3.
Небольшой отель мадам Гортензии составляли старые купальные кабины, прилепившиеся одна к другой. В первой находилась лавчонка. Здесь можно было купить конфеты, сигареты, орешки, фитили для ламп, буквари, свечи и помаду. Четыре других кабины, расположенные одна за другой, служили спальнями. Позади, во дворе, находились кухня, прачечная, курятник и клетки с кроликами. Вокруг, посаженные в мелкий песок, росли отдельными кустиками бамбук и дикий инжир. Весь этот ансамбль издавал запах моря, помета и мочи. Время от времени, когда проходила мадам Гортензия, запахи менялись, похоже, что перед вами
опорожняли парикмахерскую посуду.
Приготовив постели, мы улеглись и проспали до утра. Не помню снов, приходивших ко мне, но, поднявшись, я чувствовал себя легко и свободно, словно искупался в море.
Было воскресенье, рабочие из близлежащих деревень должны были начать работу на шахте на следующий день, так что в этот день у меня имелось время прогуляться и посмотреть, на какие берега забросила меня судьба. Заря едва занялась, когда я вышел из дому. Пройдя сады, я двинулся вдоль берега моря, торопясь познакомиться с водой, землей и воздухом, срывая дикие растения, отчего мои ладони стали пахнуть тмином, шалфеем и мятой.
Я поднялся на возвышенность и осмотрелся. Передо
мной простирался суровый пейзаж из гранита и твердого известняка, виднелись темные купы цератоний, серебристые оливковые рощи, инжир и виноградники. В затишке росли сады с мушмулой, апельсиновыми и лимонными деревьями; вблизи берега были разбиты огороды. Море еще волновалось. Огромное, оно несло свои волны от африканских берегов, с ревом бросалось на Крит и грызло его берега. Совсем рядом низкий песчаный островок высвечивался розовым девственным светом первых лучей солнца.
Этот критский пейзаж показался мне похожим на хорошую прозу: отшлифованную, строгую, одновременно мощную и сдержанную, выражавшую суть самыми простыми средствами. Тем не менее среди строгих линий можно было угадать чувственность и негаданную нежность; в укрытых от ветра уголках источали божественный аромат апельсиновые и лимонные рощи, а дальше, в бескрайности моря, рождался неисчерпаемый источник поэзии.
– Крит, – восторгался я, – Крит… – и сердце мое откликалось в груди взволнованными ударами. Спустившись с небольшого холма, я пошел по кромке воды. Показались крикливые молодые девушки в белых как снег косынках, желтых сапожках и с подвернутыми юбками; они шли послушать службу в монастырь, который виднелся вдалеке, сверкая белизной.
Я остановился. Едва девушки заметили меня, их смех затих, лица при виде незнакомого мужчины неприступно окаменели. Тела девушек с головы до пят приготовились к защите, пальцы нервно вцепились в корсажи застегнутых на все пуговицы юбок. Кровь их взволновалась. На всем побережье Крита, обращенном в сторону Африки, корсары в течение многих столетий совершали набеги, похищали овец, женщин и детей. Они связывали свои жертвы красными поясами, бросали в трюмы и поднимали якоря, отправляясь в Алжир, Александрию, Бейрут, чтобы там их продать. На протяжении веков у этих берегов, лежащих черными фиордами, море оглашалось плачем. Я пристально смотрел на приближающихся девушек, диких, прижавшихся друг к другу, словно старавшихся оградить себя непреодолимым барьером. Инстинкт, рожденный в прошедшие столетия, возвратился теперь без повода, повинуясь подсознательному инстинкту.
Пропуская девушек, я с улыбкой отступил, тотчас, будто почувствовав, что веками грозившая им опасность, возникшая вдруг в нашу благополучную эпоху, миновала, лица их посветлели, линия фронта ослабела, все разом веселыми и чистыми голосами пожелали мне доброго утра. В ту же минуту далекий звон монастырских колоколов, полный счастья и неги, наполнил воздух ликованием.
Солнце уже высоко поднялось на безоблачном небе. Укрывшись, как чайка, в расселине, я созерцал море. Тело, здоровое и гибкое, было полно энергии, и мое сознание, следуя за волнами, покорно подчинилось ритму водной стихии.
Постепенно сердце мое переполнялось. Мне слышались неясные голоса, властные и молящие. Я узнал этот зов. Стоило мне на мгновение остаться одному, как меня охватывала тревога от ужасных предчувствий, безумный страх, доводивший до исступления.
Я быстро раскрыл томик Данте, спутника моих путешествий, чтобы не слышать и не проклинать ужасного демона. Листая книгу, я читал одно стихотворение, отрывок из другого, оживлял в памяти всю песнь целиком, и обреченные души со стоном сходили с пылающих страниц. Чуть дальше оскорбленные узники силились взобраться на высокую отвесную гору. А еще выше, среди изумрудных лугов бродили блаженные души, похожие на сверкающих светлячков. Я расхаживал по этой ужасной обители, заходя то в Ад, то в Чистилище, то в Рай, словно бродил в собственных владениях. Я страдал, надеялся и вкушал блаженство, полностью отдаваясь чудесным стихам.
Захлопнув томик Данте, я посмотрел в сторону открытого моря. Одинокая чайка, сидя на гребне волны, поднималась и опускалась вместе с ней, предаваясь наслаждению. На берегу у самой воды появился загорелый босой юноша, он пел песнь о любви. Возможно, он предугадывал те страдания, которые она принесет. Его голос срывался, как у молодого петуха.
С давних времен люди пели песни на стихи Данте. Подобно тому, как любовная песня настраивает юношей и девушек на восприятие большого чувства, так жгучие флорентийские стихи готовят итальянских подростков к борьбе за освобождение. Из поколения в поколение объединялись они с душой поэта, отвергая рабство.
Услышав смех за своей спиной, я разом спустился с вершин стихов Данте. Обернувшись, я увидел Зорбу, стоящего позади меня и смеявшегося от души.
– Что это за манеры такие, хозяин? – крикнул он. – Вот уже несколько часов, как я тебя повсюду ищу.
Я не отвечал и не двигался, и он снова закричал:
– Уже давно полдень пробило, курица-то уже готова, она скоро совсем вся растает, бедняжка! Можешь ты это понять?
– Я понимаю, но я не голоден.
– Ты не голоден! – сказал Зорба, хлопая себя по бедрам. – Но ты ничего не ел с утра. Нужно заботиться о своем теле, дай ему поесть, хозяин, дай ему пищу, это ослик, который везет нашу повозку. Если ты его не накормишь, он бросит тебя на полпути. Уже многие годы я презирал плотские радости,
и если это было удобно, старался есть тайком, словно совершал нечто постыдное. Тем не менее, чтобы Зорба не ворчал, я сказал:
– Хорошо, я иду.
Мы направились к деревне. Часы, что я провел среди скал, пролетели, как мгновения любовной страсти. Я еще чувствовал на себе обжигающее дыхание флорентийца.
– Ты подумал о лигните? – спросил Зорба с некоторой нерешительностью.
– А о чем другом мне, по-твоему, думать? – ответил я со смехом. – Завтра мы должны начать работу, требовалось сделать расчеты.
Зорба посмотрел на меня искоса и замолчал. Я снова почувствовал, что он взвешивает каждое мое слово, он еще не знал, чему должен верить или не верить.
– А где результаты твоих расчетов? – спросил он, прощупывая почву.
– Через три месяца мы должны добывать по десять тонн лигнита в день, чтобы покрыть расходы. Зорба снова посмотрел на меня, но на этот раз с беспокойством. Затем, немного помолчав, сказал:
– Какого дьявола ты пошел к морю, чтобы делать свои расчеты? Извини меня, хозяин, что я тебя об этом спрашиваю, но я не понимаю. Что касается меня, то когда я вступаю в спор с цифрами, то стараюсь забраться в какую-нибудь дыру на земле, чтобы ничего не видеть вокруг. А если я поднимаю глаза и вижу море, дерево или женщину, даже старуху, о!., попробуй-ка тогда считать! Все расчеты и эти свинские цифры улетают, словно у них крылья выросли.
– Ну, это твоя вина, Зорба! – сказал я, чтобы его еще подразнить. – У тебя просто не хватает сил сосредоточиться.
– Я не знаю, хозяин, это по-разному бывает. Есть случаи, когда сам Соломон… Вот однажды я проходил через маленькую деревню. Старик лет девяноста сажал миндальное дерево. «Послушай, дедушка, – обратился я к нему, – ты сажаешь миндаль?» И он, как был, согнутый, повернулся ко мне и сказал: «Я, сынок, поступаю так, будто никогда не умру». А я ему отвечаю: «Я же всегда поступаю так, словно в любую минуту могу умереть». Кто же из нас двоих прав, хозяин?
Он смотрел на меня с триумфом:
– Вот сейчас я подожду твоего ответа, – сказал он.
Я молчал. Две тропинки, одинаково крутые, вели к вершине. Действовать так, будто смерть не существует, или каждую минуту думать о смерти, это, пожалуй, одно и то же. Но в тот момент, когда Зорба меня об этом спросил, я этого еще не знал.
– Итак? – спросил Зорба насмешливо. – Не порть себе кровь, хозяин, из этого мы никогда не выберемся. Поговорим о другом. Я сейчас думаю о завтраке, курице, плове, посыпанном корицей, и у меня уже мозги дымятся, как этот плов. Сначала поедим, а там видно будет. Сейчас перед нами плов, значит, наши мысли должен занимать плов. Завтра перед нами будет лигнит, и мы будем думать о нем. И никаких отклонений, понятно?
Мы входили в деревню. Женщины сидели на порогах домов и болтали; старики, опираясь на трости, хранили молчание. Под гранатовым деревом, усыпанным плодами, маленькая сморщенная старушка искала вшей у своего внука.
