Книга: Теплица
Назад: Вольфганг Кеппен ТЕПЛИЦА
Дальше: 2

1

Он, как всегда, отправился в путь под защитой депутатской неприкосновенности, ведь его не поймали на месте преступления. Но, окажись он преступником, они наверняка отвернулись бы от него, с радостью отдали бы его на съедение, все они, называвшие себя Высоким домом. Какой удачей был бы для них его арест, как были бы они счастливы и довольны, если бы он сошел со сцены с таким громким, с таким непредвиденным скандалом, исчез в тюремной камере, сгнил за решеткой. Даже члены его фракции стали бы произносить громкие слова о позоре, который он на них навлек (вот лицемеры!), а втайне потирали бы руки, радуясь, что это он сам поставил себя вне общества, ибо он был крупинкой соли, вирусом беспокойства в их пресном и затхлом партийном болотце, человеком совести и, таким образом, источником всяческих неприятностей.
Он сидел в экспрессе «Нибелунги». Пахло свежей краской, всеобщим обновлением и реставрацией: ездить по федеральной железной дороге очень удобно, снаружи вагоны покрыты лаком, красным как кровь. Базель — Дортмунд, карлик Альберих и заводские трубы, вагон прямого сообщения Вена — Пассау, тайный убийца Хаген устроился с комфортом; вагон прямого сообщения Рим — Мюнхен, пурпур кардинальских мантия просвечивает сквозь щели между задернутыми занавесками на окнах; вагон прямого сообщения Хук-ван-Холланд — Лондон, «гибель богов» экспорта, страх перед всеобщим миром.
Вагалавайя… выстукивали колеса. Он не сделал этого. Он не убивал. Вероятно, ему и не дано было убивать, но он мог бы убить, и одна только мысль, что вот он сделал это, что он поднял топор и нанес удар — одно только представление об этом, столь живое и ясное, придавало ему новые силы. Мысли об убийстве, словно токи высокого напряжения, пронизывали его тело и душу, они окрыляли, они озаряли его, и на какое-то мгновение он почувствовал, что теперь все будет хорошо, он энергично примется за дело, он вступит в бой, он достигнет цели, пробьется к настоящему делу, не пожалеет всей жизни своей, вторгнется в новые пределы, но, к сожалению, он снова убивал только в мечтах, а сам оставался прежним Кетенхейве, фантазером, пораженным бледной немочью мысли.
Он недавно похоронил жену. И поскольку в гражданской жизни он чувствовал себя не очень-то уверенно, церемония похорон испытала его, как пугали крестины, и свадьбы, и любые отношения между двумя людьми, если в них принимало участие общество, а тем паче официальные власти. Смерть жены он переживал тяжело, неизбывное горе и тоска душили его, когда гроб опускали в землю, — у него отняли самое дорогое, и, хотя слова эти давно опошлены миллионами траурных извещений от имени счастливых наследников, у него все же отняли самое дорогое, его возлюбленную закопали, и сознание, что я навсегда-навсегда утратил и никогда больше не увижу ее ни на небе, ни на земле, буду искать и не найду, заставило бы его плакать, но он не мог плакать там, на кладбище, хотя только фрау Вильмс и наблюдала за ним. Фрау Вильмс была у него приходящей прислугой. Она вручила ему букет поникших астр из садика своего зятя. На свадьбу фрау Вильмс преподнесла ему точно такой же букет поникших астр. Тогда она сказала: «Ну и видная же вы пара!» Теперь она молчала. Видный вдовец из него не вышел.
Всегда-то ему приходит в голову что-нибудь потешное. В школе, вместо того чтобы слушать учителя, он думал о чем-нибудь смешном, в комитетах, на пленумах его почтенные коллеги представлялись ему клоунами, кривляющимися на цирковой арене, и даже в минуты смертельной опасности он усматривал в создавшейся ситуации комическую сторону. Вдовец — что за потешное слово, до жути потешное, какое-то траченное молью понятие из добрых старых времен. Кетенхейве вспомнил, что в детстве он знал одного вдовца, господина Посселя. Вдовец господин Поссель еще жил в согласии с упорядоченным миром; в маленьком городке его уважали. Господин Поссель носил приличествующее вдовцу одеяние: черный котелок, фрак и полосатые брюки, а впоследствии белую, неизменно грязноватую жилетку, по которой тянулась золотая цепочка от часов, украшенная кабаньим клыком — знаком победы над зверем. Так выглядел господин Поссель, когда приходил за хлебом к булочнику Лабану, — живая аллегория верности за гробом, трогательный и достойный уважения символ «покинутого».
Кетенхейве не был достоин уважения, и растрогать он никого не мог. У него не было ни котелка, ни даже обычной шляпы, и на похороны он пришел в своем легкомысленном модном полупальто. Слово «вдовец», хоть и не произнесенное фрау Вильмс, Кетенхейве вспомнил лишь при виде поникших астр, оно преследовало и мучило его. Он был рыцарем печального, он был рыцарем потешного образа. А когда он ушел с кладбища, мысли его обратились к преступлению.
