Книга: Лазалки
Назад: 2
Дальше: 4

3

В тот день форточка на кухне была приоткрыта, в нее влетел непоседливый ветер, пахнущий серебром, ледяной водой и хвоей. Он беспечно встряхнул занавески, откинул салфетку, которая накрывала вазу с яблоками. И мы с дедом уже бежали в просвете между домами, потом по тропинке, мимо бетонного грота автобусной остановки. Прикрывшись выгоревшим тряпичным зонтиком от мелкого моросящего дождя и от всех, кто присматривал за нами по просьбе бабушки, в застегнутых как попало плащах, спасались от незнакомого ветра, тихонько переговариваясь, пропуская все буквы, которые казались нам лишними. Ветер набирал силу, мы схватились за руки, чтобы не потеряться: я – с растрепанными волосами, дед – с мягкой взъерошенной сединой, бодро выстукивая палкой-клюшкой, почти не прихрамывая на раненую ногу. Чтобы не поддаться, если этот сквозняк снова вздумает занести нас в злосчастный универмаг. Мы бежали быстрее, подбадривали друг друга, теряя ощущение земли. А ветер, нагоняя, срывал горсти ржавых листьев с тополей и швырял их нам вдогонку.
Очень скоро, запыхавшиеся, мы ворвались по дорожке, усыпанной хрустящей хвоей, в заброшенный детский парк. Нас долго носило мимо остановившихся каруселей и высоких, улетающих в небо сосен, между которыми тянулись тонкие нити лучей и волнами гуляла тишина, пропитанная льдом и запахом смолы. Потом день начал превращаться в убаюкивающее покачивание ржавых от времени и дождей подвесных лавочек. Палка-клюшка отдыхала, прислонившись к стволу сосны. Кора была похожа на хлопья растрескавшейся от времени краски. Из нее складывались узоры. Вдалеке, по тропинке бежала белка. Останавливалась, прислушивалась и снова срывалась с места. Дед, погрузившись в газету, невпопад отвечал на вопросы, не обращал внимания на выкрики «смотри», не замечал нетерпеливого потягивания за рукав. Читая, он добродушно кивал, совершенно выпав из этого дня, забыв, что пора возвращаться, что надо жарить рыбу, чинить шкаф в ванной, пылесосить и вытирать пыль. Он снова забыл, что мы обещали придавать нашим мирным дням разумные, полезные очертания. И продолжал чтение. Тогда время дрогнуло и окончательно превратилось в покачивание лавочки, в повизгивание ржавой цепи. Сосны, карусель-гусеница, заколоченные избушки, где раньше продавали билеты и газированную воду, медленно шатались вперед-назад, будто молчаливо соглашаясь с нашим решением. Ага-ага. И небо в просветах между сине-черными папахами сосен все медленнее плавало туда-сюда. А потом из хвои выбрались запрятанные там продавцы снов.

 

Дед туманится, слабеет, опускает руку, уплывает. И газета падает ему на колени. В этот миг возникает лужа. Она начинает мерцать тусклыми лучами из просвета в облаках, что ползут низко-низко над парком. Необъятная лужа с темно-свинцовой, суровой водой, на поверхности которой колышется мутное небо. Вся осыпанная ржавой хвоей, желтыми березовыми листочками. А еще что-то зеленое плавает-пританцовывает или мерещится на самой середине холодного моря, раскинувшегося между каруселями. С берега не разглядеть, что это – фантик или кусочек пластмассы. Лавочка затихает. Сосны, карусели, заколоченные избушки перестают кивать. Дед посвистывает, уронив голову. Его шляпа упала на сиденье. Ветер ерошит седые мягкие волосы и шуршит листками газеты. Вокруг тишина, пахнущая ржавчиной и хвоей. Изредка шумят проносящиеся по шоссе машины. Даже встав на цыпочки и вытянув шею, с берега не разглядеть, что колышется на самой середине. Тогда я осторожно делаю шаг на бледное, мутное небо. А потом второй и третий. Обжигающе ледяная вода проскальзывает в выемку туфли, ползет по стопе, пропитывает носок. При следующем шаге лужа смело и неукротимо просачивается, сковывает ноги, хлюпает в туфлях. И вот она уже везде вокруг. Дно топкое, сквозь мутную воду на месте выбитых бетонных плиток колышется волокнистая глина, шевелится мягкая черная трава. В воде не разбежишься, надо двигаться плавно и осторожно, чтобы не поскользнуться, не хлюпать и нечаянно не взвизгнуть от щекотки и холода. Ноги разъезжаются, земля шевелится, норовя незаметно вывернуться и ускользнуть куда-то вбок. Потревоженное небо разбегается мелкими волнами, на которых качается бледная востроносая мордашка с растрепанными волосами. Приплясывающий на середине лужи предмет все ближе, уже хорошо видно, что это не кусочек фольги, не фантик, не пачка от папирос.
Вода сковывает щиколотки, на глубине шагать все сложнее. Так. Теперь нужно осторожно согнуться, закатать рукав, высунуть язык, протянуть руку и, стараясь удержать равновесие на увязающих в топкое месиво дна ногах, схватить то, что плавает на самой середине ледяного неба. А оборачиваться нельзя. Пусть даже сзади доносится бормотание, ворчание, шелест упавшей газеты, хруст ржавой хвои под суетливыми шагами. Локоть и краешек плаща теперь мокрые. Лужа движется все выше, пропитывает рукав. Зато что это? Маленький пластмассовый самолет. Он холодный, с трудом умещается в кармане плаща. А больше спрятать его негде. Но это – ничего. Главное, что он убедит Славку-шпану, Лену с ветерком и еще Артема, с его коллекцией склеенных самолетов и вертолетов. Убедит в том, что я коснулась середины неба, не испугалась, не отступила, значит, город лазалок и взлетная полоса деревянной горки – тоже принадлежат мне. И теперь уж точно, однажды я улечу на самолете куда-нибудь к морю, а не буду всегда ходить за молоком и да хлебом по одним и тем же улочкам городка.
Дед ожидает меня на берегу. Для виду он качает головой, а на самом деле – ликует и шепотом утешает себя, что каждый должен хоть раз хорошенько хлебнуть ботинком холодной лужи. А иначе нельзя. И, немного успокоенный, убежденный в том, что все правильно, он раскидывает фантики и окурки в канаву палкой-клюшкой.

