Книга: Сицилийские беседы
Назад: XXIII
Дальше: XXV

XXIV

Музыка волынок удалилась на верхний конец деревни, совсем превратилась в облачко или снег, а со дна долины стал доноситься грохот горной реки.
Мы вошли в темноту, в удушающий воздух. Было темно и дымно; но голоса невидимок переговаривались так же спокойно, как в остальных домах. И голос матери не дрогнул от дыма.
— Со мною сын, — сказала она. И заговорила о том же, о чем везде: обо мне, потом об ампулах, об иголке; на мгновение ее руки осветились огоньком спички. Когда светлый миг кончился, мать спросила: — Ну что, как самочувствие? — В ответ сказали: — М-м! — И мать спросила: — Чем вы его кормили?
— Сейчас поедим! — ответили ей. И еще: — Мы как раз стряпаем. — Голосов было много.
Мы опять вышли, и мать стала говорить вещи, прямо противоположные тем, которые говорила только что. Она сказала, что сущее несчастье, когда больна женщина, мать. Лучше там, где болеет мужчина. Ведь зимою мужчины не работают и ни на что не годны, а если заболевает женщина — пиши пропало… Потому что женщина, говорила она, всегда может нарвать цикория в долине или набрать улиток для похлебки. На женщине держится весь дом, говорила мать.
И опять мы вошли в темноту, опять мать стала невидима, говорила невидимо. Сказала обо мне: — Со мною сын.
Потом стала говорить об ампулах и иголке, сделала укол при зажженной спичке, на мгновение осветившей ее руки. Потом спросила, что больной ел, получила ответ, что он поест, сегодня же вечером или завтра, а когда мы вышли, мать, снова став видимой, начала говорить прямо противоположное тому, что говорила сейчас: если заболел мужчина, пиши пропало…
Мы спустились по черному рву улицы еще ниже, за грань солнечного света, в тень, где звучали в холоде колокольчики коз и грохот потока; мы опять входили в темноту, пахнувшую колодцем, либо в темноту, пахнувшую темнотой или дымом, и мать в виде вступления говорила обо мне, говорила об иголке и ампулах, задавала вопросы о пище, и всегда, когда мы собирались уходить, нас на миг задерживал голос, который тревожно осведомлялся, сколько еще уколов надо сделать для излечения и не лучше ли сделать больше пяти или десяти, словом, назначенного числа.
Так мы путешествовали по уменьшенной, скученной Сицилии, которая снаружи состояла из кустов мушмулы, черепицы и шума реки, а в домах — из духов среди темноты и холода; а мать была странным существом, живым, как я, и на свету рядом со мной, и с невидимками во тьме, где она не терялась, не то что я всякий раз и при входе, и при выходе.
Каждый раз она говорила за дверью противоположное тому, что говорила раньше. То она утверждала, что когда заболеет мужчина, пиши пропало; то говорила, что когда заболеет женщина, пиши пропало. Кроме того, она говорила: — У одного немножко чахотка, у другого — немножко малярия. — И то добавляла, что лучше уж немножко малярия, чем чахотка, то говорила, что лучше уж немножко чахотка, чем малярия. — С малярией не приходится ехать в Энну за лекарствами.
Она рассказывала, что это разорение — ехать в Энну, в диспансер за лекарствами от чахотки: поездка долгая, стоит тридцать две лиры, да еще рискуешь угодить в больницу. В первый раз люди еще едут в Энну, рассказывала она, а потом не хотят. Не могут.
— А от малярии лекарства раздает коммуна, — говорила она. Но в следующий же раз заявляла: — С чахоткой поезжай только в Энну — и получишь все лекарства, какие хочешь. — И рассказывала, что это беда — зависеть от коммуны в смысле лекарств против малярии. Коммуна бедная, лекарств мало, больше одной коробочки не дают. А с одной коробочки разве вылечишься?
— А чахоточным лекарства выдает диспансер в Энне, — говорила она. — Он большой, богатый, его содержит правительство.
И каждый раз говорила противоположное тому, что утверждала раньше.
Назад: XXIII
Дальше: XXV