
На этого вот молодого капеллана Анна Мария обратила весь свой покровительственный пыл, на какой только была способна, с тем полуматеринским, полувлюбленным вниманием, которое так легко смущает и чревато неприятностями и для более хладнокровных и опытных мужчин. Одно время, в начале лета, она по два-три раза в неделю приезжала в Орашье верхом в сопровождении нескольких лиц, Призывала капеллана и давала ему указания, как надо убирать церковь и квартиру. Вмешивалась в его домашние дела, в распорядок его времени и устройство церкви. А молодой монах глядел на нее как на видение, неожиданное и чудесное, слишком прекрасное и значительное, чтобы он мог радоваться ему без боли. Узкая полоса кружева вокруг ворота черной амазонки блестела так, словно была сделана из какого-то сверкающего материала, и слепила глаза монаху, не смевшему смотреть прямо в лицо этой женщине. В ее присутствии он трясся как в лихорадке. А госпожа фон Миттерер с наслаждением смотрела на худые дрожащие руки и лицо монаха, умиравшего от стыда из-за того, что он не мог сдержать этой дрожи.
Когда она отправлялась домой в Травник, капеллан так и оставался, словно застыв, на скамье перед старым домом священника. Село, церковь и его обязанности казались ему серыми и тяжкими, противными. И снова все озарялось светом и расцветало, как только он видел приближение всадников из Травника. Но тогда его опять охватывал взволнованный трепет и мучительное желание как можно скорее и навсегда освободиться от этой ослепительной и поражающей красоты.
К счастью, вскоре вернулся Мият Колар, и молодой монах откровенно и честно ему исповедался. Колар, крепкий и живой человек лет пятидесяти, широколицый, курносый и с раскосыми глазами, опытный и осторожный, здоровый, остроумный и большой шутник, начитанный и красноречивый, сразу понял, в чем дело и в каком положении очутился бедняга капеллан.
Он немедленно отправил его назад в монастырь. А когда госпожа фон Миттерер опять приехала со свитой, то вместо смущенного капеллана навстречу ей вышел Колар; улыбающийся и спокойный, он сел на пень и, к удивлению жены консула, на все ее предложения по устройству церкви отвечал, не выпуская изо рта толстого мундштука: – Дивлюсь я тебе, госпожа, что ты утруждаешь себя, разъезжая по нашим деревенским дорогам, когда бог дал тебе возможность сидеть дома в уюте да холе. Не сумеешь ты, дай бог тебе здоровья, навести порядок в наших церквах и часовнях, даже если выпотрошишь для этого всю казну императора. Каковы мы сами, таковы и наши церкви; а были бы церкви лучше – не подошли бы нам. Если у тебя есть подарки для деревенских церквей, пошли их с кемнибудь. Они нам пригодятся, а бог тебя вознаградит.
Оскорбленная госпожа фон Миттерер снова заводила разговор о церкви и народе, но Мият обращал все её слова в шутку. И когда она в гневе взобралась на своего вороного коня, священник снял свою маленькую скуфейку с всклокоченной головы, поклонился с какой-то дьявольской ухваткой, учтиво и насмешливо, и проговорил:
– А хорош у тебя конь, госпожа, самому епископу под стать!
Больше Анна Мария никогда не приезжала в церковь Орашья.
Приблизительно в это же время и долацкий священник разговаривал с фон Миттерером по тому же поводу. Так как монахи уважали консула как друга и защитника и ни в коем случае не хотели его обижать, они уполномочили упитанного и громадного, но хитрого и ловкого брата Иво любым способом довести до его сознания, что усердие госпожи фон Миттерер им неприятно, но сделать это так, чтобы не задеть ни консула, ни его супругу. И брат Иво, которого турки не напрасно прозвали мудрецом, прекрасно справился с этим поручением. Сперва он рассказал консулу, какую они, опасаясь турок, должны во всем проявлять осторожность и осмотрительность, в том числе во встречах и знакомствах, как они рады подаркам госпожи фон Миттерер и как они непрестанно молятся богу за нее и за того, кто их посылает. В конце концов из всего рассказа можно было сделать вывод, правда невысказанный, что от подарков они не отказываются, но предпочитают, чтобы доставлял их кто-нибудь другой, а не лично госпожа фон Миттерер, и что они будут рады, если она перестанет вмешиваться в их дела.
Но госпожа фон Миттерер уже пресытилась церквами и разочаровалась как в народе, так и в монахах. В одно прекрасное утро она раскричалась на полковника и вылила на него целый ушат неприятных и обидных слов. Французский консул прав, кричала она, что дружит с евреями, они лучше воспитаны, чем эти турецкие католики. Подскакивая к самому его лицу, она требовала ответа, кто он – генеральный консул или причетник? Клялась, что ноги ее больше не будет ни в церкви, ни в одном из долацких домов.
