ГЛАВА XI
Что касается меня, я никогда не видел тюрьмы и, подобно большинству моих собратьев, мало печалился об участи людей, совершивших проступки против общества либо заподозренных в этом. О, сколь завидным покажется грозящий падением навес, под которым земледелец отдыхает от своих трудов, в сравнении с пребыванием в этих стенах!
Для меня все было ново: тяжелые двери, гремящие замки, мрачные переходы, окна с решетками, страшный вид тюремщиков, привыкших отклонять всякую просьбу и закалять свои сердца против чувствительности и жалости. Любопытство, равно как и сознание своего положения, побудило меня всмотреться в лица этих людей; но через несколько мгновений я отвратил от них взгляд, охваченный непреодолимым отвращением. Невозможно описать зловоние и грязь, которыми отличаются эти дома. Мне случалось видеть грязные лица в грязных помещениях, но они все же производили впечатление здоровых и говорили не столько о несчастье, сколько о беспечности и легкомыслии. А тюремная грязь наполняет сердце печалью и производит такое впечатление, будто она гниет и распространяет заразу.
Меня больше часа продержали в помещении смотрителя, куда один за другим приходили тюремщики ознакомиться с моей наружностью. Так как меня уже считали виновным в крупной краже, я был подвергнут тщательному обыску, и у меня отобрали перочинный ножик, ножницы и ту часть денег, которая была в золоте. Начались препирательства о том, надо или не надо опечатывать деньги, чтобы, как они говорили, вернуть их мне, если я буду оправдан. И если бы я не проявил неожиданной твердости духа и энергии в попытке разубедить их, они бы, вероятно, это и выполнили. Проделав со мной все это, меня втолкнули в дневную камеру, в которой были собраны все одиннадцать заключенных по уголовным делам. Каждый из них был слишком углублен в собственные размышления, чтобы обратить на меня внимание. Двое из них были посажены в тюрьму за конокрадство, трое – за похищение овцы, один – за кражу в лавке, один – как фальшивомонетчик, двое – за разбой на большой дороге и двое – за кражу со взломом.
Конокрады были поглощены игрой в карты, часто прерываемой расхождением в мнениях, которое сопровождалось крепкой руганью; при этом они обращались то к тому, то к другому, чтобы их рассудили, но безрезультатно: один вовсе не обращал внимания на их призывы, другой отходил от них, не дослушав их рассказа и не будучи в силах нести бремя своих страданий.
У преступников есть обычай устраивать нечто вроде шутовского судилища, решением которого каждому объявляется, будет ли он оправдан или прощен, не будет ли исполнение приговора отложено; тут же ему указывается еще самый выгодный способ защиты. Один из взломщиков, уже прошедший через это испытание и теперь с напускной молодцеватостью шагавший взад и вперед по комнате, воскликнул, обращаясь к своему товарищу, что он так же богат, как сам герцог Бедфордский. У него есть пять с половиной гиней, а больше ему в ближайший месяц никак не истратить. Ну, а что будет дальше – это уж дело Джека Кетча, а не его. Произнеся эти слова, он вдруг бросился на стоявшую невдалеке от него скамью и заснул, казалось, в одно мгновение. Но сон его был тревожен и беспокоен, тяжелое дыхание по временам переходило в стон. Молодой парень с большим ножом в руке тихо подкрался с другого конца комнаты к тому месту, где он лежал, свесив голову со скамьи, и с такой силой прижал тупую сторону клинка к шее спящего, что тому удалось подняться только после нескольких попыток.
– Ах, Джек! – крикнул этот шутник. – Я чуть было не сделал за тебя твою работу.
Тот не обнаружил ни малейших признаков обиды и только угрюмо ответил:
– Черт бы тебя побрал! Почему не острием? Это был бы твой лучший поступок за много дней.
Дело одного из арестованных за разбой на большой дороге было в высшей степени необычайно. Это был простой солдат двадцати двух лет, с очень приятным лицом. Потерпевший, у которого однажды поздно вечером, когда он возвращался из трактира, отняли в общей сложности три шиллинга, положительно утверждал, что опознает его. Репутация у арестованного была на редкость безупречная. Он жадно стремился к образованию и привык находить свое любимое развлечение в произведениях Вергилия и Горация. Его скромное положение в сочетании с его увлечением литературой придавали его личности необыкновенный интерес. Он был прямодушен и прост и ничего себе не присвоил; он сумел бы при случае проявить твердость характера, но в своем обычном поведении производил впечатление безобидного и уступчивого человека, не подозревающего коварства в других, потому что сам был его совершенно лишен. Его честность была так велика, что вошла в поговорку. Одна дама как-то доверила ему сумму в тысячу фунтов для доставки человеку, находившемуся на расстоянии нескольких миль; в другой раз некий джентльмен, уезжая, нанял его присматривать за своим домом и обстановкой, стоившей по меньшей мере в пять раз больше. Обо всем он судил вполне самостоятельно и притом справедливо, просто и умно. Время от времени он зарабатывал деньги у своих начальников-офицеров благодаря своей необыкновенной сноровке в чистке оружия. Но когда ему предложили сделать его сержантом или капралом, он отклонил это, заявив, что не нуждается в деньгах и что в новом чине у него будет меньше досуга для того, чтобы учиться. Он также всячески отказывался от подарков, которые ему предлагали люди, пораженные его достоинствами, – отказывался не из ложной щепетильности или гордости, а просто потому, что не хотел брать вещи, отсутствие которых не было для него лишением. Этот человек умер, когда я был в тюрьме. Я присутствовал при его последнем вздохе.
