ГЛАВА II
Читатель поймет, как быстро приближался я к краю пропасти. Я испытывал смутную боязнь перед тем, что делаю, но не мог остановиться. «Возможно ли, – рассуждал я сам с собою, – чтобы мистер Фокленд, до такой степени подавленный сознанием незаслуженного бесчестья, которым он заклеймен перед лицом света, станет долго терпеть присутствие несведущего и недружелюбно настроенного юноши, который беспрестанно оживляет в нем воспоминание об этом бесчестье и в конце концов сам как нельзя охотнее поддержал бы обвинение?»
Я понимал, конечно, что мистер Фокленд не станет торопиться с моим увольнением по той же причине, которая удерживала его от многих других поступков, способных служить доказательством его чрезмерной и слишком подозрительной чувствительности. Но это соображение не сулило мне успокоения. Мысль о том, что он таит в сердце все растущую ненависть ко мне и все же считает себя вынужденным держать меня как источник постоянной досады для себя, отнюдь не сулила мне в будущем ничего хорошего.
Спустя немного времени после описанного выше разговора я приводил в порядок некоторые ящики и обнаружил бумагу, которая случайно соскользнула за один из них и осталась незамеченной. В другое время любопытство мое, быть может, отступило бы перед правилами приличия и я, не разворачивая, передал бы бумагу ее собственнику, моему покровителю. Но мое страстное желание собрать новые сведения было слишком возбуждено предыдущими событиями, чтобы я мог теперь упустить любой случай получить эти сведения. Это оказалось письмо, написанное старшим Хоукинсом. Судя по содержанию, оно было написано в то время, когда у Хоукинса впервые зародилось намерение бежать от притеснений мистера Тиррела. Оно гласило следующее:
Высокочтимый сэр!
Я ждал некоторое время, ежедневно надеясь на возвращение Вашей чести в наши места. Старый Уарнс и его жена, которые присматривают за Вашим домом, сказали мне, что не знают наверное, когда это произойдет, и не знают точно, в какой части Англии Вы теперь находитесь. Что до меня, то несчастье так одолело меня, что я должен принять решение (это уже непременно), и как можно скорее. Наш сквайр, который поначалу был довольно милостив ко мне, – я должен это признать (хотя боюсь, что это было больше в пику сквайру Эндервуду), – решил теперь погубить меня. Сэр, я не был трусом, я боролся храбро; в конце концов Вы знаете, – да благословит бог Вашу честь! – дело мужчины противостоять мужчине; но оказалось, что мне с ним не совладать.
Пожалуй, если бы я поехал в город и спросил у Менсла, Вашего стряпчего, он сумел бы мне сказать, куда писать Вам. Но пока я ждал и надеялся, и все понапрасну, я начал задумываться. Я не торопился обращаться к Вам, сэр; я не люблю никого беспокоить. Я приберегал это как свой последний козырь. И вот теперь, сэр, когда из этого, как видно, ничего не выйдет, мне стало стыдно: как я мог думать об этом! Да разве у меня нет рук и ног, как у всякого другого? – сказал я себе. – Меня гонят из дома, от моего очага. Что же из этого? Ведь я не кочан капусты: ту выдернешь из земли – она и погибла. У меня нет ни гроша, это верно. А сколько сотен людей так и живут всю жизнь – что заработали, то и проели! И, думаю я себе (прошу прощения Вашей милости), что если б у нас, маленьких людей, хватало разумения, чтобы самим о себе позаботиться, то и большие люди не блажили бы так, как теперь делают. Подумали бы сначала.