 

Когда надо возвращаться домой, наступает безветрие. Нас больше ничто не подгоняет, никуда не несет, а сами мы, помня, что пообещали, не решаемся крикнуть «Вперед! В атаку!». И поэтому медленно и понуро покидаем парк. Дед для виду качает головой, а сам тихонько, чтобы никто не подслушал, шепчет мне на ухо волшебные слова: «Ну и ладно, с кем не бывает. Высохнешь, а волосы мы дома причешем. И туфли приведем в порядок. Это ничего. Зато будет потом что вспомнить».
Мы боязливо бредем вдоль нескончаемого бетонного забора санатория летчиков, неохотно приближаясь к повороту во дворы. Мимо нас проносятся спешащие из городка и въезжающие в городок «Запорожцы», «Волги», грузовики, похоронный автобус, «Скорая», бетономешалка и снова грузовики. Туфли как нарочно громко всхлипывают и квакают, их подошвы, вымазанные глиной, оставляют на асфальте жирные следы. Носки в глине, нижняя пуговица плаща куда-то подевалась, волосы перепутались так, что их не расчесать пятерней. И тут оказывается, что тряпичный зонтик остался в парке, прислоненный к высокой, подпирающей небо сосне. Мы безоружны, нечем укрыться от внимательных взглядов всех, кто пробегает и проходит мимо. И наши бестолковые, незатейливые Какнивчемнебывала бессильны.
Неторопливо шаркая через дворы, дед продолжает для виду покачивать головой, а сам тихо, одними губами бормочет: «Иди спокойно, ни на кого не обращай внимания». Очень неловко без спасительных бурок, сабель и папах, превращающих нас в решительное войско, которое скачет вперед и не засматривается по сторонам. Тем временем старушки на лавочках, кутающиеся в пушистые кофты птиц гнева, тетушки с синими и бордовыми нейлоновыми авоськами, бормочущие возле подъездов, мальчишки на велосипедах и малявки в песочницах смотрят нам вслед. Что-то шепчут друг другу. И покачивают головами. Легкий сквозняк, проживающий во дворе, несет на крыльях обрывки их шепота: «Да, наказание! Ой, не говори!» Хотя, возможно, это только послышалось, и сквозняк нарочно дразнится, заметив, что мы безоружны.
Преодолев почти половину пути, срезав угол мимо горки, лазалок и карусели, мы приготовились облегченно вздохнуть, затаили дрожащий, радостный «уф!» для спасительной темноты подъезда. Но тут за спиной послышалось: приближающиеся тяжелые шлепки подошв по тропинке, чей-то усталый, сбивчивый бег, переходящий на ходьбу, возобновляющийся снова. Кто-то, задыхаясь, несся вдогонку, неразборчиво хрипя. Нагнав, он рывком вторгся между мной и дедом, растолкал нас с тропинки взмахами рук. Это оказался Артем. Он держался за бок, тяжело дышал и чертил в воздухе кулаком порывистые линии-кометы. Он не заметил моих спутанных волос, перекошенного плащика, мокрых носков. Его взгляд кричал о чем-то, не умещающемся внутри, невыразимом и бескрайнем. Он согнулся, схватив себя за коленки, потому что так делают футболисты, набираясь сил и что-то обдумывая. Он смотрел на траву, жадно заглатывал воздух, делал настоятельные знаки, чтобы мы не двигались. Я и дед оказались посреди лужайки, перед внимательными и недоверчивыми окнами четырех домов, на самом виду у многочисленных бабушкиных знакомых. Дед, вздохнув, рассматривал доски, сложенные у кого-то на балконе. Потом он обнаружил в траве ржавую железку, передвинул ее на середину тропинки палкой-клюшкой, зашлепал ладонями по карманам, разыскивая очечник. И забыл обо всем на свете. А я старалась украдкой вытереть туфли от глины о жесткие макушки травы.

 

Наконец отдышавшись, Артем объявил: «Только т-с-с-с». Протянул сжатый кулак на уровень моих глаз. Резко театрально разжал пальцы. На середине его влажной от бега, дрожащей от гордости ладошки лежал посеребренный шарик, усыпанный сеткой черных-пречерных, проржавевших царапин. На фоне лазалки-паутинки и пятиэтажного дома, на балконах которого колыхалось белье. На фоне молоденьких берез и вишен, тянущихся к квадратным голубиным выемкам чердака. На фоне вихрастых облаков над крышами. И далекой трубы котельной из кирпича цвета запекшейся крови. Шарик, тяжелый на вид, лежал на ладони. Артем махал другой рукой, в сторону магазина «Молоко» и пустынной баскетбольной площадки, которую зимой превращают в каток. Где-то там шарик лежал на вытоптанной жухлой траве возле самодельных, кое-как сваренных гаражей. Артем подобрал его только-только. Схватил с земли, даже не разглядев, сжал в кулак и понесся мимо школы, футбольного поля, наполовину сгоревшего деревянного магазина «Продукты», задыхаясь, не замечая мальчишек на велосипедах и старушек возле подъездов. Он бежал, сам не зная, куда и зачем, просто от того, что его переполняли: гордость, восторг, пробуждение. Он захлебывался от хороших предчувствий, отдающих жасмином и марципаном. Перед ним распахивались новые улицы. Он бежал, раскрываясь, на каждом шагу превращаясь в ожидание. И уверенность. Он возник и теперь с интересом прислушивался, оглядывал двор яркими карими глазами. Первой, кому он, еще не находя слов, похвастался находкой, оказалась я.

 

Некоторые люди есть с самого начала. Например, Славка-шпана, бабушка, Лена с ветерком. Из-за этого они всегда сразу знают, как реагировать на свежую, только-только узнанную тайну, на телефонный звонок, грубую шутку или замечание. Они с лету угадывают единственное правильное решение, как поступать, что говорить. Высмеять шутку или отвернуться, вздернуть нос и обиженно уйти. А все остальные ищут себя постепенно. Шаг за шагом, наступая в лужи, продвигаясь наперерез через дворы, падая со сваленных ржавых труб, крича громче, чем надо. Все остальные, поступая наобум, постепенно ищут меньшее зло, обжигаясь, неумело нащупывают, что лучше сказать, когда улыбнуться. И эти поиски даются с огромным трудом. А все потому, что некоторых людей как бы нет с самого начала. Они собирают себя понемножечку, день за днем.
Артем протягивает шарик, задыхаясь от гордости и восторга, делится со мной находкой, но от этого земля под моими ногами начинает покачиваться. И я совершенно не знаю, что делать. Меня жалит изнутри невысокая, кудрявая крапива с маленькими стрекающими листочками и крошечными белыми цветами. Меня разрывает на части от боли, сожаления и горечи. Если бы мы не впустили незнакомый сквозняк в форточку, а отправились с бидонами за молоком, то наверняка этот шарик нашла бы я. Или дед выкатил его из травы палкой-клюшкой. Вместо этого наш день превратился в бескрайнюю лужу, колышущую на своей свинцовой воде небо. А еще в мокрый плащ, грязные носки, раскисшие выходные туфли. И зеленый, бесполезный самолет, распоровший крылом кармашек моего плаща. А если бы мы пошли за молоком, если бы мы прислушались к песням бидонов, которые, пошатываясь, скрипят о черные ручки, – шарик был бы моим. И сейчас я бы думала, как им распорядиться. Всегда носить с собой, в кармане бриджей. Спрятать в тайник, в секретере, за первый ряд тусклых, пахнущих желтыми страницами книг. Или все же закопать во дворе, на вырост. Меня жалят горечь и отчаяние. Я не могу улыбнуться, потому что губы срастаются, а голос пропадает. Я обиженно отворачиваюсь. Молчу, уставившись на темно-зеленые «селедки» одуванчиков. Это приводит Артема в замешательство, недоумение, он обиженно бормочет: «Так ты! Ну и ладно!» Он сжимает шарик в кулаке, срывается и несется дальше, стараясь не растерять восторг, гордость, ожидание. И желание поделиться с кем-нибудь находкой, чтобы услышать в ответ правильные слова: «Ого!», «Зыко!» или «Ух-ты!».