Вот каким образом молодой капеллан из Орашья спасся от того, что для Анны Марии было лишь игрой, а для него подлинным несчастьем. Этим одновременно закончился и религиозный этап в травницкой жизни госпожи фон Миттерер.
Сила, о которой мы здесь все время говорим, не пощадила и французское консульство на том берегу Лашвы, потому что она не считается ни с гербом, ни с флагом.
В то время как на первом этаже «Дубровницкой гостиницы» госпожа Давиль предавалась заботам о своих детях, а господин Давиль корпел над обширными консульскими донесениями и путаными литературными планами, этажом выше «молодой консул» боролся со скукой и с желаниями, которые она порождает, но не в состоянии удовлетворить. Он и помогал Давилю в работе, и ездил верхом по окрестностям, изучая язык и обычаи народа, и писал книгу о Боснии. Он делал все, чтобы как-нибудь заполнить дни и ночи. Но все же у того, кто молод и бодр, остается еще много сил и времени и для желаний, и для скуки, и для похождений, известных лишь молодости.
Так случилось, что «молодой консул» приметил Йелку, девушку из Долаца.
Мы уже знаем, что по приезде в Травник госпоже Давиль пришлось потратить немало времени и терпения, чтобы заслужить доверие монахов и расположение долацких жителей. Вначале даже бедняки не хотели отдавать своих детей на службу во французское консульство. Но когда люди узнали госпожу Давиль поближе и увидели, чему научились поработавшие у нее девушки, они стали добиваться работы у жены французского консула. По несколько девушек сразу прислуживали в доме или занимались рукоделием, которому их учила госпожа Давиль.
Летом обычно три-четыре девушки вышивали или вязали. Склонившись над работой, они сидели возле окна на широкой веранде и тихо напевали. Дефоссе по пути к Давилю часто проходил мимо них. Тогда они еще ниже склоняли головы над работой, пение разлаживалось и обрывалось. Меряя своими большими шагами широкую веранду, молодой человек стал приглядываться к девушкам, иногда бросал им какое-нибудь слово приветствия, на которое они от смущения не отвечали. Да и трудно было ответить, потому что каждый раз это было новое слово, только что им выученное и смущавшее их так же, как и его свободные манеры, быстрота движений и смелость интонации. Проходя таким образом все чаще и чаще, Дефоссе, согласно логике, присущей подобным отношениям, наибольшее внимание обратил на лицо девушки, ниже всех склонявшей перед ним голову.
Звали ее Йелкой, и была она дочерью мелкого торговца, у которого в Долаце был небогатый дом и куча детей. Густая каштановая челка падала ей на самые глаза. Чем-то неуловимым в одежде и типе красоты девушка эта отличалась от остальных. Дефоссе стал узнавать ее темный затылок и белую крепкую шею среди склоненных голов других рукодельниц. И как-то раз, когда он немного дольше задержал свой взгляд на этом затылке, девушка вдруг подняла голову, словно его взгляд обжег ее и она захотела избавиться от него, и тогда он на мгновение увидел юное скуластое лицо с блестящими, кроткими карими глазами, крупным и не совсем правильным носом, большим, но безукоризненно очерченным ртом, с ровными, чуть соприкасавшимися губами. Дефоссе, пораженный, засмотрелся на ее лицо и заметил, что уголки ровно очерченного рта слегка задрожали, будто от сдерживаемых слез, в то время как в карих глазах сияла улыбка, которой они не могли скрыть. Улыбнулся и молодой человек и бросил первое попавшееся слово из своего «иллирийского» словаря, потому что в молодые годы и при таких обстоятельствах любое слово хорошо и полно значения. Чтобы скрыть смеющиеся глаза и губы с едва заметной черточкой печали, девушка снова опустила голову, предоставив ему смотреть на свою белую шею среди каштановых волос.
Своеобразная игра между ними повторилась несколько раз. А любую игру всегда хочется продолжить. Это стремление становится непреодолимым, когда дело идет о такой девушке и об одиноком и страстном юноше. Так незначительные слова, долгие взгляды и бессознательные улыбки образуют прочный мост, который строится сам собой.
Он стал думать о ней по ночам и, просыпаясь утром, начинал искать ее сперва в мыслях, а потом и живую, и каким-то чудом выходило так, что он встречал ее все чаще и все дольше глядел на нее. Так как это было время, когда все росло и зеленело, и она ему казалась частью, правда одухотворенной и особой, этого богатого растительного мира. «Как растение», – говорил он про себя, будто слова какой-то песни, не думая, ни почему их произносит, ни что они означают. Такая, какой она была, – румяная, улыбающаяся и стыдливая, ежеминутно склоняющая голову, как цветок склоняет венчик, она и вправду была в его представлении сродни цветам и плодам, в какомто глубоком и особенном смысле, в котором он сам себе не отдавал отчета, чем-то вроде сознания и души плодов и цветов.