На сей раз в своем воображении он действовал по велению инстинкта, ярости, а не разума, и Элька, всегда упрекавшая его в том, что он живет в мире книг, порадовалась бы, с какой непреклонностью и последовательностью готовил он преступление и при этом не забывал замести следы, словно герой детективного фильма. Он ясно видел, как крадется по переулку, где торгуют старьем, как покупает в подвальных лавчонках одежду вдовца. Он приобрел полосатые брюки, фрак, белую жилетку (грязную, как у господина Посселя), солидный котелок, золотую цепочку для часов; только кабаний клык ему не удалось раздобыть, стало быть, не удалось победить и зверя. В большом универмаге эскалатор поднял его в отдел рабочей одежды, и он купил там светлую спецовку, какую носят погонщики скота. На каком-то лесном складе он украл топор. Это было совсем просто: плотники обедали, он взял топор с кучи щепок и не спеша ушел.
Большой оживленный отель с множеством выходов стал убежищем убийцы. Здесь он остановился — депутат бундестага Кетенхейве, Поссель, вдовец из Клейнвезенфельда. Он переоделся. Облачился перед зеркалом в одежды вдовца. Стал похож на Посселя. Стал Посселем. Стал наконец достойным уважения. Вечером он вышел из отеля, держа под мышкой спецовку в топор.
На унылой улице, в черном окне ресторана зеленым огнем горел скорпион, единственный на всю округу источник света, болотный огонек из страшной сказки. За спущенными ржавыми жалюзи дремали молочные и овощные лавчонки, булочная. Пахло чем-то затхлым, гнилым и кислым; пахло грязью, крысами, проросшим подвальным картофелем и дрожжевым тестом. Из «Скорпиона» доносилась манящая музыка. Розмари Клуни пела с пластинки «Botch-a-me».
Кетенхейве зашел в подворотню. Надел спецовку, взял в руки топор — настоящий мясник, поджидающий быка.
И бык пришел: появилась Вановская с уродливой щетиной волос на бычьем черепе, бой-баба, которая наводила страх своими кулачищами и верховодила всеми лесбиянками; лесбиянки испытывали сладостную боль при виде Вановской и называли ее «хозяйкой». Она носила мужской костюм, какие носят толстяки, брюки туго обтягивали ее могучий зад, плечи были подбиты ватой — смешная и страшная попытка уподобиться мужскому полу; в опухших губах, под нарисованными жженой пробкой усами — мерзкий изжеванный окурок крепкой сигары. Никакой жалости! Никакой жалости к этой ведьме! Только бы не засмеяться — смех примиряет! Кетенхейве поднял топор, нанес удар. Он ударил по этой всклокоченной щетине, по этому волосяному матрацу, который, как ему казалось, покрывал ее с головы до пят; он раскроил быку череп. Бык качнулся. Рухнул. Бычья кровь забрызгала спецовку.
Спецовку и топор вдовец Поссель бросил в реку и перегнулся через перила моста, спецовка и топор ушли на дно, исчезли, вода сомкнулась над ними, вода с гор, ледники и глетчеры, камни, влекомые потоками, сверкающие лакомые форели.
Никто не видел его, никто и не мог его видеть, ибо он, к сожалению, не совершил этого убийства, он снова всего лишь грезил, грезил наяву, так и не собравшись с силами, размышлял, вместо того чтобы действовать, — вечно одна и та же песня. Он спасовал. Он пасовал перед любой жизненной задачей. Он спасовал в тысяча девятьсот тридцать третьем, и в тысяча девятьсот сорок пятом он тоже спасовал. Спасовал в политике. Спасовал в своей профессии. Он не справился с жизнью, а кто справлялся? Одни глупцы. На нем словно лежало проклятье, лишь на нем одном. Он спасовал и в семейной жизни. Теперь он с грустью вспоминал Эльку, испытывая подлинное и вовсе не потешное горе вдовца, — Эльку, которая лежит под могильным холмом, отданная во власть Неведомого, во власть превращения, ужасного, если там, за гробом, Ничто, и столь же ужасного, если там более чем Ничто, — теперь ему казалось, что он никогда не был способен ни любить, ни ненавидеть, что все это было лишь игрой сладострастия, скольжением по поверхности. Он не убил Вановскую. Она жива. Она сидит в «Скорпионе», командует, пьет, промышляет сводничеством среди лесбиянок. Она слушает пластинку с песенкой Розмари Клуни «Botch-a-me, botch-a-me», — и вдруг у него защемило сердце: а все-таки он совершил убийство.
Вагалавайя… ревел паровоз. Элька пришла к нему голодная, а у него были тогда консервы, теплая комната, напитки, маленький черный котенок и — после длительного поста — охота до человеческой плоти, как называл любовь Новалис.
Кетенхейве никогда не переставал чувствовать себя немцем; но в то первое послевоенное лето человеку, который отсутствовал одиннадцать лет, не легко было во всем разобраться. Забот у него хватало. Время долго не вспоминало о нем, но затем поймало его и завертело, и он верил тогда, что кое-чему еще суждено осуществиться.
Как-то вечером Кетенхейве смотрел в окно. Он устал. Стемнело рано. Небо заволокло грозными тучами. Ветер вздымал клубы пыли. И тогда он увидел Эльку. Она юркнула в развалину напротив. Юркнула в трещину разбитой стены, в пещеру среди щебня и мусора. Точно зверек, уползающий в свою нору.
И тут хлынул дождь. Кетенхейве вышел на улицу. Дождь и ветер валили его с ног. Брызги грязи забивали рот и глаза. Он вывел Эльку из развалин. Она насквозь промокла и вся перемазалась. Грязное платье прилипло к телу. Белья на ней не было. Голая и беззащитная, боролась она с пылью, дождем и камнями. Элька пережила войну, ей было всего шестнадцать.
