XIV
Мы вернулись за стол, и так как я только молча глядел на нее, она сказала: — Что ты на меня смотришь?
И я сказал: — А что, нельзя? — Ладно, — сказала мать, — смотри сколько хочешь, только доедай скорее.
Я отрезал еще ломоть хлеба, черствого, с белой коркой, как будто плохо выпеченного, и потом сказал: — Что это отцу на старости лет взбрело в голову уйти с другой женщиной?
Мать, по-видимому, была удивлена и даже обижена, но при этом казалось, будто на каждое мое слово у нее готов ответ.
— Откуда ты знаешь? — крикнула она.
— Он сам мне написал, — сказал я.
— А, трус, — крикнула мать. — Написал тебе, что увидел другую женщину и бросил меня, ушел с нею?
Я ответил, что да, так я понял, и она опять закричала:
— Ну какой трус!
А я сказал: — Почему? Разве это неправда?
А она сказала: — Как это может быть правдой? Ты что, не помнишь, какой он был трус? — Трус?
— Ну да, — выкрикнула мать, — он даже когда побьет меня, потом, бывало, плачет и просит прощения…
— О! — воскликнул я. — Значит, он сожалел…
— Сожалел! — вскричала мать. — Как будто я не могла защищаться и ему от меня не попадало! Может, он об этом сожалел?
Я засмеялся. «Ха-ха-ха!» — смеялся я и вспоминал их: отца, стройного, как мальчик, с голубыми глазами, и ее, грузную, сильную, в башмаках, — как они сцеплялись, озверев, и били друг друга, били все вокруг, пинали стулья, колотили кулаками по стеклам, палками по столам, а мы смеялись и хлопали в ладоши. «Ха-ха-ха!» — смеялся я, а мать сказала:
— Ты понимаешь, какой он был трус? И когда я рожала, он плакал. У меня были боли — и я не плакала, а он плакал! Хотела бы я видеть своего отца на его месте.
— Я думаю, ему было жалко смотреть, как ты страдаешь, — сказал я. — Жалко! — вскричала мать. — Чего ему было жалеть? Ведь не умирала же я! Лучше бы он подал мне руку помощи, чем плакать…
А я сказал: — Что он мог сделать?
А мать: — Как так что мог сделать? Ты что, ничего не делаешь, когда твоя жена рожает? — Ну, держу ее…
— Видишь, значит, что-то ты делаешь, — сказала мать. — А он даже не держал меня… Мы жили одни, в пустынных местах, надо было столько сделать, нагреть воды, а он ничего не умел, кроме как плакать. Или бежал к ближайшему путевому дому, чтобы позвать женщин оттуда… Это-то ему нравилось, когда в доме бывали другие женщины. Но они никогда не приходили сразу, а мне нужна была помощь, я кричала: помоги мне, подержи меня, поводи по комнате, а он только плакал. Не хотел видеть… — А! — воскликнул я. — Не хотел видеть?
Мать взглянула на меня искоса.
— Да, не хотел видеть, — сказала она. Потом добавила: — По-моему, вы видели больше его. Вы выходили…
Я перебил ее: — Видели больше его?
И мать сказала: — Да, вам-то хотелось увидеть. Вы выходили на лестницу перед вашей комнатой и становились рядом с ним, только он глаз не поднимал, а вы глядели в оба. Вы смотрели, как он плачет, как я пытаюсь ходить и держусь за мебель, тогда я кричала ему, чтобы он выставил вас вон, а он даже этого сделать не мог… Хотела бы я видеть своего отца на его месте.
— Твоего отца? — сказал я.
— Конечно! — выкрикнула мать. — Он был великий человек, великий наездник, он был крестьянин, мог мотыжить землю по восемнадцать часов в сутки, у него-то хватало храбрости делать все самому, когда мама рожала… Вот я и хотела бы видеть его на месте твоего отца. Я велела ему выставить вас вон, а он ничего: слов не понимал, не поднимал глаз, боялся смотреть. Я называла его трусом, я говорила, чтобы он подержал меня, ведь у меня боли. А он знаешь что мне говорил? Он говорил: подожди, пока придут.
— Кто должен был прийти? — сказал я.
— Он говорил о женщинах, за которыми ходил… Но женщины не всегда поспевали вовремя, и однажды я почувствовала, что головка ребенка уже прорезалась, это был третий, я бросилась на кровать и говорю ему: беги сюда, пошел!
— А мы смотрели? — сказал я.
И мать сказала: — Конечно. Ведь он вас не выставил. Вас было только двое, оба очень маленькие, и ты, и Феличе: тебе два с половиною годика, Феличе полтора; это был третий ребенок… Я почувствовала, что прорезается головка…
— А мы все смотрели? — сказал я.
— Ну да! И новорожденный смотрел, ведь головка была снаружи и глазки открыты, такой красивый младенец, я орала отцу, чтобы он бежал ко мне и вытащил его. И знаешь, что он сделал? Поднял руки к небу и стал взывать к богу, как будто декламировал эти свои трагедии… — Ох, — сказал я.
— Да, вот как он сделал. А ребенок смотрел на меня, личико у него становилось лиловым, это был такой красивый младенец, я не хотела, чтобы он оказался удушенным.
— Я думаю, тут кто-нибудь подоспел, — сказал я.
— Как бы не так! Было два часа ночи, никто не пришел. Но я хватанула с тумбочки бутылку воды — уж очень я разозлилась! — и швырнула ее твоему отцу в голову.
— И попала? — сказал я.
— А как же, ведь рука у меня меткая. Попала, и он уразумел, что надо мне помочь. И помог: вытащил ребенка целым и невредимым, как будто и не он, а другой человек, но уж, конечно, больше я тужилась, у него все лицо было в крови, в поту…
— Вот видишь, значит, он не был трус, — сказал я. — Ему не храбрости не хватало, в нем было что-то такое сверх всего, и оно вытекло вместе с кровью. — Что-то сверх всего? — воскликнула мать, глядя на опустевшую тарелку. — Что, по-твоему? Просто он был не чета моему отцу.
Потом она встала из-за стола, вышла в темную комнату за кухней, может быть, в чулан, и мне стало занятно, как легко она ходит в таких башмачищах.