Когда весна вступила в свои права и деревья покрылись листвой, девушки перешли в сад. Тут они вязали в течение всего лета.
Если бы кто-нибудь говорил о Травнике с двумя путешественниками, из которых один провел там зиму, а другой лето, то услышал бы два противоположных мнения об этом городе. Первый сказал бы, что побывал в аду, а второй – неподалеку от рая.
В таких невыгодно расположенных городах с неблагодарным климатом всегда выпадает несколько недель в году, своей красотой и мягкостью как бы вознаграждающих за все капризы и неприятности остальной части года. В Травнике такой период бывает между началом июня и концом августа и захватывает обычно весь июль.
Когда даже в самых глубоких ложбинах растает снег, когда пройдут весенние дожди и бураны и перебесятся ветры, то холодные, то теплые, то порывистые и шумные, то тихие и легкие, когда облака прочно осядут на высоких краях крутого амфитеатра гор, окружающих Травник, когда длинные, теплые, сверкающие дни почти совсем вытеснят ночи, когда на склонах пожелтеют поля и отяжелевшие груши начнут ронять на жнивье обильные перезрелые плоды, тогда и наступает пора короткого и прекрасного травницкого лета.
Дефоссе стал сокращать свои прогулки по окрестностям и по многу часов проводил в большом, круто поднимающемся вверх по склону саду консульства, изучая хорошо знакомые дорожки и кусты, словно это было что-то удивительное и невиданное. Йелка приходила либо раньше других девушек, либо старалась задержаться подольше. С небольшого пригорка, на котором они работали, она стала все чаще спускаться в консульство то за нитками, то за водой или полдником. Теперь она встречалась с молодым человеком на узких, заросших зеленью дорожках. Она опускала свое скуластое белое лицо, а он с улыбкой выговаривал свои «иллирийские» слова, в которых буква «р» звучала не звонко и раскатисто, а глухо и растянуто, а ударение всегда падало на последний слог.
Раз после полудня они дольше обычного оставались вдвоем на одной из боковых дорожек среди густой листвы, где и тень дышала теплом. На девушке были широкие синие шаровары и узкая безрукавка из светло-голубого атласа на одной застежке. Рубашка в сборку застегнута на шее серебряной булавкой. Рукава рубашки доходили до локтей; руки у нее были молодые, полные, сквозь прозрачную кожу проступала сеть красноватых жилок. Дефоссе взял ее за локоть. Кровь сразу отлила, и на руке остались бледные следы от его пальцев.
Ее губы – розовые, необыкновенно пухлые и обе совершенно одинаковые – медленно раздвинулись, и в уголках их притаилась молящая, будто плачущая улыбка, но сразу вслед за этим девушка опустила голову и прильнула к нему, покорно и без слов, как травинка или ветка. «Как растение», – подумал он еще раз, однако к нему прижималось человеческое существо, женщина, до боли преисполненная сердечной истомы, душа которой еще боролась, но уже примирилась с гибелью и падением. Руки беспомощно повисли, рот приоткрылся, веки опустились, словно девушка потеряла сознание. Так она прильнула к нему, изнемогая от любви, от наслаждения, которое сулит любовь, и от ужаса, который следует за ней как тень. Прижавшись к нему, ослабевшая, сломленная, она являла собой не только полную преданность, беспомощность, гибель и отчаяние, но и неожиданное величие.
У Дефоссе заиграла кровь от предчувствия совершенного счастья и безудержного торжества. В нем загорались и гасли, подобно светлячкам, бесконечные видения. Да, это – то! Он всегда чувствовал и неоднократно утверждал, что эта убогая, бесплодная и запустелая страна на самом деле богата и роскошна. И вот перед ним одна из скрытых красот этого края.
Зеленые и цветущие крутые склоны еще раз зацвели, и воздух наполнился неведомым пьянящим ароматом, который всегда – как ему теперь казалось – наполнял эту долину. Обнаружилось сокровенное богатство этого на первый взгляд мрачного и бедного края, неожиданно выявилось, что его напряженная тишина таит быстрое, прерывистое дыхание любви, в котором стон сопротивления борется со сладостью согласия, что ночное безмолвие и серость этого края – лишь маска, под которой струится трепетный свет, алый от сладостной крови.