 

У меня дрожат губы. По лицу пробегают судороги и гримасы, необходимые для того, чтобы сдержать в горле разрастающегося голубя и запихнуть наворачивающиеся слезы внутрь. Я догадываюсь, что снова ошиблась, не угадала единственно верное решение, как поступить, что сказать. Я снова все напутала, заблудилась и повела себя неправильно. К горечи примешивается позорное, унижающее ощущение ошибки.
Дед бросает ржавую железку, ловит мою руку, грозит вослед убегающему, заглядывает мне в глаза. Начинает тихо, заботливо выяснять: «Нет, скажи, он тебя обидел? Что он такое наговорил? Я его сейчас догоню, уши оборву. И бабке его нажалуюсь. Она ему всыплет по первое число».
Жалостливая и возмущенная суета деда совершенно не к месту. От этого голубь не проглатывается, а начинает быстрее разрастаться в горле, царапаясь коготками. И листья одуванчиков медленно расплываются. Я что-то мямлю, но дед ничего не слышит. Он готов броситься в бой, нагнать обидчика, хорошенько припугнуть его. Выплюнув тоненькую пластинку, в которую превратилась по дороге таблетка валидола, он бросается вдогонку, я плетусь следом, провожаемая пристальными взглядами двух тетушек, что возвращаются от мусорных баков с пустыми помойными ведрами. К счастью, Артема нигде не видно. Ни на пустыре возле гаражей, ни в засаде за кустами боярышника. Я тащу деда за рукав, тихонько всхлипывая, что у меня замерзли ноги. От этого он забывает: про обидчика, ржавую железку, валидол и даже про новенькие доски у кого-то на балконе.

 

Дома дед растирает мне ноги спиртом, приговаривая, что так всегда делали, когда переходили реки вброд. Так поступали кавалеристы и пехота. А еще врачи, пулеметчики и медсестры. А руки и лица растирали снегом, сильно-сильно, пока снег не превращался в огонь. «Горло ни у кого не болело. Насморк не начинался. Значит, и у тебя не начнется. И бабушка не расстроится. А лужа – это ничего. Это бывает. А обидчику достанется. Что он тебе сказал?» – «Ничего». И дед дает мне глотнуть из бутыли с толстым зеленым стеклом прозрачную жидкость, которая во рту превращается в огонь. И тут же обжигает изнутри щеки, язык, горло, а потом расплавляет что-то в голове. Сразу захлестывает волна тепла. И становятся понарошку: затихающие при виде нас тетушки во дворах, замирающие на балконах мужички в майках, мальчишки, хитро бормочущие друг другу, шарик на распахнутой, трясущейся от гордости ладони Артема. Шепот на крыльях дворового ветра. И даже бабушкины всхлипы в уголке со швейной машинкой. Все забывается и улетает в окраинные переулки, в сумрак чужих подъездов. И как всегда, по волшебству, мое настроение передается деду. Повеселев, он кладет самодельную гладильную доску на кухонный стол, плюет на палец, отдергивает руку от раскаленного утюга и начинает бережно гладить коричневые брюки через серую мокрую марлю. Медленно и аккуратно, чтобы завтра рано утром отправиться на дальний конец города, к киоску, где продают газеты, лотерейные билеты и открытки. Он уже давно собирался попытать счастья и купить три билетика спортлото. «Надо попробовать, как в него играют. Вдруг повезет выиграть стиральную машину. Или электрическую мясорубку».
Притаившись на табуретке, я с завистью наблюдаю, как, раскаляясь и шикая паром, утюг важно движется по марле туда и обратно. Впереди острого носа разбегаются волны. Позади остается полоса безукоризненно ровной, разглаженной ткани. Тогда, потеряв терпение, я умоляю: «Совсем немножко, капельку, один раз». А потом уже требую: «Срочно, сейчас же». И наконец упросив, отвоевав утюг, глажу все, что попадается на глаза. Фартук, пропитанное маслом кухонное полотенце, пахнущую духами салфеточку из-под телефона, отдающую столетней пылью салфетку с телевизора «Рекорд», бархатную тряпку, краешек шторы, носовой платок, найденный под шкафом обрывок бинта. Радио, заглушая дедовы обреченные вздохи, выкрикивает нескончаемую пьесу. Про деревню, водителей комбайнов и грузовиков. Пластмассовая коробочка радио медленно и сурово рассказывает о том, как они мучаются, размышляя о жизни. У них тоже иногда побаливает сердце. Но та боль и тревога за будущее, что щемит и бродит внутри, – намного сильнее, поэтому они все время курят на крыльце и смотрят вдаль, на вспаханное поле. А у нас на кухне – праздник, мы отглаживаем наш день, лишаем его складочек и загибов. Утюг летает туда-сюда по доске, иногда чуть запинаясь о грубые стежки самодельной обивки.
Очнувшись, постукивая тапками, дед бежит к телефону. А я, поддавшись небывалому вдохновению глажки, снимаю любимые синие гольфы, привезенные мамой в подарок из Москвы, мою гордость, предмет зависти всех девчонок городка. Я решительно снимаю гольфы и устанавливаю на один из них утюг. Резинка гольфа на глазах оплавляется как мороженое. Тяжеленный, раскаленный утюг с трудом отлепляется, растягивая в воздухе голубоватые клейкие паутинки. Жалкий оплавленный гольф лежит на гладильной доске. Рана, охладившись, запекается жесткой коркой скрюченных нейлоновых волокон. Они похожи на грубый шрам, на рубец. И гольф кричит от нестерпимой боли. Как кто-то во дворе, упав с велосипеда, коленкой об асфальт, до крови, перемешанной с пылью и песчинками, которые впиваются в рану, заволакиваемую пронзительно розовой блестящей сукровицей. Только у гольфа кровь голубая. И его болячка – темно-синяя, она уже затвердела. Из-за нее гольф никогда не превратится обратно, в прежний. Отныне, напоминая о неудаче, увечный и бедный, он будет сползать на щиколотку, сбиваться в гармошку, станет лишним поводом для старух в кофтах птиц гнева, для тетушек во дворах и мужиков, курящих на балконах, качать головами, жалеть бабушку, шептаться о том, как ей тяжело со мной и с дедом. Я судорожно верчу в руках синюю каемочку-болячку прожженного нейлона. Сто ранящих Какжетак, пущенных врединами из рогаток, обжигают меня изнутри. С выкриком «Деда!» я бегу требовать, чтобы он превратил гольф обратно, в прежний.