Ему не нравилось ее имя, Элька — Адельгейда. Оно внушало ему подозрение. Это имя из нордической мифологии напоминало о Вагнере и его истерических героях, о хитром, коварной и жестоком мире богов, и смотри-ка, Элька действительно оказалась дочерью гаулейтера, наместника, властелина.
Гаулейтер и его жена были мертвы. Они проглотили пилюльки, приготовленные «на крайний случай», и весть о смерти родителей Элька услышала в лесу.
Она услышала эту весть (просто весть, не больше, потому что время как будто усыпило этот день, и Элька воспринимала все удары судьбы так, словно ее закутали в вату и грубые руки катали ее в этом ватном мешке) из хрипевшего, содрогавшегося от шифрованных сигналов и призывов о помощи радиоприемника, среди немецких солдат, сдавшихся в плен и ждавших отправки в лагерь.
Их охраняли двое негров, которых Элька не могла забыть. Негры, огромные долговязые парни, замерли в странной позе, присев на пятки, вот-вот готовые прыгнуть. Точно в девственном лесу. Винтовки — свидетельство цивилизации — лежали у них на коленях. На подсумках висели длинные узловатые плетки. Плетки эти производили более внушительное впечатление, чем винтовки.
Время от времени негры вставали и отправляли свои естественные надобности. Они делали это очень серьезно, не спуская с пленных своих круглых (каких-то чистосердечных), словно подернутых белой пленкой глаз. Негры поливали траву под деревьями двумя высокими блестящими струями. Когда они это делали, плетки болтались у их длинных красивых ног, и Элька вспомнила о негре Оуэнсе, победителе берлинской олимпиады.
От немецких солдат разило дождем, землей, потом и ранами, множеством дорог, сном в шинелях, победами и поражениями, страхом и изнеможением, скукой и смертью, от них разило воплем «несправедливость» и воплем «напрасно».
А позади охраняемого района, на нехоженых тропинках, за густым кустарником, робко, еще остерегаясь солдат и не доверяя неграм, возникали призраки, истощенные тела, хрупкие скелеты, голодные глаза и изборожденные страдальческими морщинами лбы; они выползали из пещер, где скрывались, убегали из лагерей смерти и бродили вокруг, покуда их еще несли тощие разбитые ноги; клетка открылась. Это были те, кого преследовало, бросало в тюрьмы, травило правительство, подарившее Эльке счастливое детство — игры в имении отца, терраса с цветами и бабочками, порхающими над ними, пленная накрывает на стол к завтраку, пленные разгребают гравий на аллеях парка, пленные поливают газон, выводят коня для утренней верховой прогулки, блестят сапоги отца — их довел до блеска пленный, скрипит сбруя, фыркает и бьет копытами упитанный, до лоска вычищенный скребницей конь
Элька уже не помнила, как кочевала потом то с одним, то с другим обозом.
Маленький котенок Кетенхейве внушал Эльке доверие. Девушка и котенок были молоды, они играли друг с другом. Им нравилось комкать рукописи Кетенхейве и бросаться ими. Когда Кетенхейве, закончив свои многочисленные дела, в которые он все глубже и глубже погружался и которые все больше и больше разочаровывали его, возвращался домой, Элька кричала: «Хозяин идет!» Хозяином Кетенхейве был, видимо, и для нее. Но вскоре возня с котенком наскучила Эльке. У нее портилось настроение, когда Кетенхейве сидел вечером за своими бумагами, в ту пору еще одержимый желанием помогать, строить, залечивать раны, возделывать хлеб; они решили обвенчаться, потому что их дружба дала трещину.
Этот брак все осложнил. Во всех анкетах, которые были придуманы национал-социалистами, но доведены до полного совершенства их победителями — во всех этих анкетах Кетенхейве числился теперь зятем покойного гаулейтера. Это многих настораживало, хотя самого его нимало не беспокоило; Кетенхейве всегда был против того, чтобы родственники политических врагов, а стало быть, и его жена, подвергались преследованиям. Хуже, что сам брак пришелся ему не по душе. Кетенхейве был холостяк, одиночка, может быть, сладострастник, может быть, анахорет, он и сам толком этого не знал, колеблясь между разными формами бытия. Верно было лишь одно — женитьба оказалась ему не по плечу и доставляла излишние заботы. Вдобавок он женился (и с удовольствием) на девочке, которая по возрасту годилась ему в дочери, и рядом с ней, такой молодой, ему пришлось признаться, что сам он еще не стал взрослым. Они подходили для любви, но не для совместной жизни. Он умел наслаждаться, но не умел воспитывать. Кетенхейве не очень-то ценил воспитание, но видел, что Элька чувствует себя несчастной от избытка свободы. Она не знала, что делать с этой свободой. Она терялась в ней. Кажущаяся безмятежной жизнь представлялась Эльке бескрайним океаном, омывающим ее со всех сторон, океаном пустоты, чье бесконечное уныние оживлялось лишь волнами удовольствий, пеной пресыщения, ветром минувших дней. Кетенхейве встретился на жизненном пути Эльки, как дорожный указатель, но лишь для того, чтобы сбить ее с верного пути. А потом после множества слияний Кетенхейве пережил новое для него (и ему не предназначенное) гнетущее чувство смертной тоски, чувство смертного греха, какое возникает у праведников. Зато он впервые утолил свой голод.