Рядом оказалось расщепленное, толстое и старое грушевое дерево; поваленное, оно лежало на крутом склоне наподобие дивана. Ствол его уже высох, но на ветвях еще зеленели листья. Обнявшись, они прислонились к дереву, потом – сначала девушка, а за ней Дефоссе – опустились на раздвоенный ствол, как на приготовленное ложе. Она все еще не сопротивлялась – ни звука, ни жеста, но когда руки Дефоссе скользнули вдоль ее тела и обхватили талию между шароварами и безрукавкой, там, где была только рубашка, девушка вывернулась, как ветка, которую сгибают во время сбора винограда, а она упруго выпрямляется. Он даже не почувствовал, как девушка оттолкнула его, не заметил, как снова очутился на дорожке. У ног его на коленях стояла Йелка, сложив руки и подняв к нему лицо, как на молитве. Она вдруг побледнела, в глазах стояли слезы. Так, на коленях со сложенными руками, она произносила слова, которых он не понимал, но которые в ту минуту были ему понятнее, чем если бы они были сказаны на его родном языке: она умоляла его быть человеком и пощадить ее, не дать ей погибнуть, потому что сама она не может защититься от того, что нахлынуло на нее с неотвратимостью смерти, но что было опаснее и страшнее смерти. Заклинала его жизнью матери и всем, что ему дорого на свете, и все повторяла голосом, вдруг ставшим глухим от страсти и волнения:
– Не надо, не надо!…
Дефоссе, чувствуя, как у него на шее стучит в жилах кровь, старался сосредоточиться и понять эту неожиданную и чрезвычайно быструю перемену ситуации. Он спрашивал себя с удивлением, что могло вырвать из его объятий обомлевшую девушку и что держит их теперь в таком смешном положении: он стоит взволнованный и прямой, как некий языческий царь, а она на коленях у его ног, сложа руки и подняв на него глаза, полные слез, как святая на картине. Он хотел поднять ее, снова привлечь к себе и положить на раздвоенный ствол поваленной груши, но не нашел в себе ни сил, ни порыва. Все неожиданным и непонятным образом изменилось.
Он не знал, как и когда это случилось, но ясно видел, что, слабая и податливая, как тростник, девушка каким-то чудесным образом перешла из «мира растительного», в котором до сих пор находилась, совсем в другой мир и тайком укрылась под надежную защиту чьей-то сильной воли, которой он не мог противостоять. Он чувствовал себя обманутым, осмеянным и испытывал мучительное разочарование. Его обуял стыд, а потом гнев – на нее, на себя, на весь. мир. Он нагнулся и бережно поднял ее с земли, бормоча какие-то слова. Она по-прежнему не сопротивлялась, была покорна и подчинялась каждому движению его руки, но словами и взглядом продолжала умолять смилостивиться и пощадить ее. Он и не собирался больше обнимать ее. Нахмуренный и подчеркнуто учтивый, он помог ей разгладить складки на шароварах и застегнуть серебряную булавку на шее. А затем девушка так же внезапно и непонятно для него скрылась, сбежав по круче к консульству.
Дефоссе провел несколько беспокойных ночей. Им все время владело смущение, бессильный гнев и стыд за те первые минуты в саду. Он постоянно спрашивал себя: что же такое было с ним и с девушкой и как это могло случиться? Он упорно отгонял от себя этот вопрос и старался не думать о мимолетной встрече на запущенной садовой дорожке. И все-таки то и дело говорил себе с горькой усмешкой:
– Да, да, ты действительно непогрешимый психолог и превосходный любовник. Почему-то вбил себе в голову, что она из растительного мира, воплощение языческого духа этой страны, неоткрытое сокровище, которое стоит только подобрать. И ты удостоил ее тем, что нагнулся. И вдруг все меняется. Она стоит на коленях вроде Исаака, которого отец его Авраам намеревается принести в жертву, но которого в последнюю минуту ангел спасает от смерти. Да, она именно так стояла на коленях. А ты разыгрывал из себя Авраама. С чем тебя и поздравляю! Ты вздумал играть роль в живых картинах на библейские темы с глубоко моральной, религиозной тенденцией. Поздравляю!
Только дальние прогулки по горным дубравам в окрестностях города успокаивали его и давали другое направление мыслям.
Неутоленное желание и тщеславие молодости мучили его в течение нескольких дней, но и это прошло. Он стал успокаиваться и забывать. Проходя мимо вязальщиц в саду, он видел опущенную голову Йелки, но не останавливался в смущении, а, обронив непринужденно и весело какое-нибудь выученное в тот день слово, спешил дальше, всегда улыбающийся и свежий.
И только в одну из ночей он добавил в своей книге о Боснии в том месте, где говорится о типах и этнических особенностях боснийцев, следующий абзац:
«Женщины обычно высокие; многие из них обращают на себя внимание правильными чертами лица, хорошим сложением и ослепительной белизной кожи».