 

Дед может вернуть в строй все что угодно. Поломавшись, фонарик, мясорубка или паяльник теряют смысл, становятся ненужным хламом и без дела кочуют по дому. Валяются где попало, лезут под руку, перекатываются в ящике трельяжа, когда необходимо что-нибудь отыскать. Забытая, раненая вещь покрывается царапинами, блекнет и пропитывается запахами пыли, нафталина и вчерашнего дня. На ее боках появляются пятнышки зеленки. Кусочки пластилина. Иногда такой хлам, схитрив, прикидывается игрушками – остановившийся будильник становится кукольными курантами. Затихший приемник – кукольным диваном. Потом они надоедают. Потом дед вытаскивает выброшенный приемник из помойного ведра, приговаривая: «Подождите, мы его упросим. Он у нас еще повоюет».
Озадаченный, дед выкладывает из деревянного ящичка инструменты, пахнущие ржавчиной, машинным маслом и резиной. Торопливо высыпает на кухонный стол гаечки и железяки, найденные по всему городку. И, позабыв обо всем на свете, принимается сражаться с поломкой. Для этого он вооружается, надевает на правый глаз огромную лупу на растянутой резинке. Усаживается на табуретку, откручивает винтики, аккуратным рядком выкладывает их на стол и долго ковыряется в нутре радиоприемника. В этот момент дед перестает замечать телефонные звонки, окрики и даже условный стук в дверь почтальонши, усатой тети Вали, которая принесла газету с телепрограммой на будущую неделю. У него за ухом – огрызок чернильного карандаша, чтобы делать отметки, где резать и где пилить. В кармане его рубашки – гармошка – складной железный метр. А еще угольник, мятый алюминиевый транспортир и две маленькие отвертки. Иногда дед так увлекается, что пропускает фильм про войну, забывает, что надо спешить в булочную, к привозу хлеба, или к автобусной остановке – встречать бабушку после ночной смены. Он ворчит, скребет ножом, колет толстой штопальной иглой, царапает бесхозной шпилькой. Он шепчет: «тьфу-й», прищуривает левый глаз, поддевает проводок ногтем, на котором черное-пречерное пятно от нечаянного удара молотком.
Потом дед пропадает вовсе, перестает существовать, целиком погружаясь в раненую вещь. Иногда, обозлившись, он вырывает синий проводок, плюет на пол, бросает отвертку, бормочет: «Что ты будешь делать». Но, взяв себя в руки, снова становится добродушным, включает паяльник, слюнявит палец, вытирает потекшую канифоль клочком газеты. Запихивает квадратную батарейку в гнездо. Неожиданно, из хлама, из бессмысленной пластмассовой коробки вырывается хрип, потом приглушенное шипение. А дед одобрительно приговаривает: «Давай-давай, не дури, милок. Надо взяться за ум». Подбодренный его словами, динамик издает громкие и решительные шумы. Дед крутит колесико, шумы закругляются, сплетаются в косы и превращаются в выкрики дикторов. Это означает, что схватка выиграна. Что мирный день приобрел мудрые очертания, а поломанной вещи возвращен ее смысл.

 

Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет в глубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».
Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись его мольбам, заслушавшись, вещи на глазах начинают выздоравливать, приходят в чувство, потому что впитывают дедов ласковый шепот. Но, придя в себя окончательно, все становится не таким, как прежде, а немножко чудаковатым и кривым. На голенище бабушкиного сапога заметен неровный шов. И нитки не коричневые, а темно-серые. Задняя пластмассовая крышечка у радио оплавлена паяльником. А тарелка подклеена немного криво. Зато все ходит, не пропускает воду, играет, тарахтит, навсегда обретя капельку лака с отпечатком дедова пальца, загнутый гвоздик, серый стежок.

 

И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – рябью цвета корицы. Забыв про гольф, я начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.
Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.

 

Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на пол, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед.
Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы, мужики, поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как зажатый в кулаке граненый стакан резко опрокидывается, бурое, сумрачное лицо сводится судорогой и морщится от удовольствия. Гость трясет головой из стороны в сторону, нащупывает вилкой огурчик или кусок селедки. Хрустит, отводит глаза и незаметно расправляется, светлеет. Тут же, заговорщически пригнувшись над столом, гость-мужик жестом призывает деда согнуться, подставить ухо. И начинает бурчать тайны. Что он там рассказывает, расслышать невозможно, как ни старайся, как ни играй в разведчиков. Можно уловить только тихое бульканье, звяканье хрусталя, уханье, чавканье и узорчатый папиросный дым. И еще кроткий, но настойчивый шепот деда: «Ну зачем ты так. Твоя Нина – хорошая женщина, порядочная. Не надо, милок, остынь, не обижай ее». А гость возмущенно хрипит: «Погоди, Кузьмич, я тебе говорю». Склоняется сильнее над столом. И бормочет деду на ухо еще тише, чтобы ветер не смог разнести по дворам ни буквы, ни отзвука его тайн. Темно-серое сипение расползается по дому, вылетает вместе с чадом папирос в открытую форточку кухни.

 

Исцарапав, исколов карандашами и фломастерами десятка два белых листов, не в силах сдерживать любопытство, я на цыпочках снова подкрадываюсь к кухонной двери и замираю. Запах папирос и сипение мне нравятся. Гость шепчет одними губами и рисует рукой в воздухе кувалды, ломы, дрели, всякие другие слесарные железяки, а еще бедра, груди и талии – задумчиво и нежно. Он грубит, сплевывает, хрипло кашляет, содрогаясь всем телом. И жалобно выкрикивает, прижимая к горлу ребро ладони: «Ну не могу я больше! Во она мне». Дед внимательно слушает, кивает, пьет из большущей кружки с отколотой ручкой некрепкий чай. Пока опрокидывается новая рюмка или накладывается в тарелку квашеная капуста, дед тихо и упрямо твердит: «Не надо так. Нина – работящая, внимательная женщина, она тебе двоих родила. Хватит, милок, безобразничать. Одумайся, извинись, она простит». Но гость не хочет слушать, трясет головой, бурчит и тихонько грубит. Тогда дед наливает ему еще. «Женщину, пойми, надо уметь уговорить, – доверительно шепчет дед. – По-хорошему. А иной раз можно и по-плохому, и припугнуть. Когда моя забеременела, а это было сразу после войны… Разруха. Нищета. Есть нечего. Я ей утром – ешь мамалыгу. А она – не буду, видеть ее не могу. И все. И так несколько дней подряд. Я тогда посадил ее, как сейчас тебя, за стол. Наложил ей тарелку каши. И говорю: ешь по-хорошему. Она отвернулась, тарелку отталкивает, на кашу смотреть не хочет. Я сел напротив, вынул кобуру с револьвером, положил на стол, вот так, рядом с собой. Ешь, говорю, по-хорошему, а то ты меня знаешь. И молчу. Я тогда был молодой, кавалерией командовал. Она сначала всхлипнула, помолчала. Посмотрела на меня, догадалась, что я не шучу. Посидела немножко молча. Потом взяла ложку и как миленькая все съела. Так что к женщине надо найти подход. Лаской. А в крайнем случае можно и припугнуть. Теперь вот что. Пей-ка последнюю рюмку. И по домам. Отоспись. И перед Ниной завтра на трезвую голову извинишься. Я тебе обещаю: все наладится, помяни мое слово. Еще спасибо скажешь».
Гость опрокидывает рюмку, морщится, утирает рот пятерней. Немного погодя он решительно поднимается, качнувшись, затуманившись, хлопает деда по плечу и примирительно выдавливает: «Спасибо тебе, Кузьмич. Ну, пойду». Тут я, тихонько, на цыпочках убегаю к себе в комнату и, замерев за дверью, жду, когда гость уйдет, чтобы расспросить о его тайнах. Дед помалкивает, моет рюмку, вытирает полотенцем, убирает в ящик над столом. И ничего не хочет рассказывать. Потом, устав от допроса, махнув рукой, объясняет по-взрослому, не сюсюкая и не приукрашивая: «Он пьет. И гуляет». – «Что такое гуляет?» – «Хулиганит, значит». – «Дерется?» – «Иногда и дерется. И ночью не бывает дома». – «А где же он бывает?» – «Шляется». – «По дворам?» – «Ну и по дворам тоже. Но чаще заходит к друзьям. И домой не звонит. А Нина, его жена, она труженица. Сидит, смотрит на дверь. Ждет. Плачет. Не знает, как поступить». – «Почему не знает?» – «Потому что, когда такое происходит у других, – все понятно. И люди думают, что такое случается только где-то там. У других. А потом – хлоп! Не приходит мужик домой ночевать. И теряется человек. Женщина теряется, понимаешь. И Нина так осунулась, на ней лица нет. Вчерась она мне позвонила, сказала, что пришлет мужика, под видом вроде как одолжить взаймы. А сама просила поговорить». – «Чтобы ты его починил?» – «Да, чтобы я ему внушил, что так поступать нельзя. Нина, когда он год в тюрьме сидел, вся извелась, по судам бегала. А он уже забыл. Ну, я ему напомнил. Уговорил. Я же обещал, что налажу. И теперь все наладится».