Перед кафе стоял статный старик с орлиным носом и суровым сосредоточенным лицом, у него был вид важного господина; это был Маврандони, старейшина деревни, тот кто сдал нам лигнитовую шахту. Накануне он заходил к мадам Гортензии, чтобы отвести нас к себе.
– Это большой стыд для нас, – говорил он, – вы остановились в трактире, словно в деревне некому вас устроить.
Он был серьезен, речь его текла размеренно. Мы отказались. Старик был задет, но не настаивал.
– Я выполнил свой долг, – сказал он, уходя, – а вы поступайте, как знаете.
Некоторое время спустя старейшина послал нам два круга сыра, корзину гранатов, глиняную миску с изюмом и инжиром и оплетенную бутыль раки.
– Вам привет от капитана Маврандони! – сказал работник, разгружая ослика. – Это пустяк, но от всего сердца, так он просил передать. Мы поблагодарили именитого человека в самых сердечных выражениях.
– Долгих лет жизни вам! – сказал посыльный, приложив руку к сердцу. Больше он ничего не сказал.
– Какой-то он неразговорчивый, – пробормотал
Зорба.
– Гордый, – сказал я, – он мне нравится.
Мы уже подходили к дому, ноздри Зорбы радостно затрепетали. Мадам Гортензия, едва заметив нас, вскрикнула и вернулась на кухню.
Зорба поставил стол во дворе, в тени беседки из виноградных лоз с облетевшими листьями. Он нарезал толстыми ломтями хлеб, принес вина, расставил тарелки и приборы. Хитро взглянув на меня, он указал на стол: там было три прибора!
– Ты понял, хозяин? – шепнул он мне.
– Понял, – ответил я, – я тебя понял, старый развратник.
– Из старой курицы самый наваристый бульон, – сказал он, облизываясь. – Я в этом кое-что понимаю.
Он бегал, напевая старые любовные песенки, ловкий,
с блестящими глазами.
– Вот это жизнь, хозяин, настоящая жизнь. Послушай, я веду себя так, будто через минуту помру. Тороплюсь съесть свою курицу, пока не сыграл в ящик.
– За стол! – скомандовала мадам Гортензия. Она принесла кастрюлю и поставила ее перед нами. Заметив вдруг три прибора, она остановилась с раскрытым ртом. Вспыхнув от удовольствия, она посмотрела на Зорбу, и ее маленькие голубые глазки заморгали.
– У нее горит в трусиках, – шепнул мне Зорба. Затем крайне вежливо обратился к даме:
– Прекрасная морская нимфа, – сказал он, – мы потерпели кораблекрушение и волны выбросили нас в твое царство, соблаговоли разделить с нами трапезу, моя русалка.
Старая певичка всплеснула руками, словно хотела сжать нас обоих в своих объятиях, грациозно наклонилась, коснулась Зорбы, затем меня, и, кудахча, побежала к себе в комнату. Немного погодя она вновь появилась, переваливаясь с боку на бок, трепещущая, одетая в свой парадный туалет: старое платье из зеленого бархата, все вытертое, украшенное желтой потускневшей тесьмой. Ее корсаж был гостеприимно открыт, в вырезе красовалась распустившаяся матерчатая роза. В руках у нее была клетка с попугаем, которую она повесила в беседке.
Мы посадили ее посередине, Зорба был справа, я – по левую сторону. Втроем мы набросились на завтрак. Прошла целая вечность, пока кто-то из нас заговорил.
Зверь, находившийся в каждом из нас, насыщался и утолял жажду вином, пища быстро превращалась в кровь, мир становился прекрасен, женщина, находившаяся рядом с нами, с каждой минутой становилась все моложе, морщины на ее лице разглаживались. Попугай, висевший прямо перед нами в зеленом фраке и желтом жилете, вертел головой, чтобы лучше нас разглядеть. Он казался нам то маленьким, заколдованным человечком, то душой старой певицы, одетой в желто-зеленое платье. А укрывшая нас беседка из голых ветвей вдруг покрылась огромными гроздьями черного винограда.
Зорба завращал глазами и распростер свои руки, пытаясь объять все вокруг.
– Что происходит, хозяин? – вскричал он удивленно. – Стоит только выпить стаканчик вина, и весь мир начинает сходить с ума. Но ведь это и есть жизнь, хозяин! По-твоему, это виноград свисает над нашими головами или же ангелы? – я что-то ничего не разберу. Или же совсем ничего нет, на этом свете – ни курицы, ни русалки, ни Крита? Скажи хоть что-нибудь, хозяин, скажи или я совсем одурею.
Зорба становился все веселее. Он покончил с курицей и жадно смотрел на мадам Гортензию. Его глаза то поднимались, то опускались, они пробирались к ней за пазуху, как бы ощупывая ее необъятную грудь.
Маленькие глазки нашей доброй дамы тоже сверкали, она оценила вино и пропустила не один стаканчик. Неугомонный демон, заключенный в вине, снова вернул ее к добрым старым временам. Вновь став нежной, игривой, экспансивной, она поднялась, заперла наружную дверь, чтобы соседи не увидели ее «варварского состояния», как она сама его определила, закурила сигарету, и ее маленький вздернутый, как у француженки, нос стал выпускать колечки дыма.
В такие минуты все сдерживающие центры у женщины ослабевают, часовые засыпают и простое доброе слово становится не менее могущественным, чем золото или любовь. Я закурил свою трубку и произнес эти добрые слова.
– Мадам Гортензия, ты мне напоминаешь Сару Бернар… Когда она была совсем молодой. Я не ожидал увидеть в этой дикой глуши столько элегантности, грации, красоты и учтивости. Кто был тем Шекспиром, который обрек тебя жить здесь, среди варваров?
– Шекспир? – спросила она, вытараща свои маленькие выцветшие глазки. – Какой Шекспир? Мысли ее вдруг быстро перенеслись на театральные подмостки, где она когда-то выступала, в мгновение ока она облетела все кафешантаны от Парижа до Бейрута, вдоль побережья Анатолии и внезапно вспомнила: это было в Александрии, огромный зал с люстрами, бархатные кресла, мужчины, женщины с обнаженными спинами, запах духов, цветы. Тут занавес поднялся и появился ужасный негр…
– Какой Шекспир? – вновь спросила она, гордая от того, что наконец-то вспомнила. – Не тот ли, которого называли еще и Отелло?
– Он самый. Какой Шекспир, высокочтимая дама, занес тебя на эти дикие берега?
Старая певица осмотрелась. Двери были заперты, попутай спал, кролики занимались любовью, мы были одни. Взволнованная, она принялась открывать свое сердце, как раскрывают старый сундук, полный пряностей, пожелтевших любовных записок, старинных туалетов…
По-гречески она говорила кое-как, коверкая слова, путаясь в слогах. Тем не менее мы ее великолепно понимали, иногда с трудом сдерживая смех, а иногда – мы уже изрядно выпили – заливаясь слезами.
– Так вот, я, та самая, которая вам это рассказывает, я не была певичкой из кабаре, нет! (Примерно так рассказывала нам старая сирена на своем полном запахов дворе.) Я была известной артисткой. Носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…
Она глубоко вздохнула, прикурила от сигареты Зорбы новую и продолжала:
– Я была влюблена в одного адмирала. Весь край был охвачен революцией, и флоты великих держав бросили якоря в порту Суда. Несколько дней спустя, я сама там бросила якорь. Ах! Какое великолепие! Видели бы вы четырех адмиралов: английского, французского, итальянского и русского, в шитых золотом одеждах, в лакированных ботинках и с перьями на головах. Совсем как петухи. Огромные петухи от восьмидесяти до ста килограммов каждый. А какие бороды! Вьющиеся, шелковистые, черная, русая, пепельная и каштановая, и как от них хорошо пахло! Каждый имел свой особый запах, именно по запаху я различала их ночью. Англия пахла одеколоном, Франция – фиалками, Россия – мускусом, а Италия, ах! Италия страстно любила запах амбры! Какие бороды, боже мой, какие бороды!
Все часто собирались на адмиральском судне и говорили о революции. Мундиры были расстегнуты, на мне была только шелковая рубашонка, облитая шампанским и прилипавшая к телу. Стояло лето, ты понимаешь. Итак, говорили о революции, серьезный разговор, а я, я хватала их за бороды и умоляла не стрелять по несчастным и дорогим мне критянам. Мы рассматривали их в бинокли на скале, близ Ханьи2. Совсем крошечные, наподобие муравьев, в своих коротких синих штанах и желтых сапожках. Они кричали, кричали и у них было знамя…
Шевельнулись камыши, служившие оградой двора. Старая воительница в ужасе остановилась. Меж листвы сверкнули лукавые глаза. Деревенские дети учуяли нашу пирушку и выслеживали нас.
Певица попыталась встать, но не смогла: слишком много она съела и выпила, отчего вся покрылась потом. Зорба подобрал камень; дети с визгом разбежались.
– Продолжай, моя красавица, продолжай, сокровище мое! – сказал Зорба, чуть придвинув свой стул.
– Итак, я говорила итальянскому адмиралу (с ним я чувствовала себя более свободно), я говорила, держа его за бороду: «Мой Канаваро – это было его имя – мой маленький Канаваро, не надо стрелять, не надо стрелять!»
Сколько же раз я, которая говорит сейчас с вами, спасала жизнь критянам! Сколько раз пушки были готовы загрохотать, а я, я держала адмирала за бороду и не давала ему скомандовать! Но кто меня отблагодарил за это? Кто за это наградил…
Мадам Гортензия, охваченная печалью из-за людской неблагодарности, ударила по столу своим маленьким пухлым кулачком. Зорба, протянув опытную руку к раздвинутым коленям, воскликнул в эмоциональном порыве:
– Моя Бубулина, прошу тебя, не стучи так, не стучи!