Элька бурно требовала любви. Она была чувственной женщиной, разбуженная в ней жажда нежности не знала границ. Она говорила: «Обними меня крепче!» Она вела его руку. Она говорила: «Погладь меня!» У нее горели бедра, все тело ее пылало, она говорила непристойности, она кричала: «Возьми меня! Возьми меня!» И Кетенхейве терял голову, он вспоминал о том, как он голодал, как скитался по улицам чужих городов, куда его забросило отвращение к родителям Эльки, он вспоминал о тысячекратном соблазне витрин, о назойливых манекенах в наивно-непристойных позах, о развешенном белье, о рекламах, на которых женщины натягивали чулки по самые бедра, о девушках, языка которых он не знал и которые, леденя и обжигая, вереницей проходили мимо него. Истинное наслаждение до сих пор грезилось ему лишь во сне, во сне он испытывал плотские чувства, лишь во сне ощущал привлекательность женского тела, слияние в одно, ощущал чужое дыхание, горячие запахи. А поспешно удовлетворенная похоть в каморке, снятой на час, на парковых скамейках, в закоулках старой части города — разве можно было сравнить это с утомляющим соблазном нанизанных одна за другой секунд, с цепью минут, замкнутым кругом часов, колесом дней, недель и лет, соблазном навеки, да еще постоянной возможностью удовлетворять свои желания в брачном союзе, когда ты в ужасе, что этому не будет конца, решаешься на крайность.
Элька ласкала его. В то время часто выключали свет. Темные ночи действовали угнетающе. Кетенхейве приобрел для работы аккумуляторную лампу. Элька ставила лампу рядом с кроватью, и яркий свет падал на лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий из темноты ночной улицы голую парочку. Элька долго и внимательно рассматривала Кетенхейве. Она говорила: «В двадцать лет ты, наверное, был красивым». Она говорила: «Ты любил многих женщин». Кетенхейве было тридцать девять. Женщин он знал немногих. Элька говорила: «Расскажи мне что-нибудь». Она считала его жизнь бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала его чуть ли не авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую звезду он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.
Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по-прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и, он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать.
То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ля что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби — не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.
Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его долю выпало чудо: его любили, Элька с ее прекрасным юным телом любила его. Недолги были их объятия — от поезда до поезда, — и Кетенхейве снова торопился в путь, безумный рыцарь, сражавшийся с властью, которая так сроднилась с прежними извечными властями, что смеялась над рыцарем, выступившим против нее. Иногда, словно из любезности, желая придать его стараниям какую-то цель, она подсовывала ему ветряную мельницу, вполне пригодную для такого старомодного Дон-Кихота, а Элька оставалась дома, обреченная на ад, ад одиночества, ад скуки, ад безразличия, ад каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют душу, ад пустоты, ад мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного разве лишь для растений, способных и здесь воспринимать свет небес. «Солнце? — думала Элька. — Обман. Его свет черен».
Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется, ее сломали, скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из косцов. У Эльки никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть школьный учитель в Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она и не стала бы учить уроки, разве это подобало ей, дочери наместника, у которого пленные разгребали гравий в парке.
И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой плечами, извращенная фюрерша женского союза, Вановская с грубым повелительным голосом, он напоминал родительский дом, как-то странно измененный, но все-таки это был ее родительский дом, голос отца, голос матери, он напоминал ей пивные пирушки «старых бойцов», в которые расфранченный гаулейтер погружался, как в омолаживающую грязевую ванну. Вановская сказала: «Пойдем, дитя мое», и Элька пошла за ней … и она попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение, там можно было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться от вечности, там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном, не было ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда непонятной интеллектуальности Кетенхейве, который ее похитил, когда она была беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса, теперь мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу, который не смог победить и умер, как трус, отдав ее дракону, мстила за свое проклятое существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они стали церберами ее мести … Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что Вановская не только ублажала, но и сводничала, вербовала девушек на проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, тряпки, все тряпки, к счастью, все импотенты. Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом в мужских брюках и сигарой во рту — последним звеном в цепи доказательств своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и растолстевшая Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с удовольствием похитила бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных Приапов. Эльку она подкупала избавлением от одиночества и пивом. Элька уже не чувствовала себя покинутой, когда Кетенхейве заседал в Бонне. Она пила. Пила с озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока она опьянеет. Элька пила бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли его на дом в четырехугольных металлических корзинах. Когда Кетенхейве возвращался из своих поездок, наглые бабы, насмешливо ухмыляясь, выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них с кулаками, но они успевали укрыться. В комнате пахло женским потом, бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом. Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка. Слюна капала из ее красивого, накрашенного, созданного для любви рта. Она бормотала: «Чего тебе здесь надо?» Она бормотала: «Я ненавижу тебя!» Она бормотала: «Я люблю только тебя!» Она бормотала: «Пойдем в постель». Солнце было черным.
Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели в своих крысиных норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском блоке в своих укрытиях сидели другие крысы — мужчины — и тоже наблюдали за ним. Он наклонялся к губам Эльки — и ощущал запах пивного перегара, дух святого Спиритуса, зеленый змий взметался с ее вздохом. Кетенхейве всего передергивало, и все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали в церковь. Кетенхейве ничего не имел против колокольного звона, его колокола не звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему, но Эльку каждый удар колокола волновал, как призыв, как притязание на что-то абсолютное, и она сопротивлялась ему всеми силами. «Я ненавижу этот трезвон, — кричала она. — Это подло так трезвонить!» Кетенхейве приходилось ее успокаивать. Элька плакала. Впадала в тоску. Начинала хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим наслаждение при виде людских страданий. «Бога нет», — говорил Кетенхейве, отнимая у нее последнее утешение — веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они пели детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил на произвол судьбы. Ему доверили человека, а он бросил его на произвол судьбы. Он ездил разбирать запутанные дела, сражался в комитетах за какие-то туманные права человека, которые так и не были завоеваны. Его работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы помочь, но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, — единственное существо, которое ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали ее. Пиво убивало ее. Да еще она стала глотать таблетки. По сути дела, ее задушило одиночество, предчувствие вечного и преходящего, ее задушила вселенная, такая конечная и бесконечная, залитая черным светом, с черным непостижимым небом по ту сторону звезд. Кетенхейве — школьный учитель, Кетенхейве — похититель девушек, Кетенхейве — дракон из саги, Кетенхейве — вдовец Поссель, Кетенхейве — моралист и сластолюбец, Кетенхейве — депутат, Кетенхейве — рыцарь прав человека, Кетенхейве — убийца.
В одной газете напечатали портрет мудреца: старый человек с добрым лицом и с седыми как лунь волосами, в своей поношенной одежде он был похож на садовника. Эйнштейн, который гонялся за призрачным огоньком, и поймал этот огонек, и вывел ясную изящную формулу для четвертой компоненты; объединение физических теорий, гармония сфер, единая теория поля, законы тяготения и электричества сводятся к формуле, общей для всех видов материи
Вагалавайя. Безмятежен, говорят, сон праведных. А разве Кетенхейве может спать? Во сне приходят видения, скорее, даже не видения, а страхи и призраки. Он лежал в поезде, головой к востоку, устремив закрытые глаза на запад. Что же он мог видеть? Саарскую область, прекрасную Францию, государства Бенилюкса, всю «малую Европу», Европейское объединение угля и стали. А склады оружия? И склады оружия. Уже кое-кто подкрадывался к границам. Обменивался нотами. Заключал договоры. Игра опять началась. Старая игра? Старая игра. Федеративная республика принимала в ней участие. Ее деятели вели переписку с американцами в Вашингтоне и терлись возле американцев в Маннгейме. Канцлер заседал за тем или иным круглым столом. Как равноправный? Как равноправный. А что у него позади? Оборонительные линии. Реки. Оборона на Рейне. Оборона на Эльбе. Оборона на Одере. Атака на Висле. А что еще? Война, могилы. А что у него впереди? Новая война? Новые могилы? Отступление до Пиренеев? Карты снова перетасованы. Кто назвал министра иностранных дел одной великой державы вылощенным ослом? Старый заяц с Вильгельмштрассе. Он уже снова чувствовал себя на пути к великодержавности и, высунув язык, мчался по старой дистанции, теперь, правда, по Кобленцерштрассе, но в начале и в конце ее уже сидели еж со своей ежихой.
На Рейне устало боролся с течением буксир, тянувший угольные баржи. В тумане они скользили по воде, как мертвые киты.
Здесь лежал некогда клад, сокровище под волнами, золото, спрятанное в гроте. Его грабили, разворовывали, растрачивали, проклинали. Хитрость, коварство, ложь, обман, убийство, смелость, верность, предательство и туман во веки веков, аминь. Вагалавайя, пели дочери Рейна. Пищеварение, разложение, обмен веществ и обновление клеток — и через семь лет ты становиться другим; но на полях воспоминаний громоздятся окаменелости — им хранят верность.
Вагалавайя… В театре Байрейта на сцене высоко взлетали на качелях девушки, сверкающие грации. Зрелище растрогало диктатора, тепло разлилось по его жилам; рука на портупее, спущенная на лоб прядь, безупречно сидящая фуражка, в мрачных замыслах зарождается катастрофа. И вот уже встречают верховных комиссаров, раскрывают им объятия и прижимают к груди! Прижимают к груди! Льются слезы, слезы умиления, текут соленые ручейки, встречи, всепрощение, а кожа-то сразу поблекла, слезы смыли со щек немного румян, но наследие Вотана вновь спасено.
Флаги всегда выставляют себя напоказ, как дешевые проститутки. Вывешивать флаги считается при некоторых обстоятельствах долгом. Сегодня я вывешиваю один флаг, завтра другой, я исполняю свой долг. Флаги шумят на ветру. О Гельдерлин, что это шумит? Трескучие фразы, полые кости мертвецов. Высшее общество снова выстояло. Ему нужно было выполнять высокие задачи, спасать имущество, поддерживать связи, охранять владения, не терять контактов, ибо главное — присутствовать, быть при сем, в творениях haute couture, в отутюженном фраке, а если уж так не получится, то в сапогах, чеканя шаг. Во фраке человек одет, но украшает его лишь ладно сшитый мундир. Он придает величие, гарантирует уверенность, безопасность. Кетенхейве не придавал значения мундирам. Придавал ли он значение величию? А уверенности, безопасности?