 

Дед «чинил» мужиков. По вечерам из сумрака лестничной клетки к нам заходили высокие худющие электрики, задумчивые, молчаливые сварщики из аэропорта и низенькие, юркие рабочие с дальнего завода труб, потерянные и превратившиеся в хлам. К деду присылали, под предлогом одолжить денег на люстру или пятерку до получки, соседа по лестничной клетке, низенького, хитроватого дядю Леню, бывшего пилота, который обычно, облокотившись о парапет балкона, целыми днями курил, смотрел по сторонам, грубил и балагурил с сидящими на лавочке возле подъезда. К деду присылали грузчиков, которые вытаскивают из грузовика тяжеленные баки с молоком. И щербатых продавцов из овощного магазина, которые неожиданно поломались, поскучнели и запили.
Однажды к нам заходил Цыбулька, знаменитый на весь город вор. Как-то раз почтальонша тетя Валя прислала к нам мужа, известного всем в окрестных дворах Никанорыча, бородатого чудака-художника. Раньше, только-только переехав в город, он рисовал на черных дверях подъездов деревья, цветы и портреты красивых девушек в бусах. Но постепенно ему стало не хватать воздуха. Он так и говорил деду: «Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха». Он больше не мог с разбегу глотнуть сизого ночного ветра и сиреневого сквозняка подворотен, рисовал все реже, потом сосед сделал ему на плече наколку в виде перевернутой лодки, с тех пор Никанорыч начал пить. Все они, поломанные и разбитые, топтались в коридоре, оставляли на крючке раздевалки пропитанные горечью и соляркой куртки, тулупы и старенькие пальто. Превращались в кротких, боязливых людей, кивнув бабушке, нерешительно топали на кухню, стесняясь своих дырявых носков и заляпанных грязью штанов. Потом, разговорившись, не в силах остановиться, они часами бормотали на ухо деду тайны. А дед пил чай из огромной чашки с отколотой ручкой, жевал бутерброд и, пользуясь любой паузой, терпеливо бормотал: «Одумайся, милок, остынь. Ты это зря. Теща твоя, конечно, с придурью. Но давай говорить прямо, и ты хорош».
Неожиданно, совершенно не в тему, дед начинал рассказывать. О кавалеристах. О том, как в его эскадроне стали исчезать шинели. Все думали на цыгана и даже хотели отдать его под трибунал. А потом оказалось, что шинели носил на рынок совсем другой парнишка, бывший студент, выросший в центре Москвы. Еще дед обязательно рассказывал о том, как однажды он пел Буденному. Как-то вечером его пригласили на застолье, и он пел хором с солистами Большого театра. И все шептались: «Представляете, самоучка, а какой волшебный голос». Пользуясь тем, что гость заслушался и сидит, довольный, захмелевший, подперев кулаком щеку, дед вворачивал: после войны решился, вздохнул и одним махом продал бурку, саблю и папаху. А еще штаны с лампасами, мундир, плащ-палатку и на вырученные деньги купил маленький развалившийся дом. Купил и сказал теще: «Живи, мать, хоть на старости лет будет у тебя свой угол». Тогда гость начинал приглушенно возмущаться, смотрел волком из-под бровей, подозревая, что деда надоумили. Жена и теща. Что они звонили заранее и упрашивали поговорить по-мужски. Гость, сжавшись, недоверчиво и обиженно мямлил: «Ты это брось, Кузьмич! Эх, Кузьмич!» Но потом, помолчав, сдавленно обещал: «Ладно, из уважения к тебе, поговорю с тещей. Извинюсь. А тама как она хочет».

 

Однажды дверь тренькнула, и в темном коридоре насупилась тишина. Удивленный, дед направился в прихожую, на ходу спрашивая у меня и у собаки: «Кто это к нам пришел? А, Николай!» – радостно воскликнул он, заглянув в дверной глазок. Хотя никакого предварительного звонка и долгих жалоб по телефону на этот раз не было. Дед распахнул дверь. Из темно-фиалкового сумрака лестничной клетки, буркнув «Приветствую!», в прихожую шагнул взъерошенный небритый человек. В коридоре вспыхнул свет, и я с ужасом, с восторгом, онемев, узнала старика с рюкзаком. Сначала мне захотелось спрятаться за секретер. Потом захотелось срочно, сейчас же броситься на улицу и в темном дворе найти Артема или Марину, чтобы, захлебываясь ледяным ветром, рассказать: «Представляете, старик с рюкзаком… только что… был у нас!»
Он топтался в прихожей, шурша курткой, окутанный тревожными запахами дворовых собак, щей, бензина, солярки, перегара и табака. Лениво бубня себе под нос: «Да не надо…» – он наблюдал, как дед, опустившись на колено, подыскивает в раздевалке пару серой измятой тапке. Старик с рюкзаком, настоящий, в потрепанных джинсовых клешах, с перепутанными седыми волосами, небритый, искоса взглянул на себя в зеркало трельяжа, диковато прислушался, одними губами поинтересовался: «А хозяйка-то дома?» Он не улыбнулся, когда дед, передав тапки, добродушно и гордо воскликнул: «Маленькая – дома, большая – в больнице, работает, смена у нее сегодня». Старик скинул тяжелые, облепленные глиной ботинки. И, не сняв рюкзак, прямо в синей, разодранной на спине куртке, не дожидаясь приглашения, зашлепал на кухню. А я, притаившись в коридоре, готовая в любую минуту сорваться и неслышно юркнуть в комнату, превратилась в голодный, ненасытный слух разведчика.