– Убери лапы! – закудахтала наша добрая дама. – За кого ты меня принимаешь, приятель? И она бросила на него томный взгляд.
– На свете есть Господь Бог, – сказал старый хитрец, – не печалься, моя Бубулина. Он все видит, не бойся!
Старая русалка с кислым видом подняла к небу свои маленькие голубые глаза и увидела уснувшего в клетке зеленого попугая.
– Мой Канаваро, мой маленький Канаваро! – ворковала она влюбленно.
Попугай, узнав ее голос, открыл глаза, вцепился в прутья клетки и начал кричать хриплым голосом тонущего человека:
– Канаваро! Канаваро!
– Вот оно! – крикнул Зорба, снова похлопав рукой по столь послужившим коленям, как бы желая завладеть ими.
Старая певица завертелась на своем стуле и вновь раскрыла свой маленький сморщенный рот:
– Я тоже храбро сражалась в первых рядах… но потом для меня пришли плохие деньки. Крит был освобожден, флоты получили приказ уходить «А я, что будет со мной, – кричала я, хватаясь за четыре бороды. – На кого вы меня бросаете? Я привыкла к великолепию, я привыкла к шампанскому, жареным курам, красивым маленьким матросам, которые отдавали мне честь. Что же со мной, четырежды вдовой, будет, господа адмиралы?» Они только смеялись. Ах! Эти мужчины! Они надавали мне английских фунтов, итальянских лир, рублей и наполеонов. Я их насовала в чулки, за корсаж и в свои туфельки. В последний вечер я плакала и кричала, тогда адмиралы сжалились надо мной. Они наполнили ванну шампанским и погрузили меня туда – все было весьма, как видите, фамильярно, ну, а затем
они выпили все шампанское в мою честь и это их опьянило. Потом они погасили свет.
Утром я чувствовала, что все запахи перемешались: фиалка, одеколон, мускус и амбра. Четыре великих державы – Англия, Франция, Россия, Италия – я их держала здесь, вот здесь, на коленях и я ласкала их, вот так!
Мадам Гортензия раскинула свои маленькие жирные ручки и стала размахивать ими так, словно подкидывала на коленях ребенка.
– Как только рассвело, они стали стрелять из пушек, я не вру, могу поклясться в этом своим счастьем, и белая шлюпка с двенадцатью гребцами подошла за мной, чтобы высадить на берег. Она взяла свой маленький платок и разрыдалась.
– Моя Бубулина, – воскликнул Зорба, воспламеняясь, – закрой глаза… Закрой глаза, мое сокровище. Это я, Канаваро!
– Убери лапы, тебе говорят! – вновь кокетливо взвизгнула наша добрая дама. – Посмотрите на него! Где же золотые эполеты, треуголка, надушенная борода? Ах! Ах! – Она мягко сжала руку Зорбы и снова зарыдала. Посветлело. На минуту мы замолчали. Море, ставшее наконец мирным и нежным, вздыхало за камышами. Ветер упал, солнце зашло. Два ночных ворона пролетели над нами, их крылья просвистели так, будто кто-то рвал тонкую шелковую ткань, например, шелковую рубашку какой-нибудь певички.
Опустились сумерки, как бы присыпав двор золотистой пудрой. Взлохмаченные волосы мадам Гортензии воспламенились и взметнулись от порыва вечернего бриза, казалось, она хотела взлететь, чтобы поджечь соседние головы.
Ее наполовину раскрытая грудь, раздвинутые жирные и потерявшие от старости форму колени, морщины на шее, дырявые сандалеты – все покрылось позолотой. Наша старая русалка задрожала. Полузакрыв маленькие глазки, покрасневшие от слез и вина, она смотрела то на меня, то на Зорбу, который пересохшими губами прилип к ее груди. В эту минуту стало совсем темно. Она вопросительно смотрела на нас двоих, силясь распознать, кто же из нас Канаваро.
– Моя Бубулина, – страстно ворковал Зорба, прижимаясь к ней коленом. – Нет на свете ни Бога ни дьявола, не бойся. Подними свою маленькую голову, обопрись щекой на ладонь и спой нам. Да здравствует жизнь и да сгинет смерть…
Зорба разгорелся. В то время как левая его рука подкручивала усы, правая прогуливалась по захмелевшей певице. Он говорил, задыхаясь, весь охваченный истомой. Разумеется, для него это была не до предела размалеванная старая мумия, нет, он видел перед собой всю «породу самок», как он имел обыкновение называть женщин. Индивидуальность исчезала, лицо становилось безличным. Молодое или дряхлое, красивое или безобразное, оно воплощало теперь образ. Позади каждой женщины поднималось строгое, благородное, полное тайны лицо Афродиты.
Именно это лицо видел Зорба, с ним он говорил, его он желал. Мадам Гортензия была лишь мимолетной и призрачной маской, которую срывал Зорба, чтобы поцеловать бессмертные уста.
– Распрями свою белоснежную шею, мое сокровище, – умолял он сдавленным голосом, – спой нам свою песню!
Старая певица оперлась щекой на полную, потрескавшуюся от стирки руку, взгляд ее сделался томным. Она громко вскрикнула, плаксиво и дико, и в тысячный раз начала свою любимую песню, глядя на Зорбу – она уже сделала свой выбор – млеющими, почти угасшими глазами:
Зачем ты повстречался мне
На жизненном пути.
Зорба вскочил и побежал за своей сантури, затем, усевшись по-турецки прямо на землю, стал настраивать инструмент; он прижал его к коленям и погладил большой ладонью.
– Ойе! Ойе! – взревел он.– Возьми нож и перережь мне глотку, моя Бубулина!
Когда ночь окончательно опустилась на землю, зажигая в небе первые звезды, разнесся пленительный и чуткий голос сантури, мадам Гортензия, напичканная курицей, рисом и жареным миндалем, утомленная вином, тяжело склонила голову на плечо Зорбы и вздохнула. Она легонько потерлась о его костлявое плечо, зевнула и вздохнула еще раз.
Зорба сделал мне знак и, понизив голос, шепнул:
– У нее пожар в штанишках, иди к себе, хозяин.
4.
Занимался день, я открыл глаза и увидел перед собой Зорбу, сидящего поджав ноги на самом краю своей постели; он курил весь во власти глубоких размышлений, уставившись в слуховое окно, окрашенное первыми отблесками дня в молочно-белый цвет. Глаза у него опухли, тощая длинная шея вытянулась, как у хищной птицы.
Накануне я ушел довольно рано, оставив его наедине
со старой соблазнительницей.
– Я ухожу, – сказал я, – как следует повеселись, Зорба, будь смелее, дружище!
– До свидания, хозяин, – ответил Зорба. – Оставь нас разбираться с нашими делами, доброй тебе ночи и крепкого сна!
Вероятно, они поладили, ибо сквозь сон я слышал приглушенное воркование, а в какой-то момент соседняя бкомната начала сотрясаться. Затем я вновь погрузился в сон. Далеко заполночь вошел босой Зорба и, стараясь не разбудить меня, растянулся на своей кровати.
А сейчас, ранним утром, взгляд его устремленных в светлую даль глаз еще не зажегся. Казалось, он находился в состоянии легкого оцепенения; его сознание все еще оставалось в плену сна, спокойно и безучастно предавался он покою в густом, как мед, полумраке. Вселенная, земли, воды, люди, мысли будто плыли к каким-то дальним морям, и Зорба плыл вместе с ними, полный счастья, не сопротивляясь и ни о чем не спрашивая; крики петухов, ослов, визг свиней и голоса людей сливались воедино. Мне хотелось выпрыгнуть из постели и закричать: «Эй, Зорба, сегодня нам предстоят большие дела!». Но и я испытывал огромное блаженство, безмятежно отдаваясь медленному рождению утренней зари. В эти волшебные минуты вся жизнь кажется как бы невесомой. Словно мягкое изменчивое облако, земля, сотканная из бесплотной сути, постепенно истаивает от легкого дуновения ветерка.
Глядя на курившего Зорбу, мне тоже захотелось покурить, я протянул руку и взял свою трубку. С волнением
смотрел я на нее. Это была большая и дорогая английская трубка, подарок моего друга – того, у которого были серо-зеленые глаза и руки с тонкими пальцами, он уже долгие годы находился за границей, где-то в тропиках. Окончив учебу, он в тот же вечер отправлялся в Грецию. «Брось сигарету, – сказал он мне, – ты ее зажигаешь, выкуриваешь наполовину и бросаешь, как проститутку. Это позор! Возьми в жены трубку, уж она-то тебе станет верной подругой.
Когда ты будешь возвращаться домой, она всегда будет ждать тебя там. Ты раскуришь ее, посмотришь на поднимающийся дым и вспомнишь обо мне!»
Был полдень, мы вышли из одного берлинского музея, куда он ходил, чтобы попрощаться с дорогим ему «Воином» Рембрандта, в бронзовом шлеме, с исхудалыми щеками, скорбным и волевым взглядом. «Если когда-либо в своей жизни мне будет суждено выполнить дело, достойное мужчины, – прошептал он, глядя на охваченного отчаянием воина, – я буду обязан этим только ему».
Мы стояли во дворе музея, прислонившись к колонне. Прямо перед нами бронзовая статуя обнаженной амазонки с неописуемой грацией сидела верхом на диком скакуне. Небольшая серая птица, похожая на трясогузку, присела на голову амазонки, повернулась к нам, быстро потрясла своим хвостиком, насмешливо посвистела и улетела.
Я вздрогнул и посмотрел на своего друга:
– Ты слышал? – спросил я. – Похоже, она нам что-то сказала.
Мой друг улыбнулся.