Но есть одна вещь, которая подействовала на меня больше, чем все остальное. Не знаю, как и сказать Вам, сэр. Мой бедный мальчик, мой Леонард, гордость моей жизни, вот уже три недели как находится в тюрьме. Да, это так, сэр! Сквайр Тиррел упрятал его туда. И вот, сэр, каждый раз, как я кладу голову на подушку под собственной бедной кровлей, сердце мое сжимается за судьбу Леонарда. Не в том дело, что это для него тяжелое испытание; это не так уж важно, я ведь никогда не рассчитывал, что в жизни он будет ступать по бархату! Не такой я дурак. Но кто знает, что может случиться в тюрьме? Я три раза ходил к нему на свидание; есть там, в той же тюремной камере, где он сидит, один очень дурной на вид человек. Да и другие не очень-то мне по вкусу. Леонард – славный малый, лучше быть не может. Думается, он с такими не очень-то захочет водиться. Но будь что будет: я решил, что он и двенадцати часов не просидит больше вместе с ними. Видно, я упрямый старый дурак, но я уж вбил себе это в голову, и я это сделаю. Не спрашивайте меня, как. А только… если бы я написал Вашей чести и стал бы ждать ответа, прошла бы неделя, а то и десять дней. Нечего и думать об этом!
Сквайр Тиррел очень своевольный человек, а Вы, Ваша честь, могли бы малость разгорячиться. Нет, я не хочу, чтобы из-за меня дело дошло до ссоры. Довольно и без того зла наделано. Лучше я уйду с дороги. А пишу я Вам это, Ваша честь, только чтобы душу отвести. Я отношусь к Вам с такой любовью и уважением, как если бы Вы мне во всем помогли, так как я знаю, что помогли бы, если бы дело вышло иначе. Очень похоже на то, что больше Вы обо мне никогда ничего не услышите. Если так, то пусть Ваше достойное сердце не тревожится. Слишком хорошо я знаю сам себя, чтобы меня когда-нибудь потянуло на какое-либо действительно скверное дело. Надо мне теперь искать по свету своего счастья. Со мной обошлись плохо, видит бог. Но я не помню зла. Душа моя в мире со всеми людьми. И я всем прощаю. Видно, нам с Леонардом придется немало тяжелого вынести среди чужих, скрываясь как взломщики или грабители с большой дороги. Но никакая злая проделка судьбы не заставит нас пойти на скверный поступок, ручаюсь! Это всегда будет служить нам утешением во всех испытаниях, которые воздвигает для нас этот плачевный мир.
Да благословит Вас бог!
Об этом молит смиренный слуга Вашей чести, готовый к услугам
Бенджамин Хоукинс.
Я прочел это письмо с большим вниманием, и оно навело меня на многие размышления. На мой взгляд, оно заключало в себе очень интересное изображение грубоватой, но прямой и честной души. «Какой печальный конец! – говорил я себе. – Но таков уж человек. Судя по внешним признакам, всякий сказал бы: этот малый останется неподкупным перед ударами и наградами судьбы. А между тем, подумать только, чем все это кончилось! Человек этот оказался способным стать убийцей и кончил свою жизнь на виселице. О бедность! Поистине ты всемогуща. Ты угнетаешь нас до отчаяния, ты разрушаешь все самые похвальные и глубоко вкоренившиеся нравственные правила, ты до предела переполняешь нас злобой и жаждой мести и делаешь нас способными на самые ужасные поступки. Пусть я не узнаю тебя никогда во всем твоем могуществе!»
Удовлетворив свое любопытство относительно этой бумаги, я постарался положить ее так, чтобы она была найдена мистером Фоклендом, и вместе с тем, следуя тому правилу, которого я в то время стал неуклонно держаться, – придать ей такое положение, чтобы это само по себе наводило на мысль, что она побывала у меня в руках. На другой день я увидел мистера Фокленда и приложил все усилия к тому, чтобы навести разговор, заводить который я к тому времени уже прекрасно научился, на свою излюбленную тему. После нескольких предварительных вопросов, замечаний и возражений я продолжал так:
– А все-таки, сэр, не могу не чувствовать огорчения при мысли о человеческой природе, когда вижу, что нельзя полагаться на ее постоянство и что, по крайней мере у непросвещенных людей, самая многообещающая видимость может привести к отвратительному бесчестью.
– Значит, вы думаете, что только литература и просвещенный ум создают уверенность в постоянстве наших принципов?