 

Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось треньканье ложки по тарелке. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.
– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.
– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.
– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку, пять рублей.
– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.
– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?
– Не. Чего я у ней забыл?
– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.
– Не пойду я к этой карге. Ничего уже не наладится, – отрезал старик с рюкзаком. И, хлопнув сухой бурой рукой по широкой и теплой руке деда, просипел: – Бывай, Кузьмич.
Он решительно двинулся на темную лестничную клетку. Приостановившись возле почтовых ящиков, отогнал птицу, поправил рюкзак. И оттуда донеслось заветное. Дзыньк. Дзыньк.
Я понеслась на кухню. Дед, мыча любимую «Эх, дороги! Пыль да туман», мыл тарелки, стирал со стола крошки. Я попыталась расспросить: кто это такой, почему он все время молчал и не хотел зайти к Гале. Но дед отмахнулся, поморщился, сказал, что это долгая история, не детям, а для мужиков. А потом бодро скомандовал: «Все, прозевали, там уже фильм про танкистов начался!» Мы бросились в комнату. И в тот день мне так и не удалось ничего разузнать про старика с рюкзаком.

 

Теперь я громко зову на помощь, уверенная, что дед обязательно сумеет починить гольф. Но он сначала ничего не слышит, к его уху плечом прижата трубка, в которой сбивчиво, задыхаясь от злобы, строчит свои жалобы швейная машинка. Дед примирительно берет гольф и кладет на колени. И тогда я показываю: полукруглый ожог, рану с синей запекшейся кровью. Дед вздрагивает. С удивлением смотрит на меня: «Как же это ты так! Не надо было! Нет, это я не тебе, Лен. Присылай, наладим». И в горле начинает разрастаться голубь. Его выталкивает наружу волна невозможности исправить. Царапая и раздирая до боли горло, голубь рвется на волю, размывая комнату с ковром, шифоньером, софой и улицу в сиреневой дымке. Дед разглядывает гольф и качает головой. Все его внимание и забота устремлены в телефон. А мне он бормочет незнакомым голосом командира, недовольного, что не выполнили приказ: «Зачем же ты его утюгом!» И комната, качнувшись, начинает уплывать. Уже тянется тихо-тихо тоскливая, невозможная нота, роковая неисправность, делающая мир кривым.
Но что это… нет, не из форточки, не с улицы. Долетает, нет, не показалось, проносится еще раз. Сначала неуловимый, потом отчетливый, бархатно-едкий запах гари. И дед говорит: «Подожди минутку, Лен». Кладет на тумбочку трубку с продолжающимися жалобами. А мы отправляемся на разведку. Дед шаркает впереди. Я разглядываю из-за его спины сиреневый клубящийся дым, что застилает коридор и густеет по мере продвижения на кухню. Дед морщится и машет рукой, разгоняя гарь. Потом понимание обрывается, начинаются быстрые военные действия, без промежутков, в которые можно все обдумать. Мы снова превращаемся в кавалерию и бросаемся в атаку. Командир вторгается на кухню, быстро соображает, что к чему, вырывает утюг из розетки, бросается к горящему кухонному столу, избивает огонь полотенцем, до тех пор, пока вместо пламени на столешнице не остается черный-пречерный круг, рана, изгрызенная огнем. Командир распахивает форточку, начинает выгонять дым фартуком. На смену горькому, бархатно-сизому чаду, вгрызающемуся в глаза, в кухню вползает ледяной, пахнущий лужами и мокрой листвой синий вечерний ветер. Я тоже изгоняю дым из дома за окно, чтобы он летел серой косынкой все выше, растекаясь над дворами, над заброшенным детсадом и трубами котельной.

 

Наконец на кухне снова светло и свежо от ворвавшегося с улицы сквозняка, воздух в квартире стал сырым, цвета осенней озерной воды. Маленькая война с дымом закончена. Мы затихли, смущенно и озадаченно разглядывая поле боя: круг гари посреди стола. От понурых, невеселых взглядов мрачная отметина и вещественное доказательство нашей непригодности к мирной будничной жизни становилась все больше и чернее. Просидев в молчании около получаса, мы окончательно убеждаемся, что не заметить это огромное бархатное пятно невозможно. Оно похоже на воронку от разорвавшегося снаряда, на след войны, который остается навсегда. Значит, совсем скоро, вернувшись с работы, бабушка энергично направится на кухню: выкладывать из сумки ириски «Золотой ключик», батон белого хлеба. Вдруг, бодрая и звонкая, она запнется в дверях, потеряет слово, забудет, что рассказывала про мальчика из дальнего двора, сорвавшегося с лазалки, поступившего сегодня в больницу с вывихом плеча. Бабушка замрет, будто ее толкнули со всей силы в грудь. Начнет опадать на глазах, вспомнив, что я и дед – пустые бесполезные люди. Она смутится от того, что говорит с пустотой, окутает кухню тяжелым, густым вздохом, похожим на это черное бархатное пятно. И начнет возиться у плиты, отвернувшись от нас. А через некоторое время, пошептавшись сама с собой, приготовив нужные слова, связав их как надо и тихонько взвесив, повернется и затянет: «Как же вам не стыдно, бессовестные». Тогда пол перестанет существовать. И мы с дедом понесемся на табуретках в бесконечную пропасть, стараясь за что-нибудь ухватиться. Как будто нас скинули с самолета. И взгляд каждого будет не в силах избежать огромной черной воронки, в которую мы превратили день.

 

И тут дед, очнувшись, хлопает ладонями по коленям, резко и решительно заявляет: «Додумался! Это ничего! С кем не бывает! Сейчас наладим! Если Нининого мужика уговорили не гулять, что нам какой-то стол вернуть в строй? Сейчас как новенький будет!» Он бодро и нетерпеливо отправляется на балкон за инструментами. А там, кряхтя, созывает: отвертки большие и малые, молоток, пассатижи и плоскогубцы. «А где наша маленькая стамеска с серой ручкой? Пойдем поработаем!» Он раскладывает на подоконнике небольшой партизанский отряд помощников. А мне командует: «У тебя важная боевая задача. Будешь подавать орудия и боеприпасы! Мы сейчас быстро все наладим. Разминируем ситуацию». Дед уже под столом. Стоит на коленях, откручивает большие, тугие винты снизу столешницы. И командует: «Пассатижи! Нет, это кусачки! Нет, это плоскогубцы! Вот, правильно, умница ты у меня!» Он ныряет под стол, бормоча гайкам и винтам, не желающим откручиваться: «Давай, милок, не кобенься, уступить надо. Мы все напортили. А теперь исправим!»
Упрямые и глухие винты долго не поддаются на уговоры. Стол скрипит и шатается, пассатижи соскакивают, клацают ржавыми челюстями, угрожая прихватить за палец. Со стороны лестничной клетки доносятся: шаги, пыхтение, звяканье упавших ключей, скрежет ржавой крышки почтового ящика, шелест, шаги. Но еще более настороженно, превращаясь в дрожь, ухо-разведчик выхватывает с лестницы тишину, которая может в любую минуту превратиться в бабушкин резкий, пахнущий духами «Красная Москва» звонок. И тогда возникает сердце. Оно медленно, но сильно дергается, рискуя превратиться в птицу тревоги. Тишина тягостно тянется, подгоняя и заставляя в спешке путать отвертки, ронять кусачки. Вот, столешница уже в воздухе, в руках деда переворачивается чистой и нетронутой стороной вверх. А удручающая отметина, в которую превратился наш день, оказывается внизу, скрывается с глаз, делается невидимой, почти не существующей. Вооружившись отвертками, дед прикручивает перевернутую столешницу назад, аккуратно, чтобы не сорвать резьбу на винтах, тихонько уговаривая их быть поласковее, слушаться и закручиваться быстрее.
Стол снова белый, как прежде, как всегда. Правда, по самой его середине идет едва заметный шов-стык облицовки. «Но это ничего! В глаза не бросается! Мне кажется, так даже лучше», – заявляет дед, любуясь работой. И с облегчением опускается на табуретку, чтобы чуть-чуть отдышаться. «Ну вот. Справились. Наладили. И все остальное наладим. Вернем в строй. Гольф ты подверни. И никому ничего не рассказывай. А бабушка ничего не заметит. Главное – не проговориться. Давай условимся по-военному: никому ни слова. Рот на замок, как в разведке».