Кетенхейве погрузился в беспокойный сон. Ему снилось, что он едет на предвыборное собрание. Маленькая станция, расположенная в долине. Никто не вышел встречать депутата. Пустынные рельсы убегали в бесконечность. Меж шпал увядала трава. Среди камней пышно разросся чертополох. Четыре холма — вот и весь городок. На холмах католический собор, протестантская церковь, памятник воину из бесплодного гранита и Дом профсоюзов, построенный без души, на скорую руку, из неотесанных бревен. Все четыре сооружения стоят особняком. Они стоят особняком, как греческие храмы среди печальных руин Селинунта. Они давно уже прошлое, пыль истории, окаменевшие экскременты Клио, ни один человек не интересуется ими, но Кетенхейве ведено взбежать на один из этих холмов, приблизиться к одному из этих сооружений, постучаться и воскликнуть: «Верую! Верую!»
Ему стало жарко. Видимо, кто-то включил в вагоне отопление, хотя ночь была теплой. Кетенхейве зажег свет. Поглядел на часы. Пять утра. Красная секундная стрелка вращалась по циферблату со светящимися цифрами, словно предупреждая об избыточном давлении и опасности взрыва. Время Кетенхейве истекало. Оно текло с фосфорическим блеском, что можно было видеть, и бессмысленно, что было менее заметно. Колеса поезда бессмысленно везли его к лишенной ореола цели. Использовал ли он свое время? Свой день? А стоило ли? И не был ли вопрос о стоимости времени тоже выражением человеческой извращенности? «Цель существует лишь для безнравственных», — как изрек Ратенау, и потому Кетенхейве считал себя безнравственным. С возрастом он стал понимать, что, не успев еще сесть на поезд времени, он уже очутился в конце своего жизненного пути. Произошло столько событий, что ему казалось, будто он так и стоит на месте, не сделав ни шагу вперед; пережитые им катастрофы, бурные перемены в мире, исторические крушения, начала новых эпох, под ветром которых на закате или на утренней заре (кто знает?) лицо его покрылось загаром и огрубело. Все это уподобляло его, сорокапятилетнего мужчину, мальчишке, который, посмотрев фильм про разбойников, трет глаза, полный глупых надежд, глупых разочарований и глупых пороков. Кетенхейве протянул руку, чтобы выключить отопление, но рычажок стоял на метке «холодно». Быть может, надо выключать отопление другим рычажком, не в купе; быть может, сам машинист регулирует температуру в вагонах; быть может, отопление вообще не включено и виною всему эта тягостная душная ночь. Кетенхейве снова улегся и закрыл глаза. Из коридора не доносилось ни звука. Пассажиры лежали в своих загончиках, погрузившись в забытье.
А если на этот раз его не изберут? Кетенхейве страшило участие в предвыборных битвах — роль быка, идущего на заклание. Он все больше пугался собраний, ненавистной ширины залов, необходимости говорить перед микрофоном, боялся услышать из репродукторов, установленных во всех уголках, раскаты своего искаженного до неузнаваемости голоса, боялся глухого, издевательски насмешливого эха, доносившегося до него из чадного месива табачного дыма, пивного перегара и острого запаха пота. Как оратор он не умел убеждать. Толпа чувствовала, что он сомневается, и не прощала ему этого. В выступлениях Кетенхейве им не хватало фанатизма, искреннего или разыгранного гнева, рассчитанного неистовства, пены у рта — привычного патриотического балагана, который был им знаком и который им хотелось видеть всегда. Способен ли Кетенхейве быть глашатаем партийного оптимизма, способен ли выравнивать капустные кочаны в намеченных партийной линией грядках по солнцу программы? У многих ораторов фразы прыгали с губ, словно квакающие лягушки, но Кетенхейве очень боялся лягушек.
Ему хотелось, чтобы его снова избрали. Конечно, этого хочется каждому. Но Кетенхейве хотел снова стать депутатом, потому что считал себя одним из немногих, кто еще рассматривает свой мандат как полномочие адвоката, выступающего против властей. Что можно к этому добавить? Надо ли ему рисовать радужные картины, использовать старые «серебряные лучи», которые вытаскивают из сундука перед каждыми выборами, как елочные украшения к рождеству (этого требовала его партия), вселять надежду на то, что дела пойдут лучше, эту фата-моргану простаков, которая после каждого плебисцита рассеивается как дым, словно избирательные бюллетени бросают в горнило Гефеста? Но разве мог он себе позволить отказаться от саморекламы? Разве он такой уж дефицитный товар, звезда политической эстрады? Избиратели его не знали. Он делал все, что мог, но в основном в комитетах, а не на пленумах, работа же комитетов проходила не публично, не на глазах у нации. Кородин, представитель другой партии, его противник в комитете по петициями, называл Кетенхейве романтиком прав человека, который ищет повсюду преследуемых и угнетенных, чтобы снять с них цепи, ищет жертв несправедливости; Кетенхейве всегда стоял на стороне бедняков и чудаков, он приходил на помощь «неорганизованным» одиночкам, но никогда не вступался за церковь, за картели и партии; он не всегда поддерживал даже свою партию, что вызывало недовольство его партийных друзей, и иногда Кетенхейве казалось, что Кородин, его противник, в конечном счете лучше понимает его, чем фракция, с которой Кетенхейве был связан.
Кетенхейве вытянулся во весь рост под простыней. Укрытый до подбородка, он походил на древнеегипетскую мумию. В купе стоял затхлый музейный запах. Не был ли сам Кетенхейве музейным экспонатом?