– «Это просто птичка, пусть она поет, это просто птичка, пусть она воркует!» – ответил он, цитируя одну из наших народных песен плакальщиц. Как же случилось, что именно в эту минуту, ранним утром на критском берегу это воспоминание пришло мне на память вместе со строкой из отпевальной песни, наполняя горечью мое сознание?
Я медленно набил трубку и зажег ее. «Все в этом мире имеет свой тайный смысл, – думал я. – Люди, животные, деревья, звезды – все это не что иное, как знаки, счастлив тот, кто начал их разгадывать; но в то же время это и его несчастье. Когда же человек видит их первоначально, он не понимает истинного значения происходящего и лишь спустя годы, слишком поздно, делает свои открытия.
Воин в бронзовом шлеме, мой друг, опирающийся на колонну в ярком свете полудня, птичья весть, строка из отпевальной песни – все это, – думал я теперь, –
имело какой-то скрытый смысл, но какой?»
Мой взгляд следил за медленно исчезающей струйкой дыма, и моя душа, как бы слившаяся с этим дымом, так же медленно растворялась в его синих извивах. Прошло немало времени, пока я интуитивно, но совсем явственно ощутил рождение, расцвет и исчезновение мира. Казалось, я снова погрузился – на этот раз без ложного пафоса и изворотливости бесстыжего ума – в Будду.
Этот дым был сущностью его учения, тающие спирали – самой жизнью, безмятежно и счастливо заканчивавшейся в голубой нирване. Я не размышлял, ничего не искал, у меня не было ни малейшего сомнения. Я находился в полной гармонии с миром и с самим собой.
Я тихо вздохнул. И этот вздох вернул меня к настоящему; осмотревшись, я увидел жалкий дощатый сарай с небольшим зеркалом на стене, на которое только что упал, рассыпав отблески, первый луч солнца. Напротив спиной ко мне сидел на своем матрасе Зорба и курил.
Внезапно передо мной возник вчерашний день со всеми его трагикомическими перипетиями. Вспомнился рассказ о запахах фиалки, одеколона, мускуса и амбры; был тут и попугай, хлопавший крыльями по прутьям своей клетки и звавший прежнего любовника хозяйки, старой портовой шаланды, единственной, кому удалось пережить весь тот флот, и рассказавшей об античных морских битвах…
Зорба услышал мой вздох, тряхнул головой и повернулся.
– Плохо мы себя вели, – пробормотал он, – плохо себя вели, хозяин. Ты веселился, я тоже, а она, бедняжка, только смотрела на нас! Потом ты ушел, даже не обратив на нее внимания, словно она была тысячелетней старухой, какой стыд! Это невежливо, хозяин, настоящий мужчина должен вести себя иначе, да-да, позволь тебе это сказать! В конце концов, она – женщина, разве не так? Слабый пол, плакса. Хорошо, что я остался, чтоб ее утешить.
– Что ты тут плетешь, Зорба, – сказал я, смеясь. – Ты что, всерьез думаешь, что все женщины только об этом и думают?
– Да, да, у них в голове только это. Поверь мне, хозяин. У меня, который имел их любого цвета, есть, как говорится, кое-какой опыт в этих делах. Женщина – это больное создание, я тебе говорю, это – лукавая плакса. И если ты ей не говоришь, что любишь ее, что она тебе желанна, она тут же начинает хныкать. Возможно, она тебе откажет, может ты ей совершенно не нравишься и даже отвратителен, это другое дело! Но все окружающие должны ее желать. Именно это ей, бедняжке, нужно, поэтому ты обязан доставить ей удовольствие. У меня была бабушка, должно быть, ей стукнуло тогда восемьдесят. История этой старухи – настоящий роман. Ну да ладно, это уже совсем из другой песни… Итак, ей было восемьдесят лет; напротив нашего дома жила молоденькая девушка, свежая, как цветок. Кристало ее звали. Каждый субботний вечер мы, сельские молокососы, немного выпивали, чтобы оживиться. Заткнув за ухо веточку базилика, мой кузен брал свою гитару, и все шли петь под ее окном серенаду. Сколько огня! Сколько страсти! Мы ревели, как буйволы, все ее хотели, и каждый субботний вечер мы шли всем стадом, чтобы она сделала свой выбор.
Так вот, поверишь ли ты мне, хозяин? Это невероятно, но у каждой женщины есть рана, которая никогда не затягивается. Любые раны закрываются, эта же – никогда! Можешь не слушать, что рассказывают твои книги. И наплевать, что женщине восемьдесят лет! Рана остается всегда открытой!
Итак, каждую субботу старуха подтягивает свой матрас к окну, берет украдкой маленькое зеркальце и вот себе расчесывает остатки волос, делает пробор… Иногда она тайком озиралась, боясь что ее увидят, и если кто-нибудь приближался, тихо сворачивалась в клубочек, эдакая недотрога, и притворялась спящей. Но как можно спать? Она ждала серенаду. В восемьдесят лет! Ты видишь, хозяин, мне сейчас от этого хочется заплакать. Но в то время я был, как глухой, ничего не понимал, это меня просто веселило! Однажды я даже разозлился на нее. Она меня все время ругала, что я бегал за девчонками, и однажды я выдал все разом: «Почему это ты подкрашиваешь губы каждую субботу и расчесываешь на пробор волосы? Может быть, ты бвоображаешь, что это тебе поют серенады? Это все для Кристало! А от тебя уже трупным духом несет!»
Ты мне поверишь, хозяин? В тот день я впервые увидел, как две огромных слезы вытекли из глаз моей бабушки, я понял, что такое женщина. Она сжалась в комочек в своем углу, наподобие собаки, и ее подбородок дрожал. «Кристало, – кричал я приближаясь к ней, чтобы она лучше слышала. – Кристало». Молодость – это какое-то дикое, бесчеловечное и бессмысленное состояние. Моя бабушка подняла к небу свои иссохшие руки и крикнула мне: «Я тебя проклинаю всем своим сердцем». С этого дня она стала медленно спускаться по склону, потихоньку угасала и спустя два месяца умерла. Во время агонии она заметила меня и прошипела, словно змея, пытаясь схватить меня: «Это ты меня убил, Алексис, ты, проклятый. Будь ты проклят, чтоб ты страдал так же, как страдаю я!»
Зорба улыбнулся.
– Эх! Не прошло оно мимо меня, то проклятие старухи, – сказал он, поглаживая усы. – Мне шестьдесят пять лет, но проживи я даже сто лет, я никогда не поумнею. У меня до сих пор есть маленькое зеркальце в кармане, и я бегаю за женщинами. – Он снова улыбнулся, бросил за окно свою сигарету и потянулся:
– У меня куча недостатков, но прикончит меня именно этот. И прыгнув с кровати, добавил:
– Хватит об этом, наговорились. Сегодня будем работать!
Он мгновенно оделся, сунул ноги в башмаки и вышел. Опустив голову на грудь, я мысленно перебирал слова Зорбы, как вдруг мне пришел на память далекий заснеженный город. Я остановился там, чтобы посмотреть на выставке Родена огромную бронзовую руку, руку Господа. Его ладонь была наполовину сжата, а в ней в исступлении боролись и сплетались в объятиях мужчина и женщина.
Рядом остановилась молоденькая девушка, которая тоже с волнением смотрела на это вечное и тревожное сплетение тел.
Она была хорошо одетая, стройная, с густыми светлыми волосами, сильным подбородком и тонкими губами. В ней чувствовались воля и смелость. И я, который ненавидел заговаривать с посторонними, так и не понял, что меня толкнуло.
– О чем вы думаете? – спросил я ее.
– Неужели нельзя обойтись без этого? – проговорила она с досадой, имея в виду скульптуру.
– Чтобы куда-то убежать? Рука Господа вездесуща и спасения нет. Вы что, не приемлете это?
– Нет. Возможно, со временем любовь станет самой полной радостью на земле. Возможно. Но сейчас, при виде этой бронзовой ладони мне хочется спрятаться.
– Вы предпочитаете свободу?
– Да.
– Разве обретают свободу, подчинившись руке из бронзы? И потом, слово «Бог» трактуется массами так, как им удобно. Девушка с беспокойством посмотрела на меня. Ее серые глаза отливали металлом, губы были сухие, горько сомкнутые.
– Я не понимаю, – сказала она и отошла, словно испугавшись. Девушка исчезла. С тех пор я ни разу о ней не вспомнил, но она наверняка жила во мне, и сегодня на этом пустынном берегу она, бледная и жалкая, появилась из глубин моего существа.
Да, я плохо себя вел, Зорба прав. А предлог был хороший – бронзовая рука; знакомство началось непринужденно, первые нежные слова родились сами собой, мало-помалу мы могли бы, не отдавая себе в этом отчета, сблизиться и безмятежно объединиться в ладонях Господа. Но я вдруг бросился в заумные выси, и испуганная девушка поспешно бежала.
Во дворе мадам Гортензии запел старый петух. Сквозь окно проник дневной свет, стало совсем светло. Я разом поднялся.
Начали подходить рабочие со своими кирками, ломами и заступами. Я слышал, как Зорба отдает приказания. Он весь отдался своей работе, чувствовалось, что он умеет командовать и ему нравится нести ответ за важное дело.
Я высунул голову в окошко и увидел громадного и нескладного Зорбу стоящим среди тридцати худых загорелых людей с суровыми чертами Он повелевал, речь его была немногословна и точна. Вдруг он схватил за шиворот невысокого юнца, который что-то говорил вполголоса и нерешительно вышел вперед.
– Ты хочешь что-то сказать? – крикнул Зорба. – Говори громче. Мне не нравится, когда бормочут. Работать нужно с настроением, если его нет, сбегай в кабак.