Я вынужден был проводить весь день в обществе людей, среди которых иные действительно совершили преступления, в которых их обвиняли, других же злая судьба сделала жертвами подозрения. Все это представляло такую картину страданий, вообразить которую невозможно, не ознакомившись с нею вблизи. Некоторые вели себя шумно и крикливо, стараясь напускной развязностью отогнать от себя мысль о своем положении, между тем как другие, неспособные даже на такое усилие, еще сильнее терзались своими мыслями, усугубленными царившими вокруг непрестанным шумом и беспорядком. На лицах тех, кто больше всего хотел казаться храбрым, можно было заметить следы тревог и забот, и в разгар их деланного веселья в мозгу их порой возникала ужасная мысль, сообщавшая каждой черте лица выражение сильнейшей муки.
Этим людям восходящее солнце не приносило радости. Проходил день за днем, а положение их оставалось неизменным. Их существование было наполнено глубокой печалью: каждое мгновение было для них мгновением страдания; и все-таки они желали продлить это мгновение, ужасаясь при мысли, что будущее может принести им еще более горькую участь. О прошлом они думали с нестерпимым сокрушением; каждый из них охотно отдал бы свою правую руку, лишь бы снова вернуть себе покой и свободу, столь опрометчиво ими утраченные. Мы толкуем об орудиях пытки. Англичане кичатся тем, что изгнали их из употребления на своих счастливых берегах. Увы! Тот, кто проник в тюремные тайны, хорошо знает, что в томительном прозябании преступника, в минутах невыносимого молчания, на которые он обречен, больше муки, чем в осязаемых пытках кнута и дыбы!
Так шли наши дни. С заходом солнца появлялись тюремщики; они приказывали всем расходиться и запирали каждого в его подземную темницу. Участь нашу сильно ухудшало то, что мы находились во власти полного произвола этих субъектов. Никакое горе не трогало их; из всех людей они были наименее способны на какое бы то ни было чувство. Им доставляло варварское и злобное удовольствие отдавать свои ненавистные приказания и смотреть, с каким мрачным отвращением они выполняются. Что бы они ни приказывали, возражать было бесполезно. Кандалы, хлеб и вода были следствиями сопротивления. Только их собственная прихоть могла положить предел их тирании. К чьей помощи мог прибегнуть несчастный заключенный? Зачем жаловаться, если жалоба неминуемо будет встречена с недоверием? К выдумке о бунте и вынужденных мерах предосторожности неизменно прибегают тюремщики, и эта выдумка – вечная преграда для всяких преобразований.
Наши темницы были камерами размером в семь с половиной на шесть с половиной футов, расположенными ниже земной поверхности. Сырые, без окон, без света, они были совсем лишены воздуха, если не считать того, который поступал через несколько дыр, просверленных для этого в дверях. В некоторые из этих жалких логовищ помещали на ночь по три человека. Мне посчастливилось: я получил отдельное помещение. Дело шло уже к зиме. Нам не разрешалось иметь свечи, и, как я уже сказал, нас загоняли туда на закате, а выпускали только на другой день. В таких условиях мы проводили по четырнадцать-пятнадцать часов из двадцати четырех., Я и до этого не имел привычки спать больше шести-семи часов, а теперь мне хотелось спать еще меньше, чем когда бы то ни было. И вот я был обречен проводить половину суток в этой мрачной обстановке и в полнейшей темноте. Это еще более ухудшало выпавшую мне долю.
Предаваясь печальным мыслям, я задавал работу своей памяти и пересчитывал, сколько дверей, замков, засовов, цепей, толстых стен и окон с решетками отделяет меня от свободы.
«Вот орудия тирании, – думал я, – которые она упорно изобретает путем холодного и серьезного обдумывания. Так человек проявляет свою власть над человеком. Вот существо, ограниченное во всех его желаниях и оцепенелое, хотя оно было предназначено к тому, чтобы двигаться, действовать, улыбаться и радоваться. Как велика должна быть развращенность или безрассудство того, кто одобряет эту систему за то, что она заменяет здоровье, веселье и безмятежность изнурением темницы и глубокими морщинами страдания и отчаяния!»
«Слава богу, у нас нет Бастилии! – восклицает англичанин. – Слава богу, у нас человек не может быть наказан, если он не совершил преступления». Жалкий безумец! Это ли страна свободы, если тысячи томятся здесь в темницах и оковах! Ступай, ступай, невежда и глупец! Пойди, вразумись в наших тюрьмах! Посмотри, как они разрушительны для здоровья, как много в них грязи, познакомься с жестокостью их надсмотрщиков и мучениями в них заключенных. И после этого укажи мне человека, достаточно бесстыдного, чтобы торжествовать, повторяя: «В Англии нет Бастилии!» Есть ли такое вздорное обвинение, на основании которого человека нельзя было бы ввергнуть в эти отвратительные места? Есть ли такая низость, к которой не прибегали бы судьи и обвинители? На это, пожалуй, возразят, что есть ведь возможность исправления ошибки. Да, возможность исправления, которая только увеличивает обиду. Где несчастному, доведенному до пределов отчаяния бедняку, оправданному уже на краю гибели, найти досуг и – еще больше – деньги, чтобы одарить адвоката и чиновников и приобрести медленно действующее и дорогое лекарство закона? Нет, он слишком счастлив уже тем, что оставляет позади себя и тюрьму и воспоминание о ней. И та же тирания и бессмысленные притеснения достаются в удел его преемнику.
Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»
Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.
Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.
С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!
А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.
Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.
В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.