Он считал себя ягненком. Но не хотел отступать перед волками. На этот раз нет. Его роком была лень, даже если он работал по шестнадцать часов в сутки, и работал неплохо. Кетенхейве был ленив, потому что он ни во что не верил, во всем сомневался, впадал в отчаяние, относился ко всему скептически, и его усердные и искренние выступления в защиту прав человека были только остатками его упрямого и легкомысленного желания быть в оппозиции и оказывать сопротивление государству. Теперь Кетенхейве перебили хребет, и волкам не трудно будет вновь отнять у него все.
А чем он еще мог заняться? Кетенхейве умел готовить. Мог прибрать в комнате. Он обладал талантами домашней хозяйки. Так надо ли ему печься о своей совести, писать эти статьи, передавать в эфир свои комментарии — короче, быть современной Кассандрой? Кто станет печатать статьи, передавать комментарии, кто станет слушать Кассандру? Надо ли ему бунтовать? Стоило Кетенхейве хорошенько все это продумать, как ему хотелось уж лучше заниматься стряпней. Может, он смог бы готовить в монастыре трапезу для монахов. Кородин дал бы ему рекомендацию. Кородин женат, имеет детей и может стать дедом, у него есть вера, немалое состояние и солидная доля в предприятиях, кроме того, он друг епископа и поддерживает хорошие отношения с монастырями.
Кое-кто в столице вставал рано. Было половина шестого утра. Зазвонил будильник. Фрост-Форестье тут же проснулся. Ему не пришлось вырываться ни из сновидений, ни из объятий, его не мучили кошмары, не звала утренняя месса, он не терзался страхом.
Фрост-Форестье зажег лампу, и в огромной комнате, в великолепном зале девятнадцатого века с лепным потолком и точеными колоннами, стало светло. Этот зал служил Фросту-Форестье спальней, столовой, кабинетом, гостиной, кухней, лабораторией и ванной. Кетенхейве вспомнил тяжелые гардины на высоких окнах: красные, как генеральские лампасы, и постоянна задернутые, они словно огненной стеной отделяли зал от природы. Сюда едва доносилось щебетанье, радостное пение проснувшихся птиц в парке; происходящее в зале напоминало начало рабочего дня на фабрике, пуск конвейера, систему продуманных и рассчитанных движений, рациональных и точных, а Фрост-Форестье был механизмом, который пустили в ход. Он пытался соревноваться с роботами.
Какой тут поднялся шум и треск! Большой радиоприемник начал передавать известия из Москвы. Младший его брат нагревался и ждал своей очереди. Накалялся электрический кофейник. Из бака в душ хлынула вода. Фрост-Форестье встал под струю. Занавеска из пластика, отделяющая угол с душем, осталась откинутой. Принимая душ, Фрост-Форестье обозревал поле своих стратегических битв. А его обдавало то горячим, то холодным дождем. Фрост-Форестье был тренированным, хорошо сложенным мужчиной. Растирался он после душа грубым махровым оливкового цвета полотенцем американского производства — голый человек, на пустынном дворе казармы. Кожа его раскраснелась. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Фрост-Форестье ввел в бой муз, он включил музыку. Рядом с душем стоял турник. Фрост-Форестье занял исходное положение: чисто вымытые руки на чисто вымытых бедрах. Он подпрыгнул, подтянулся, опустился. Снова занял исходное положение. Лицо его было серьезным. Вилка электрической бритвы вошла в розетку. Фрост-Форестье брился под негромкое жужжание. Передачу в большом приемнике перебили помехи. Фрост-Форестье выключил большой приемник. Время муз истекло. Он взял ватный тампон и протер лицо крепким, щиплющим кожу одеколоном. Тампон исчез под патентованной крышкой гигиенического бачка. Кое-где на лице появилось раздражение. Фрост-Форестье накинул на себя халат, свою власяницу, и опоясался красным галстуком. Теперь пришел черед маленького приемника. Приемник затрещал и произнес: «Доре нужны валенки». Фрост-Форестье прислушался. Маленький приемник повторил: «Доре нужны пеленки». Кроме этого, маленькому приемнику сказать было нечего.
Электрический кофейник дрожал, исходя паром. На крышке нетерпеливо заливался свисток — фабричная сирена оповещала о начале смены. Фрост-Форестье налил в чашку кофе. В чашку старинного прусского фарфора, декоративную чашку, достойную собрания коллекционера, Кетенхейве была знакома эта чашка. У нее отбита ручка. Фрост-Форестье обжегся, взяв налитую до краев чашку. И в тот раз, когда Кетенхейве заходил к нему, Фрост-Форестье тоже обжег себе пальцы. Каждое утро он обжигал себе пальцы. Чашку украшал цветной портрет Фридриха Великого. Король, напоминавший выражением лица меланхолическую борзую, оглядывал со своей чашки комнату. Фрост-Форестье взял бумажный носовой платок, обернул им чашку и короля и проглотил наконец свой горячий утренний напиток.
С момента, как прозвонил будильник, не прошло и четверти часа. Фрост-Форестье открыл комбинированный замок сейфа. Кетенхейве всегда потешался над этим сейфом. Сейф этот был прямо-таки находкой для любопытных. Здесь как бы в ожидании лежали документы, акты, биографии, письма, планы, пленки и магнитофонные ленты — каким приятным казался мальчику запах варенья в шкафу старой тетушки, — и многие с удовольствием извлекли бы кое-что отсюда. На столе — длинной неструганной доске на четырех козлах — стояли магнитофоны. Тут же лежали крошечный фотоаппаратик и фотоаппарат побольше. Воровское снаряжение! Документов теперь уже не крали, они оставались на своем месте, крали их тени. Голоса людей тоже можно было украсть.