 

Артем нашел свой заветный серебряный шарик за дорогой, на старых улочках городка, где трехэтажные дома в белой штукатурке со скупой лепниной наличников, а на широких карнизах танцуют и громко воркуют голуби. Артем нашел шарик в пыли, возле генеральского четырехэтажного дома с парадными, с покатыми красными крышами, на которых множество труб, антенн и таинственные чердачные окна. А рядом, в двухэтажном длинном бараке, который выходит окнами на шоссе, после войны, когда все вокруг было черно-белым и двигалось медленнее, снимали комнатку бабушка и дед.
Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.
Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток».
Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старые дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции с большим чемоданом сквозь тень и полосы солнца. Тут на каждом шагу хочется остановиться, подслушать, о чем перешептываются из приоткрытого окна на первом этаже, хорошенько рассмотреть ржавые ажурные оградки цветников, лепнину на окнах и старые пожарные лестницы, уходящие в небо. А потом посидеть без дела, болтая ногами, на лавке, возле синего стола для домино. Наблюдая, как два старика хлопают костями по растрескавшейся от морозов столешнице. Так можно сидеть часами, отрывая мягкие синие капли, висящие по кромке стола. А потом разминать их, как ягоды, и обнаруживать внутри жирную, незасохшую краску, пачкающую пальцы. Мимо ограды с массивными бетонными шарами обязательно пролетит женщина в платье из черного крепдешина в мелкий желтый и голубой цветочек. Оборки будут задорно приплясывать при ходьбе. А из приоткрытой фортки третьего этажа вдруг, в такт ее походке, вырвется в небо квакающий, брякающий, гнусящий фокстрот. И всякий, кто покидает городок, замрет, заслушается, засмотрится и наверняка снова опоздает на поезд. Так случилось несколько раз с дедом и бабушкой. Собравшись переезжать в Москву, они выходили из низенького двухэтажного барака, промежуточного между войной и окончательным домом. Не оборачиваясь на оконца своей съемной комнатки, они решительно маршировали, намереваясь не возвращаться и поскорее забыть городок. Дед – с серым военным чемоданом и пиджаком, накинутым на плечи. Бабушка, оживленная и взволнованная, в купленном по случаю отъезда легком платье из креп-жоржета, с новеньким ридикюлем и черным пиджаком, аккуратно свернутым и перекинутым через руку. Они шли, тихонько переговариваясь, улыбаясь друг другу. Дед – напевая. Бабушка – заботливо снимая с его пиджака перышко. Но потом они останавливались, вслушивались в военные песни гнусавого патефона из окна, отражающего клубки облаков. Они замедляли шаг. Шли, неохотно и медленно, под горьковатой тенью ясеней, которые теперь стали пнями. Уже наполовину растеряв уверенность, они поглядывали друг на друга с молчаливым вопросом. Каждый – боясь выдать сомнения первым. Тогда они оба почти одновременно останавливались, присаживались на краешек лавочки, возле чужого подъезда, решительно, по-фронтовому вскидывали руки с часами, прислушивались к звукам радио из фортки на пятом этаже. И, тихонько переговариваясь, решали: «Давай лучше переедем после Нового года, ближе к весне. Когда снег растает и слякоть сойдет». – «Вот и я думаю: весной – самое время». Вздохнув с облегчением, они медленно возвращались, не пройдя и трех переулков до станции.

 

После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».
Я пинаю камешки с дороги в траву, слушая вполуха рассказы про их первый и единственный счастливый год в городке. Дед работал шофером начальника аэропорта, водил черную «Шкоду», покупал бабушке крепдешиновые платья с накладными белыми воротничками, лаковые туфли с ремешком-перемычкой, бусы из камней, похожих на карамельки, сережки с красными кровинками рубинов, одну из которых она потеряла. Где-то здесь, во дворах. И потом долго искала, боясь всяких примет. Тогда, чтобы ее как-то отвлечь и порадовать, дед ездил в Москву, скитался там целый день по магазинам и все же нашел пузатый пульверизатор с мягкой синей грушей, чтобы опрыскиваться одеколоном. «Да, он сейчас валяется где-то на антресоли. Почему-почему?.. Потому что все стареет. Таких одеколонов больше не делают. Груша протерлась и треснула со временем. На что он теперь? Только на память». Еще в тот день он купил бабушке черный ридикюль из крокодиловой кожи. «Правильно, который лежит в шкафу». В нем теперь хранится их точное прошлое, глубокие зарубки, размечающие прожитую жизнь: медали, фотокарточки из госпиталя, старые квитанции, свидетельства о рождении, аттестаты и всякие другие пожелтевшие бумажки, «которые ни в коем случае нельзя выбрасывать, имей в виду, потому что это – память». А остальное, неточное, ускользающее прошлое, то, которое заключено в неуловимом запахе пудры, в шелесте шифонового платья, в далеком, уплывающем звуке патефона, хранится на антресоли, в сером военном чемодане. «Я его как-нибудь сниму, и мы там переберем». Из-за того, что дед, неторопливо прихрамывая, рассказывает про послевоенный год, то время вдруг отделяется от всех остальных прежних времен, ненадолго побеждает и воцаряется вокруг. Прямо здесь, возле парадного с двумя широко распахнутыми дверями. Возле дома в бледно-голубой штукатурке, где давали квартиры летчикам-истребителям, героям войны, маленькие, зато отдельные, со множеством извилистых коридорчиков, со стенными шкафами и высокими потолками с лепниной. «А почему ты не герой войны?» – «Так случилось, контузия». – «И поэтому вам не дали здесь отдельную квартиру?» – «Поэтому не дали».
Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гвоздь. Штырь, торчащий из земли. А шарика нет.