– Гм! А не кажется ли вам, сэр, что ученость и острота ума скорее помогают людям скрывать свои преступления, чем удерживают от них?
– Уильямс, – ответил мистер Фокленд, немного смущенный, – вы крайне склонны к порицанию и суровому отношению к людям.
– Надеюсь, что нет, сэр. Я, безусловно, очень люблю заглядывать на оборотную сторону медали и видеть, сколько людей были оклеветаны и даже, раньше или позже, чуть не разорваны в клочья своими ближними, – людей, которые, если хорошенько вдуматься, оказались бы достойными нашего уважения и любви.
– Да, да, – со вздохом отвечал мистер Фокленд, – когда я думаю об этих вещах, я перестаю удивляться восклицанию умирающего Брута: «О Добродетель, я искал тебя как нечто существующее, а нашел, что ты звук пустой!» Я очень склонен мыслить подобно ему.
– О, безусловно, сэр, в жизни человеческой слишком часто путают правого с виноватым. Припоминаю волнующую историю одного бедняка, – дело было при королеве Елизавете, – которого неминуемо повесили бы за убийство, если бы этому не помешал действительно виновный, который сам оказался на суде.
Сказав это, я коснулся пружины, которая толкала его к безумию. Он направился ко мне со свирепым выражением лица, словно решившись силой заставить меня открыть мои мысли. Но вдруг, охваченный внезапной мукой, он переменил намерение, отступил назад и с дрожью в голосе воскликнул:
– Презрение вселенной и законам, которые правят ею! Честь, справедливость, добродетель – все это обманы бездельников! Если бы это было в моей власти, я в один миг обратил бы все это в ничто!
Я возразил:
– О сэр! Все обстоит вовсе не так плохо, как вам кажется. Мир создан для людей разумных, чтобы они сделали из него то, что хотят. Если его делами будут заправлять подлинные герои, – чего же еще лучше! А если они в конце концов окажутся самыми преданными друзьями мира в целом, то толпе останется только глядеть на них, следовать им и восторгаться ими.
Мистер Фокленд сделал огромное усилие, чтобы успокоиться.
– Вы меня хорошо наставляете, Уильямс, – сказал он. – Вы отлично разбираетесь в вещах, и я возлагаю на вас большие надежды. Я сделаю больше, чем в силах человека: я забуду прошлое и впредь буду поступать лучше. Будущее, будущее всегда принадлежит нам.
– Сожалею, сэр, что огорчил вас. Боюсь сказать все, что думаю. Но, по-моему, все ошибки в конце концов разъясняются, справедливость торжествует и настоящее положение вещей обнаруживается, несмотря на искусственную раскраску, которая временно скрывала его.
Мысль, которую я высказал, не доставила мистеру Фокленду особенного удовольствия. Новый приступ его недуга овладел им.
.– Справедливость! – пробормотал он. – Я не знаю, что такое справедливость. Мой случай не поддается обыкновенным лекарствам – никаким не поддается, может быть. Я знаю только, что я несчастен. Я начал жизнь с самыми лучшими намерениями, с самой горячей любовью к людям, – и вот теперь я несчастен – несчастен больше, чем можно выразить и вытерпеть.
Сказав это, он как будто внезапно опомнился и вернул себе привычное достоинство и властность.
– Как начался этот разговор? – воскликнул он. – Кто дал тебе право быть моим поверенным? Подлый, хитрый негодяй – вот ты кто! Учись быть более почтительным! Неужели дерзкий слуга будет разъярять и утишать мои страсти? Уж не воображаешь ли ты, что я буду инструментом, на котором ты станешь играть в свое удовольствие, пока не извлечешь все сокровища моей души? Прочь! И страшись, чтобы тебе не пришлось расплачиваться за допущенную дерзость!
В жестах, которыми сопровождались эти слова, была такая сила и решительность, что они не допускали возражений. Уста мои сомкнулись. Я почувствовал, что всякая способность действовать покинула меня, и был в состоянии только молча и покорно выйти из комнаты.