Тут появилась мадам Гортензия, растрепанная, с отекшим лицом, без румян, одетая в просторную грязную сорочку, в стоптанных тапочках с удлиненными носами. Она зашлась сиплым кашлем старой певицы, похожим на рев осла, потом затихла и посмотрела на Зорбу мутными глазками. Она снова кашлянула, чтобы он ее услышал, и прошлась рядом, подрагивая бедрами, почти задев его своим широким рукавом. Но Зорба даже не повернулся, чтобы взглянуть на нее. Взяв у одного из рабочих кусок ячменной лепешки и горсть оливок, он крикнул: «Пошли, ребята!» и перекрестился. Большими шагами он направился прямо к горе, увлекая за собой людей.
Я не стану описывать здесь работу в шахте. Для этого нужно иметь терпение, которого у меня нет. Из камыша, ивовых прутьев и бензиновых бочек мы построили около моря сарай. Зорба просыпался на рассвете, хватал свою кирку и был на шахте еще до прихода рабочих. Он проходил галерею, обнаруживал лигнитовую жилу, сверкавшую, гак антрацит, и плясал от радости. Спустя несколько дней жила терялась, Зорба бросался на землю, колотя руками и ногами и изрыгая проклятия небесам.
Старый грек проявил большой интерес к работе. Он даже не советовался со мной. С первых же дней все заботы и вся ответственность перешли к нему. За ним было решать и исполнять, я же должен был платить за разбитые горшки, что, впрочем, мне даже нравилось. Эти месяцы были в моей жизни счастливым временем.
Говоря по совести, в конечном итоге я покупал свое счастье малой ценой.
Мой дед по материнской линии, живший в небольшом местечке на этом острове, каждый вечер обходил свою деревню с фонарем, проверяя, не приехал ли случайно кто-нибудь из чужих краев. Обнаружив пришельца, он вел его к себе, угощал обильной выпивкой и едой, после чего усаживался на диван и, раскурив свою трубку с длинным чубуком, повелевал:
– Рассказывай!
– Что рассказывать, папаша Мустойорий?
– Кто ты, чем занимаешься, откуда идешь, какие города и деревни видел, все, все рассказывай! Ну же, начинай!
И гость как бы в благодарность за щедрый прием начинал рассказывать, мешая правду с вымыслом, в то время как мой дедушка сидел спокойно на диване, курил свою трубку и путешествовал вместе с ним. И если гость ему нравился, он говорил:
– Останешься до завтра, никуда не поедешь! У тебя,
видно, есть о чем еще рассказать.
Мой дедушка никогда не покидал своей деревни. Он не бывал даже в Кандии или Ханьи. «Ехать туда? А зачем, собственно? – говорил он. – Жители этих городов часто бывают здесь, так что, можно сказать, Кандия и Ханья сами приходят ко мне. Мне совсем не нужно туда ехать!»
Попав теперь на этот критский берег, я испытываю чувства своего дедушки. Я тоже нашел гостя, правда, без фонаря, и уже не оставляю его. Он мне гораздо дороже, чем какой-то обед. Каждый вечер я слушаю его после работы. Сажаю напротив себя, мы вместе обедаем, после чего подходит время его расплаты. Я говорю ему: «Рассказывай!» Сам же курю трубку и слушаю. Судя по его повести, мой гость много побродил по свету, долго изучал людские души, и слушая его, я никак не могу насытиться.
– Рассказывай, Зорба, продолжай!
Едва он открывает рот, как в маленьком пространстве между мной и Зорбой расстилается вся Македония с ее горами, лесами и стремительными потоками, женщинами, привыкшими к тяжелой работе, повстанцами, суровыми и крепкими мужчинами. Высится там и гора Афон с двадцатью монастырями, их арсеналами и толстозадыми монахами-бездельниками. Заливаясь смехом, Зорба заканчивает: «Сохрани тебя Господь, хозяин, морды у монахов, что крупы у мулов!»
Каждый вечер Зорба совершает со мной прогулку по Греции, Болгарии и Константинополю, закрывая глаза я представляю: вот он пересек Балканы, сбитый с толку и измученный, подметив своим соколиным глазом много удивительного. Привычные для нас вещи, которые мы бесстрастно минуем, предстают перед Зорбой полными тайн.
При виде идущей мимо женщины он в изумлении останавливается:
– Что это за чудо? – спрашивает он. – Что же это такое – женщина – и почему у нас мозги становятся набекрень из-за нее? Расскажи мне хоть немного! С тем же изумлением он останавливается перед мужчиной, деревом или цветком и даже стаканом холодной воды. Зорба каждый день видит все это как в первый раз.
Вчера мы сидели перед нашим сараем. Выпив стаканчик вина, он повернулся ко мне встревоженный:
– Что это за красная водичка, хозяин, скажи мне, пожалуйста? Старые корни дают ростки, потом свисают гроздья кислых ягод, проходит еще некоторое время, они зреют на солнце, становятся сладкими как мед, и тогда их называют виноградом, потом давят сок и заливают его в бочки. Сок бродит в бочках, на праздник Святого Георгия пьяницы их открывают, к этому времени сок становится вином. Что же это за чудо! Ты пьешь этот красный сок, и душа твоя переполняется, она больше не умещается в твоей груди, бросая вызов самому Господу. Что же это такое, хозяин, скажи мне?
Я молчал. Слушая Зорбу, я чувствовал девственное обновление мира. Все повседневные и выцветшие вещи окрашивались в свои первозданные цвета, словно только что сотворены Богом. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь припадают к таинственному первоисточнику, подхваченные восхитительным вихрем полнокровной жизни.
Вот почему каждый вечер, вытянувшись на прибрежной гальке, я с нетерпением ждал Зорбу. Покрытый грязью и угольной пылью, он выходил размашистой походкой из-под земли, подобно громадной мыши. Еще издали по тому, как он двигается, идет ли с поднятой головой или склонив ее, я догадывался, как в этот день шла работа.
Вначале я ходил вместе с ним и наблюдал за рабочими. Стараясь пользоваться новыми приемами, я интересовался результатами труда, хотел узнать и полюбить человеческий материал, попавший мне в руки, испытать радость, о которой давно мечтал, – иметь дело не со словами, а с живыми людьми. Я строил романтические проекты (добыча лигнита шла хорошо) организовать своего рода коммуну, в которой мы все будем работать, где все будет общим, мы будем питаться за одним столом и одинаково, словно братья-близнецы, одеваться. Мысленно я создавал целый обряд, как бы зародыш новой жизни.
Однако я не решался посвятить Зорбу в свои проекты. Он с раздражением смотрел, как я ходил среди рабочих, расспрашивал их, вмешивался в дела и всегда вставал на их сторону. Поджимая губы, он говорил:
– Хозяин, погуляй где-нибудь в другом месте, сегодня
такое солнце.
Первое время я настаивал на своем, подолгу беседовал со всеми и скоро знал историю любого из моих рабочих: сколько у него детей, сестер на выданье, беспомощных родителей, все его заботы и болезни.
– Не копайся ты в их жизни, хозяин, – ворчал недовольно Зорба. – Если твое сердце наполнится любовью и состраданием к ним, это не принесет пользы работе. Ты будешь прощать им все, что угодно… Короче, несчастье придет и к ним, надо, чтобы ты это знал. Когда хозяин суров, рабочие его боятся, уважают и работают. Если хозяин слаб, они берут над ним верх и живут себе припеваючи. Тебе понятно? Как-то вечером, окончив работу, он в изнеможении бросил свою кирку перед хижиной.
– Послушай хозяин, – крикнул он, – я тебя очень прошу, ни во что больше не вмешивайся. Я стараюсь строить, а ты все разрушаешь. Что это еще за ерунда, которую ты им сегодня рассказывал? Социализм и прочий вздор! Кто ты – проповедник или капиталист? Сделай, наконец, выбор.
Но как выбрать? Я был увлечен наивной идеей синтезировать или слить воедино несовместимые понятия. Это было все равно что соединить земную жизнь и царство небесное.
Это продолжалось долгие годы, с самого раннего детства. В школе я со своими близкими друзьями организовал «Общество братства», так мы его назвали. Запершись в моей комнате, мы поклялись посвятить свою жизнь борьбе с несправедливостью. Прижав руку к сердцу, мы со слезами на глазах повторяли слова клятвы.
Мальчишеские идеалы! Однако да падет беда на голову того, кто над ними посмеется! Когда я вижу, чем закончили члены «Общества братства» — шарлатаны от медицины, безвестные адвокаты, бакалейщики, плутоватые политиканы, жалкие журналисты, сердце мое сжимается. Не правда ли, суров и жесток климат этой земли, если наиболее ценные семена не дают всходов, и она зарастает крапивой и чертополохом. Ясно представляя это теперь, я так и не стал благоразумным. Слава Богу, я чувствую себя всегда готовым воевать с ветряными мельницами.
По воскресеньям мы оба собирались как на свадьбу: мы брились, надевали свежие белые рубашки и шли во второй половине дня к мадам Гортензии. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем есть и пить; потом Зорба протягивал свои длинные лапы к гостеприимной груди доброй хозяйки и завладевал ею. С наступлением ночи мы возвращались к нашему берегу, жизнь казалась нам простой и полной добрых намерений старушкой, но весьма приятной и приветливой, похожей на мадам Гортензию.
В одно из таких воскресений, возвращаясь с очередного обильного обеда, я решил поговорить с Зорбой и доверить ему свои проекты. Он слушал меня, разинув рот, но терпеливо, лишь время от времени с раздражением покачивая упрямой головой. С первых же слов он протрезвел, мысли его прояснились. Когда же я закончил, он нервно вырвал два-три волоска из своих усов.
– С твоего разрешения, хозяин, – сказал он, – сдается мне, что твой мозг не очень-то круто замешан, настоящая размазня для блинов. Тебе сколько лет?
– Тридцать пять.