 

Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед:
– Иди-иди, жалуйся! А я тебе важный секрет не раскрою.
Он был хитрющий, этот Славка-шпана. Мог заставить кого угодно – силой или хитростью – идти в заброшенный детсад играть в войну, кататься на велосипеде и собирать конфеты на кладбище, воровать китайку под окнами школы. И конечно, как только был упомянут важный секрет, хныкать расхотелось. Забыв обиду, я вернулась и застыла возле качелей, на которых яростно и жадно раскачивался Славка-шпана. Немного помолчав, взлетая в небо, стремительно возвращаясь к истоптанной земле, он выкрикивал. Некоторые обрывки его секрета летели к облакам, а другие падали на траву. Их приходилось ловить, ускользающие над кленами, подбирать, рассыпанные в пучках одуванчиков. Славка кричал: «Недавно в наш двор опять зашла та старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела от старости. И стала прогуливаться вдоль дома, разглядывая балконы и оттаскивая пса за поводок от кустов!» Славка сразу понял: сегодня отец напьется. Потому что он знал: эта тайна всегда подтверждается. Но его отец целый вечер сидел перед телевизором и смотрел пленум ЦК партии. А мать гладила белье. Славка маялся по дому без дела, наклеивал переводную картинку на кафель ванной и ждал. Когда отец запрется на кухне и будет пить. Началась программа «Время», а отец все сидел в кресле. Тогда Славка, затаив дыхание, с восторгом подумал: все, кончено, тайна перестала действовать и больше не сбудется. Потому что тайна не длится вечно. Когда-нибудь она начинает медленно истончаться, теряет силы. А потом, однажды, тает и уходит обратно в землю. Или, иссохнув на солнце, испаряется в небо. Так понял Славка. Он все яростнее раскачивался, взлетал все выше, бесстрашно запрокинув голову. И качели ходили ходуном.
– Вон, – крикнул он, задыхаясь от ветра, – высоко летит! – указал пальцем на тоненькую белую нитку самолетного следа, похожую на ту, что выбиваются из бинта. И сипло продолжал, что стоило ему в тот день выдохнуть с облегчением, порадоваться, что тайна перестала действовать, сдавленно булькнул дверной звонок. Вот уже в квартиру ворвался ветер лестниц и почтовых ящиков. Старик с рюкзаком топчется в прихожей, бросает рюкзак на пол. С шуршанием сбрасывает куртку. От него по комнатам растекается холод улиц, запах соленых огурцов, табака и горчицы. Они с отцом запираются на кухне. А Сашка, старший брат, на цыпочках крадется в прихожую и заглядывает в рюкзак. И действительно, там оказываются железные шарики, он их даже успел пересчитать.
Лохматый старик как всегда зашел к отцу просить взаймы. Ну и надеясь, что ему нальют рюмку. Они утонули в горьком дыму папирос. Из-за кухонной двери доносились лишь сипение и хрипы прокуренных, разодранных в клочья голосов. Старик расспрашивал отца, есть ли в доме железная кровать. Отец громко смеялся, говорил, что была одна железная кровать, на которой они сделали Сашку. Но ее уже давно нет. И тогда старик выяснял, у кого из знакомых отца, летчиков и пилотов с аэропорта, есть железные кровати. А рюкзак лежал в коридоре, около стены, возле стоптанных кедов. Оказывается, шариков там всего штук тридцать. Славка-шпана устал раскачиваться, каждый новый взлет качелей был ниже и ниже. Осипнув от крика, он уверял, что брат запустил руку в этот рюкзак, выловил и рассмотрел несколько шариков. А их мать не любит визиты друзей-приятелей к отцу. Она обзывает их алкашами. Она не знает, что на самом деле во всем виновата старуха, которая зачем-то выгуливает хромую болонку в нашем дворе. Славкина мать считает, что все из-за этих приятелей-собутыльников. Поэтому она, хлопнув дверью, заперлась в комнате. Отец и старик хрипло хихикали, квартира пропитывалась горьким дымом папирос. Потом старик накинул на плечи рюкзак, отмахнулся от невидимой птицы-тик, сунул свернутую трешку в карман и быстро ушел. А Славкина мать всю ночь ругалась с отцом. Но они с братом не лежали, молча свернувшись под одеялами. Не прислушивались, дрожа, к выкрикам и стукам. Брат шепотом рассказал Славке, что шарики у старика в рюкзаке разные: есть там старые, ржавые, почерневшие и мельхиоровые. Но больше всего шариков среднего размера, разукрашенных зеленой, желтой и синей краской. Качели остановились, Славка попытался оторвать от них сиденье. Серую от дождей и зим деревяшку, усеянную рытвинами и царапинами.
– Врешь! – прорычал рыжий Леня. Его резкий пронзительный выкрик каучуковым мячиком отскочил от свинцовых стекол девятиэтажки, больно ударил низкие облака, оставив синяк, предвещающий скорый дождь. Рыжий Леня вскочил с лазалки-мостка, выставил ногу вперед, давая понять, что возмущен и готов сразиться. Он смахивал непослушные волосы со лба и поглядывал на Лену с ветерком. Она, скучая, сидела на краю песочницы, думала о своем, глядела вдаль, царапала гвоздем на доске черточки и завитки. А ее волнистые волосы, перекинутые через плечо, отливали медью и немного – золотом, от солнца.
– Не вру! – с готовностью метнул в небо Славка. Его вопль спугнул голубей с карниза и разбудил старушку, что дремала на раскладном рыбацком стульчике возле подъезда. Славкины ноздри раздулись, волосы встали дыбом, глаза сузились, щеки вспыхнули. Он стал ниже ростом, насупился и медленно отряхнул одну ладонь о другую. В это время никто не узнал его. А все немного притихли и замерли в ожидании.
– Никто не видел и не может знать, что у старика в рюкзаке, – чуть тише затрещал рыжий Леня. – Рюкзак у него всегда с собой. И твой брат врет… Потому что бабки из того дома шептались, что у старика в рюкзаке пустые пузырьки. И гвозди. Они сказали, что он по ночам поджигает у частников дома. И прокалывает шины, – добавил он совсем тихо. Уже ни на кого не глядя, старательно изучая песочницу, где посреди лепешки истоптанного песка валялась бесхозная зеленая крышечка от чайника или кастрюли.
– Не веришь – спроси у Сани. И рискни сказать ему, что он врет, – глухо пробормотал Славка. Подошел к песочнице, выловил зеленую крышку. Прицелившись, запустил ее в листву лип за ржавый забор заброшенного детсада. – Если у старика пузырьки в рюкзаке, чё ты все время подговариваешь следить за ним? Зачем мы позавчера сидели в засаде весь вечер и наблюдали за подъездом? Сам ты брешешь, – веско пробасил Славка. И зловеще заключил: – Фигли тебе дам бинокль!
– Ну и что твой брат, он хоть взял шарик? – сдался Леня.
– Взял сколько надо, тебе знать не надо, – грубил Славка, переводя дух. Немного помолчал. Сглотнул и продолжил: – Брат заглянул в рюкзак, рассмотрел, пересчитал все эти шарики, но ни одного не взял. А я бы украл. Два. А может быть, и больше. Один обменял бы на грузовик, у которого откидывается кузов. Или нет. Лучше бы оставил все на потом. На вырост, – так проворчал Славка-шпана. И он знал, что говорит. Ведь это были именно те шарики, которые мы искали по всему городку, которые мы так мечтали заметить в траве, подобрать, спрятать в кулаке. А потом обегать окрестные дворы, торжественно разжимать ладонь и говорить: «Смотрите, что у меня есть!»
Назад: 2
Дальше: 4