– Эх! Тогда он никогда не придет в нужное состояние.
Я был задет за живое.
– Ты что, не веришь в людей, а? – закричал я.
– Не обижайся, хозяин. Да, я ни во что не верю. Если бы я верил в человека, я поверил бы также и в Бога, и в дьявола. А это уже серьезно. Все перепутается тогда, хозяин, и станет грозить мне большими не это зверь! Страшный зверь, – зарычал он, яростно удар ой по камням. –Твое высочество не знает, на что он похож, тебе-то все далось легко, но спроси об этом меня. Зверь, я тебе говорю! Ты причинил ему зло – он уважает тебя и дрожит перед тобой. Но сделай ему добро – и он выколет тебе глаза! Держи дистанцию, хозяин, не давай людям волю, и никогда не говори им, что все имеют равные права. Они сразу же растопчут твои собственные права, украдут твой хлеб и оставят умирать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, я тебе добра желаю!
– Значит, ты ни во что не веришь? – крикнул я в отчаянии.
– Да, я ни во что не верю, сколько раз тебе это повторять? Я ни во что и никому не верю, только себе, Зорбе. Может быть, я считаю, что Зорба лучше других? Совсем наоборот, совсем не так! Такой же зверь, как и все. Но я верю Зорбе, потому что он единственный, кто в моей власти, единственный, кого я знаю; все другие всего лишь призраки. Своими глазами я вижу, своими ушами слышу, своими кишками перевариваю пищу. Все другие, я тебе уже сказал, только призраки. И когда я умру, все умрет вместе со мной. Весь мир Зорбы целиком пойдет прямо ко дну.
– Но ведь ты говоришь об эгоизме! – сказал я с сарказмом.
– Я ничего не могу поделать, хозяин! Так оно и есть: ем я фасоль, про фасоль я и говорю. Я Зорба и говорю, как Зорба.
Я ничего не ответил. Слова Зорбы хлестали меня, как удары плетью. Я восхищался его силой, способностью так презирать людей и в то же время с радостью жить и работать с ними. Мне же придется стать аскетом или облачать людей в фальшивые одежды, чтобы суметь их переносить.
Зорба повернулся и посмотрел на меня. При свете звезд я различал его губы, раздвинутые в улыбке до ушей.
– Я тебя обидел, хозяин? – спросил он, резко остановившись.
Мы подошли к нашей лачуге. Зорба смотрел на меня с нежностью и беспокойством.
Я не ответил. Мой мозг был согласен с Зорбой, но сердце сопротивлялось, хотело вырваться, убежать от зверя, проложить новый путь.
– Мне сегодня что-то не спится, Зорба, – сказал я. – А ты иди спать, если хочешь.
Сверкали звезды, море вздыхало и облизывало раковины, светлячок зажег у себя под животом маленький любовный фонарь. Волосы покрылись ночной росой.
Я растянулся на берегу, погрузившись в тишину и ни о чем не думая. Слившись воедино с ночью и морем, я чувствовал, что моя душа, как светлячок, зажегший свой маленький золотисто-зеленый фонарь, опустилась в ожидании неведомого чуда на влажную черную землю.
Мигали звезды, проходили часы; когда я поднялся, то совершенно неосознанно утвердился во мнении, которое здесь себе составил: отделаться от Будды, избавиться от метафизических мук и установить непосредственные, прочные связи с людьми. «Может быть, – говорил я себе, – у меня есть еще время».
5.
«Старейшина, дядюшка Анагности, приветствует вас и просит оказать честь прийти к нему позавтракать. Сегодня в деревне будут кастрировать поросят; жена старейшины приготовит для вас изысканное блюдо из семенников. Вы также сможете поздравить с днем рождения их внука Минаса».
Большая радость – побывать в доме критского крестьянина. Вас окружает патриархальный быт: очаг, керосиновая лампа, глиняные кувшины вдоль стены, стол, несколько стульев, слева от входа, в углублении стены кувшин с холодной водой. С балок свисают связки айвы, гранатов и ароматных трав: шалфея, перечной мяты, розмарина и тимьяна.
В глубине комнаты деревянные ступеньки ведут на антресоли, где находится постель, немного выше – святые иконы с постоянно зажженной лампадой. На первый взгляд дом покажется вам пустым, тем не менее, здесь есть все необходимое, ибо человек, в сущности, нуждается в немногом.
День стоял великолепный, мягко грело осеннее солнце. Мы сидели в садике перед домом, в тени усыпанного плодами оливкового дерева. Сквозь серебристую листву, в отдалении сверкало море, спокойное, как бы застывшее. Легкие облака, проплывавшие над нами, то открывали, то застилали солнце; похоже, что это дышала земля.
В глубине сада, за маленькой загородкой, оглушая нас, визжали кастрированные поросята, носился запах жарившихся на углях семенников.
Мы говорили на извечные для этих краев темы: о зерне, виноградниках, дожде. Нам приходилось кричать – почтенный старец плохо слышал (у него, как он сказал, были очень гордые уши). Жизнь этого старого Критянина была спокойной и благополучной, как у дерева, укрытого от ветров в лощине. Родившись, он продолжил род, потом он сам возмужал и женился, у него были дети и внуки. Многие умерли, но оставшиеся обеспечили смену поколений.
Старый критянин вспоминал прежние времена, турецкую пору, вспомнил речи своего отца, чудеса, случавшиеся в те годы, ибо люди были доверчивы и богобоязненны.
– Послушайте, вот я, говорящий сейчас с вами, я, дядюшка Анагности, сам родился благодаря чуду. Да, да, чуду. Если я вам расскажу, как это произошло, вы будете изумлены: «Милосердный Боже!» и поставите в монастыре девы Марии свечу. Он перекрестился и начал рассказ мягким размеренным голосом:
– В то время в нашем селе жила богатая турчанка, черт бы ее побрал! Однажды она, проклятая, забеременела и уже подходило время ей родить. Ее положили и она ревела, словно телка, три дня и три ночи, но ребенок никак не выходил. Тогда ее подружка, черт бы ее тоже побрал! посоветовала: «Цафер Ханум, зови на помощь Мать Мейре!». Матерью Мейре турки называли деву Марию. «Позвать ее? – проревела эта сука Цафер. – Да я лучше сдохну!» Однако боли были сильные.
Прошли еще сутки. Она никак не могла разродиться и продолжала стонать. Что делать? Больше невозможно было переносить боль. Тогда она стала звать: «Мать Мейре! Мать Мейре!» Но сколько она не кричала, боль ее не отпускала, ребенок не появлялся. «Она не слышит тебя, – сказала ей тогда подружка, – она не знает турецкого языка. Зови ее христианским именем». – «Дева Мария! – вопит тогда эта сука. – Дева Мария!» Однако боль усиливалась, черт ее возьми. «Ты ее зовешь не так, как надо, Цафер Ханум, – продолжала подружка, – только поэтому она не приходит». Тогда эта сука некрещенная, чувствуя свою погибель, как заорет: «Богородица!» И разом появился ребенок, выскользнув, как угорь, из ее чрева.
Это произошло в воскресенье, а в следующее воскресенье пришел черед рожать моей матери. Ей тоже было очень плохо, бедняжке, она кричала от боли, призывала Богородицу, но избавление не приходило.
Мой отец сидел на земле посреди двора, он так страдал, что не мог ни пить, ни есть и злился на Богородицу.
«Глядите-ка, в прошлый раз, не успела эта сука Цафер ее позвать, как она сломя голову помчалась ее спасать. Теперь же…» На четвертый день мой отец не выдержал и, не долго думая, взяв свою трость, отправился в монастырь девы Марии. Да поможет она нам! Войдя в монастырскую церковь даже не перекрестившись (настолько велик был его гнев), он закрыл дверь на щеколду и остановился перед иконой: «Скажи, пожалуйста, Богородица, – закричал он. – Моя жена Марулия, ты ее знаешь, она каждую субботу по вечерам приносит масло и зажигает лампады, моя жена Марулия уже трое суток страдает от боли и призывает тебя на помощь, видать, ты ее не слышишь? Наверное, ты оглохла, если не слышишь ее. Конечно, была бы это какая-нибудь сука вроде Цафер, одна из этих грязных турчанок, ты бы сломя голову прибежала ей на помощь. Но к призывам моей жены, христианки, ты глуха, ты не слышишь ее! Ну, что ж, не была бы ты Богородицей, я бы тебе вломил для острастки вот этой дубиной, которую ты видишь!»
После чего, даже не поклонившись, он повернулся и пошел к выходу. И в ту же самую минуту икона заскрежетала, да так сильно, словно она раскалывалась. Все иконы так скрежещут, когда происходит чудо, если вы этого не знали, запомните, пожалуйста. Мой отец это тотчас понял и опустившись на колени перекрестился: «Я согрешил, дева Мария, – воскликнул он, – и пусть все, что я говорил, не идет в счет».
Едва он вернулся в деревню, как ему сообщили радостную весть: «Поздравляем тебя, Костанди, твоя жена родила мальчика». Это был я, старый Анагности. Но я родился тугим на ухо. Мой отец, как вы теперь знаете, богохульствовал, обозвав глухой деву Марию. «Ах вон что, – должно быть сказала дева Мария. – Я сделаю так, что твой сын родится глухим, это, надеюсь, отучит тебя богохульствовать!»
И дядюшка Анагности перекрестился.
– Но это еще пустяки, – сказал он, – она могла сделать меня слепым или кретином, горбуном или же, наконец, да спасет меня Бог! девчонкой. Так что моя глухота пустяки, и я преклоняю колени перед ее милостью!
Он наполнил стаканы.
– Да поможет она нам! – сказал старик, поднимая
свой.
– За твое здоровье, дядюшка Анагности, я желаю тебе прожить сто лет и увидеть своих праправнуков! Старик отпил на треть свое вино и вытер усы.
– Нет, сынок, – сказал он, – достаточно. Я знаю своих внуков и с меня этого хватит. Нельзя просить слишком много. Мой час пробил. Я уже старик, друзья, силы мои ушли, я больше ничего не могу, в том числе и плодить детей, а на что мне такая жизнь?
Дядюшка снова наполнил стаканы, вынул из-за пояса орехи, сушеный инжир, завернутый в листья лавра, и разделил их с нами.
– Все, что у меня было, я отдал своим детям, – сказал он. –Мы очень нуждались, очень, но это моя последняя забота. Бог велик!
– Бог велик, дядюшка Анагности, – крикнул Зорба на ухо старику, –Бог велик… а мы, мы ничтожны! Почтенный старец нахмурил брови.
– Постойте-ка, не обращайтесь с ним так жестоко, друзья, – сказал он сурово, – не грубите ему! Он тоже рассчитывает на нас, бедняга!
В эту минуту молчаливая кроткая мамаша Анагности внесла на деревянном блюде поросячьи семенники и большой медный кувшин, наполненный вином. Она все поставила на стол и осталась стоять, скрестив руки и опустив глаза.
Я испытывал отвращение к этой закуске, но, с другой стороны, мне было стыдно отказаться. Зорба украдкой посмотрел на меня, хитро улыбаясь.
– Это самое изысканное мясо, хозяин, – заверил он меня, – не брезгуй.
Старый Анагности усмехнулся:
– Он правду говорит, попробуй и поймешь. Это как мозги! Когда принц Гeopr проезжал мимо монастыря, который наверху, монахи приготовили для всех поистине королевский обед с мясом. А для принца была лишь тарелка супа. Принц взял ложку и стал помешивать суп: «Это фасоль? – спросил он с удивлением. – Белая фасоль?» – «Ешь, мой принц, – ответил ему старый настоятель, – поешь сначала, потом об этом поговорим». Принц попробовал ложку, другую, третью, съел всю тарелку и облизнулся от удовольствия.
«Что это за чудо такое? – спросил он. – Какая вкусная фасоль! Прямо, как мозги!» – воскликнул он. «Это не фасоль, принц, – ответил ему настоятель. – Кастрировали всех петухов в округе!»
Смеясь, старик подцепил на вилку кусочек поросячьего
семенника.
– Княжеское блюдо! – сказал он. – Открой-ка рот! Я разинул рот. Дядюшка Анагности вновь наполнил стаканы, и мы выпили за здоровье его внука. Глаза старика заблестели.
– Кем бы ты хотел, чтобы стал твой внук, дядюшка Анагности? – спросил я его. – Скажи нам, и мы пожелаем ему счастья.
– Что бы ему пожелать, сынок? Что ж, пусть он выберет хороший путь, станет хорошим человеком, хорошим главой семьи, пусть он тоже заимеет детей и внуков и чтобы один из них походил на меня. Старики, глядя на него, говорили бы: «Посмотри, как он похож на старого Анагности! Мир праху его, это был хороший человек». Анедзинио, – сказал он, не глядя на жену, – Анедзинио, наполни-ка кувшин вином!
В эту минуту от сильного толчка дверца загородки открылась, и поросята с визгом устремились в сад.
– Им больно, бедная скотина… – сочувственно сказал Зорба.
– Конечно, больно! – воскликнул старый критянин, смеясь. – Если бы с тобой так поступили, тебе бы тоже было больно, а?
Зорба коснулся дерева.
– Проглоти свой язык, старый глухарь! – прошептал он с ужасом.
Около нас взад-вперед бегал поросенок, злобно глядя в нашу сторону.
– Честное слово, можно подумать, он понимает, что мы его сейчас едим! – добавил дядюшка Анагности, в ударе от выпитого вина. Мы же, спокойные и довольные, продолжали, словно каннибалы, насыщаться, потягивая красное вино и любуясь розовым в свете заходящего солнца морем, видневшимся сквозь серебристые ветви оливковых деревьев.
Когда с наступлением вечера мы покинули дом сельского старейшины, на Зорбу, который тоже был в ударе от выпитого вина, напала охота поболтать.
– О чем это мы говорили позавчера, хозяин? – спросил он меня. – Ты, вроде, хотел просветить народ, как ты сказал, раскрыть им глаза! Ну, что ж, давай! Попробуй раскрыть глаза дядюшке Анагности! Ты видел, как держалась его жена, ожидая приказаний, наподобие собачки на задних лапках? А теперь еще научи их, что это жестоко – есть мясо того самого живого поросенка, который визжит перед тобой от боли, или что женщины имеют такие же права, как мужчины. Так что же выиграет бедняга дядюшка Анагности от твоих глупых объяснений? Ты ему только причинишь боль. А чего добьется мамаша Анагности? Начнутся сцены, курица захочет стать петухом, и они сцепятся друг с другом… Оставь в покое людей, хозяин, не раскрывай им глаза, что ты думаешь они увидят? Свою нищету! Так путь они продолжают мечтать! Замолчав на минуту, он почесал голову и задумался.
– Если бы ты мог, – сказал он наконец, – по крайней
мере…
– Что ты имеешь в виду? Скажи яснее.
– Если бы ты мог по крайней мере показать им мир лучший, чем тот мрак, в котором они сейчас живут. Есть у тебя такой?
Такого у меня не было. Я хорошо знаком с миром, близким к распаду, но не знал грядущего, который поднимется из руин. «Этого никто не может знать наверняка, – думал я. – Старый мир осязаем, прочен, мы в нем живем и ежеминутно вступаем с ним в схватку. Мир будущего еще не родился, он неуловим, бесформен, это свет, из которого сотканы мечты, облако, разрываемое неистовыми ветрами – любовью, ненавистью, воображением, случаем, Богом… Самый великий пророк сможет дать людям только плетение словес и чем величавее пророк, тем менее точно будет его предсказание».
Зорба смотрел на меня с насмешливой улыбкой. Я был зол.
– Я знаю такой, – ответил я уязвленно.
– Ну-ка, расскажи!
– Не стану я тебе рассказывать, ты все равно не поймешь.
– Эх! Ты так говоришь, потому что у тебя его нет! – сказал Зорба, покачав головой. – Ты не думай, что я белены объелся, хозяин. Если тебе об этом сказали, то тебя обманули. Я, возможно, такой же невежда, как дядюшка Анагности, но я и не так глуп. Э! Нет! Если я, по-твоему, не могу понять, почему же ты хочешь, чтобы поняли они, этот жалкий старик и его придурковатая жена, да и все остальные Анагности? Все они в твоем будущем увидят только мрак. Нет уж, оставь им их старый мир, они к нему привыкли, ладят с ним пока, не так ли? Одним словом, они
живут и живут неплохо, плодят детей и даже внуков. Бог делает их глухими и слепыми, а они кричат: «Хвала Господу». Они в нищете чувствуют себя непринужденно. Поэтому оставь их в покое и помолчи.
Я замолчал. Мы проходили мимо сада вдовы. Зорба на мгновение остановился, вздохнул, но ничего не сказал. Должно быть, где-то шел дождь. Запах земли, полный свежести, наполнял воздух. Показались первые звезды. Народившаяся зеленовато-желтая луна мягко сверкала, небосвод до краев был наполнен негой.
«Этот человек, – думал я, – необразован, но обладает светлым умом. Душа его нараспашку, у него доброе сердце, он много повидал, однако не растерял свою изначальную отвагу. Все эти сложные проблемы, неразрешимые для нас, он решает одним махом, словно разрубает мечом, как это делал его соотечественник Александр Македонский. Его невозможно сбить с пути, потому что он всем своим существом сросся с этой землей. Африканские дикари обожествляют змей за то, что они всем телом распластываются по земле и посему, якобы, знают все тайны мироздания. Змея познает мир своим туловищем, хвостом, головой, бесшумно извиваясь, она сливается воедино с матерью-землей. То же происходит с Зорбой. Мы же, образованные люди, не что иное, как птицы, опьяненные воздухом».
Звезд на небе все прибавлялось. Невыразимо холодных и равнодушных, без всякого сочувствия к людским страстям.
Больше мы не говорили. С восторгом смотрели мы на небо, наблюдая, как на востоке ежесекундно зажигаются новые звезды, распространяя вселенский пожар.
Мы вернулись к себе в хижину. У меня не было ни малейшего желания есть и я уселся на скале у моря.
Зорба разжег огонь, поел и, казалось, готов был присоединиться ко мне, но, передумав, улегся на свой матрас и заснул.
Море было спокойно. Застывшая под россыпью звезд земля тоже молчала. Не было слышно ни лая собак, ни жалоб ночных птиц. Но тишина казалась обманчивой, я ощущал это лишь по току крови, стучавшей в висках и на шее.
«Мелодия тигра!» – подумал я с дрожью. В Индии с наступлением ночи люди низкими голосами поют печальную песню, дикую и монотонную, напоминающую отдаленное рычание хищников – мелодию тигров. Человеческое сердце преисполняется трепетом ожидания.
Я думал об этой ужасной мелодии и пустота в моей груди, которую я ощущал, стала мало-помалу наполняться. Слух мой пробудился, и тишина обернулась криком. Я наклонился и, зачерпнув ладонями морскую воду, смочил себе лоб и виски. Мне полегчало. В глубине моего существа продолжали раздаваться смутные, нетерпеливые, угрожающие крики – тигр находился внутри меня, он рычал.
Внезапно я ясно услышал голос.
– Будда! Будда! – закричал я, резко выпрямившись. Я пошел быстрым шагом вдоль кромки воды, будто хотел убежать от самого себя. С некоторых пор едва я остаюсь ночью один, в полной тишине, как слышу его голос – сначала печальный, умоляющий, постепенно он все больше раздражается, начинает даже реветь. Наступает момент, когда он словно брыкается в моей груди – ребенок, время которого подошло.
Видимо, наступила полночь. Небо застлало черными тучами, на мои руки упали крупные капли, но я не обращал на это внимания. Погрузившись в раскаленную атмосферу, я чувствовал на своих висках языки пламени.
«Час пробил, – думал я с дрожью, – колесо Будды подхватило меня, пришло время освободиться от чудесной ноши».
Я быстро вернулся в хижину и зажег огонь. Зорба заморгал глазами от яркого света, увидя меня, склонившегося над бумагами. Он что-то неразборчиво проворчал, отвернулся к стене и снова погрузился в сон.
Я торопливо писал. «Будда» находился во мне, наподобие разматывающейся в моем сознании голубой ленты, испещренной знаками. Лента быстро ускользала и я спешил, чтобы угнаться. Все стало легко и просто, я даже не сочинял, а лишь запечатлевал богатство, рожденное воображением. Весь мир раскрылся передо мной, он сострадал, отрекался, пел; в нем было все – дворцы Будды, женщины в гаремах, золотые кареты, три роковые встречи: со стариком, больным и смертью; была пережита пора бегства, аскетизма, освобождения и наконец пришло спасение. Земля покрылась желтыми цветами, нищие и короли одели желтые одежды, камни, леса и вся другая плоть стали невесомыми. Души превратились в песни, сознание же самоуничтожалось. Пальцы мои устали, но я не хотел, не мог остановиться. Воображаемые картины проносились в мгновенье ока, мне надо было торопиться.
Утром Зорба нашел меня уснувшим, голова моя лежала на рукописи.
6.
Когда я проснулся, солнце уже поднялось достаточно высоко. От долгого сна моя правая рука так онемела, что я не мог согнуть пальцы! Буддийская буря прошлась по мне, принеся усталость и пустоту.
Я нагнулся, чтобы собрать упавшие на полулисты. У меня не было ни сил, ни желания их просмотреть. Словно все это бурное вдохновение было только сном, который я, униженный словами узник, не хотел видеть.
В этот день шел мелкий, бесшумный дождь. Перед уходом Зорба разжег жаровню, и я весь день просидел, поджав ноги и грея руки над огнем, без пищи, лишь слушая, как тихо падают капли дождя.
Я ни о чем не думал. Мой мозг, скатанный в шар, будто крот в размокшей земле, отдыхал. Я слышал легкие движения, глухой рокот земли, шум дождя и набухание зерен в почве. Казалось, что небо и земля сливаются, наподобие того, как в первобытную эпоху соединялись мужчина и женщина и плодили детей. Вдоль берега бушевало море, напоминая хищного зверя, лакающего воду.
Когда мы живем в счастье, мы с трудом ощущаем его. Лишь оглянувшись назад мы зачастую с удивлением вдруг понимаем, насколько были счастливы. Я же был счастлив на этом критском берегу и осознавал это.
Огромное темно-синее море раскинулось здесь до африканских берегов. Часто дул горячий южный ветер, ливиец, налетавший из далекого края раскаленных песков. По утрам море благоухало арбузом; в полдень оно парило, чуть колыхаясь, как едва наметившаяся грудь. Вечером оно вздыхало и окрашивалось в розовый, винный, лиловый и темно-синий цвета.
После обеда я развлекался, наполняя ладонь тонким белым песком, чувствуя, как он, теплый и мягкий, скользит между пальцев. Рука, как песочные часы, из которых убегает и где-то теряется жизнь. Пусть теряется, а я любуясь морем, наконец-то понимаю философию Зорбы и чувствую, как мои виски ломит от счастья.
Это напомнило мне мою младшую племянницу Алку, четырехлетнюю девочку: однажды мы накануне Нового года разглядывали витрину игрушечного магазина, она повернулась ко мне и произнесла изумительную фразу: «Дядюшка Людоед, я такая счастливая, у меня будто рога выросли!» Я был поражен. Какое чудо эта жизнь и как все души, несмотря на глубоко уходящие корни, в сущности, родственны.
Вспомнил я и вырезанную из эбенового дерева голову Будды, которую видел в каком-то музее. Будда был освобожден, высшая радость наполняла его после агонии, длившейся семь лет. Вены на его лбу по бокам были настолько раздуты, что выступали в виде двух мощных рогов, скрученных наподобие стальных пружин.
К вечеру дождь прошел, небо снова стало чистым. Мне хотелось есть, и я радовался голоду – вот-вот должен был прийти Зорба, он разожжет очаг и начнет ежедневную церемонию приготовления пищи.
«Опять эта старая бесконечная песня, – часто говорил Зорба, ставя на огонь кастрюлю. – Можно бесконечно болтать не только о женщинах, будь они прокляты, но и про жратву тоже».
В первый раз за последнее время я почувствовал удовольствие от еды. Зорба разжигал огонь между двух камней, мы начинали есть и пить, завязывался разговор; я наконец понял, что принятие пищи одновременно и духовная функция, мясо, хлеб и вино служат тем сырьем, которое превращается в сознание.
По вечерам, без еды и выпивки, усталый после трудового дня, Зорба был угрюм, говорил без воодушевления, слова клещами не вытащить. Его движения были усталыми и неуклюжими. Но едва он, окоченевший и изнуренный, подбрасывал, как он говорил, угля в топку, механизм внутри него оживлялся и набирал обороты. Глаза зажигались, воспоминания рвались наружу, на ногах словно крылья вырастали, и он пускался в пляс.
– Скажи мне, что для тебя хлеб насущный, и я скажу, кто ты. Кое-кто превращает пищу в сало и отбросы, другие – в труд и хорошее настроение, а некоторые, как я слышал, делают из нее культ. Итак, есть три вида мужчин. Я же не принадлежу ни к лучшим, ни к худшим, держусь где-то посередине. То, что съедаю, я превращаю в труд и хорошее настроение. Это не так уж плохо. – Он хитро на меня посмотрел и засмеялся.
– Ты же, хозяин, своей пище силишься придать высшее назначение. Но у тебя это не получается, и ты себя казнишь. С тобой происходит то же самое, что с вороном.
– Что же с ним произошло, Зорба?
– Видишь ли, сначала он ходил с достоинством, соответственно ворону. Но однажды он забрал себе в голову ходить с важным видом, подобно куропатке. С тех пор бедняга забыл свою собственную походку и теперь не знает, как ходить, и хромает.
…Я поднял голову. Послышались шаги Зорбы, поднимавшегося из штольни. Немного спустя я увидел, что он подходит с вытянутым недовольным лицом, большие руки болтались, как чужие.
– Добрый вечер, хозяин! – пробормотал он сквозь зубы.
– Привет, старина. Как работалось сегодня?
Зорба не ответил.
– Я разведу огонь, – сказал он, – и приготовлю поесть.
Взяв в углу охапку дров, он вышел на берег и, мастерски уложив поленья между двумя камнями, разжег пламя. Потом Зорба поставил глиняный горшок, налил в него воды, бросил луку, помидоров, рис и на чал стряпать. Я в это время постелил на круглый низкий стол скатерть, нарезал толстыми ломтями пшеничного хлеба и налил вина из бутыли в калебас, украшенный росписью. Его нам подарил дядюшка Анагности еще в первые дни. Следя за огнем, Зорба опустился на колени перед горшком, глаза его расширились, но он по-прежнему молчал.
– У тебя есть дети, Зорба? – спросил я неожиданно.
Он обернулся.
– Почему ты об этом спрашиваешь? У меня есть дочь.
– Замужем?
Зорба рассмеялся.
– Отчего ты смеешься, Зорба?
– Излишний вопрос, – сказал он. – Конечно, замужем.
Она же нормальная. Я работал на медном руднике в Правице в Халкидиках. Однажды получаю письмо от брата Янни. И правда, забыл тебе сказать, что у меня есть брат, человек замкнутый, рассудительный, набожный, лицемер хороший, словом, человек, что надо, опора общества. Он бакалейщик и ростовщик в Салониках. «Алексис, брат мой, – писал он мне, – твоя дочь Фроссо пошла по плохой дорожке, обесчестив твое имя. Она заимела любовника, от которого у нее ребенок. Это подрывает нашу репутацию. Я поеду в деревню и перережу ей глотку».
– Ну, а ты что стал делать, Зорба?
Он пожал плечами:
– «Фи! Эти женщины!» сказал я и разорвал письмо. Он помешал рис, посолил и усмехнулся.
– Подожди, ты сейчас услышишь самое смешное. Два месяца спустя я получаю от моего глупого брата второе письмо: «Желаю тебе здоровья и счастья, мой дорогой брат Алексис! – пишет этот дурак. – Честь восстановлена, ты можешь ходить с высоко поднятой головой, этот человек женился на Фроссо!»
Зорба повернулся и посмотрел на меня. При свете сигареты я видел его блестящие глаза. Он снова пожал плечами:
– Фу! Эти мужчины! – сказал он с едва уловимым презрением.
– Чего еще ждать от женщин? – немного спустя добавил он. – Они готовы заиметь ребенка от первого встречного. А чего ожидать от мужчины? Они попадают в расставленные сети. Запомни это, хозяин!
Он снял кастрюлю с огня, и мы принялись за еду.
Зорба вновь погрузился в свои мысли. Его терзала какая-то забота. Он смотрел на меня, порываясь что-то сказать, но крепился. При свете керосиновой лампы я ясно видел его озабоченные, беспокойные глаза.
Я больше не мог сдерживаться:
– Зорба, ты что-то хочешь мне сказать, так говори. Если у тебя начались схватки, рожай! Зорба молчал. Он подобрал небольшой камень и с силой бросил его в раскрытую дверь.