Кетенхейве всегда все оставлял в беспорядке. Аккуратностью он не отличался. Фрост-Форестье, политический деятель, сел за письменный стол. Он начал думать, начал работать. В его распоряжении было три часа, три часа, когда ему никто не мешал, самые важные часы за день, когда он сосредоточивался и успевал многое сделать. Он вложил кассету в магнитофон и включил воспроизведение звука. Услышал свой собственный голос и чужой. Превратившись в слух, весь внимание, вслушивался Фрост-Форестье в эти голоса. Время от времени он делал какие-то пометки. У Фроста-Форестье лежали под рукой красный, зеленый и синий карандаши. На листе бумаги он написал чье-то имя. Выло ли это имя Кетенхейве? Фрост-Форестье подчеркнул это имя. Подчеркнул красным карандашом.
Генерал Йорк заключил договор в Тауроггене. Король оправдал его. Генерал Шарнхорст набирал рекрутов. Генерал Гнейзенау осуществлял реформы. Генерал Сект сообразил, что свет идет с Востока. Генерал де Голль требовал уделить внимание танкам, его не слушали; но он был прав. Генерал Шпейдель ездил к другим генералам, своим союзникам. Генерал Паулюс все еще оставался в России. Генерал Йодль лежал в могиле. Генерал Эйзенхауэр был президентом. Кто был самым главным информатором «Красной капеллы»? Фрост-Форестье любил вспоминать о своей деятельности в штабе главного командования сухопутных войск. Он любил солдатские словечки. Однажды он сказал Кетенхейве: «Я чувствую это по моче». А что он чувствовал по моче? Что они сумеют договориться?
Утро пробивалось сквозь штору. Кетенхейве слегка откинул одеяло. Его обдуло сквозняком. Фрейд или недомогание культуры. В берлинском кафе спорили о школах психоанализа. Тульпе был коммунистом. Кетенхейве — буржуа. В то время буржуа и коммунисты еще разговаривали друг с другом. Это хорошо. Бессмысленно. Напрасно. Пораженные слепотой? Пораженные слепотой.
Человека, который ввел Кетенхейве в Дом профсоюзов, звали Эрих. Эрих хотел пригласить его куда-нибудь, и Кетенхейве пришлось принять это приглашение, хотя он и не был голоден. Маленький изможденный человечек с большими усами, которые были слишком велики для его осунувшегося лица, чтобы внушать уважение, принес им подгорелые картофельные оладьи и лимонад с привкусом искусственного пудинга. Кетенхейве, съев оладьи и выпив лимонада, почувствовал себя революционером. Он был тогда молод. В маленьком, затхлом, бездушном городке Дом профсоюзов считался мятежной крепостью. Но до бунта, о котором мечтали мальчишки, дело так и не дошло, никогда, никогда, никогда; оставались неизменными лишь подгорелые картофельные оладьи бедняков да шипящий лимонад на синтетических эссенциях, бледно-розовый напиток эволюции, который бурлил, когда открывали бутылку, и вызывал отрыжку, когда его выпивали.
Эрих погиб. В маленьком городке его именем назвали впоследствии улицу, но люди, как всегда тупые, бездушные и забывчивые, продолжали называть ее «Коротким рядом». Кетенхейве не переставал спрашивать себя, действительно ли Эрих погиб за свои убеждения, ведь, кажется, он тогда уже утратил веру своей юности. А может, Эрих в минуту смерти снова открыто заявил о прежних надеждах лишь потому, что жители маленьких городков потеряли в те дни человеческий облик. Кулак беззакония настиг Эриха на Рыночной площади, но истинной причиной его смерти было отвращение ко всему, что творилось вокруг.
Кетенхейве поднял крышку умывальника, в таз налилась вода, он смог умыться, умыть руки, как Понтий Пилат, еще и еще раз; ведь, конечно, он был не виновен, совсем не виновен в том, что творилось в мире, но именно потому, что он был не виновен, перед ним вставал извечный вопрос, что есть невиновность и что есть истина, о древний наместник Августа! Кетенхейве взглянул на себя в зеркало.
Без очков глаза его смотрели добродушно; коллега по «Народной газете» в тот вечер, когда Кетенхейве в последний раз с ним виделся, назвал его «добродушным болваном». Это было двадцать лет назад, в тот день представитель новой власти водворился в редакции. Сотрудники-евреи тут же вылетели с работы, умные люди, опытные авторы передовиц, великолепные стилисты, они ошиблись во всех своих прогнозах, ошиблись во всем, что делали, наивные телята в загонах скотобойни; остальные получили шанс доказать свою благонадежность; Кетенхейве отказался доказывать свою благонадежность, получив жалованье, он уехал в Париж. Уехал по доброй воле, и никто не чинил ему препятствий. В Париже его удивленно спросили: «Что вам, собственно, здесь надо?» Кетенхейве смог бы ответить на этот вопрос только тогда, когда немецкие солдаты прошли маршем по Елисейским полям. Но тогда он был уже на пути в Канаду; вместе со всеми интернированными — с немецкими евреями, немецкими антифашистами, немецкими национал-социалистами, молодыми немецкими летчиками, немецкими моряками и немецкими торговыми служащими — плыл он в чреве парохода из Англии в Канаду. Командир корабля был человек справедливый: он ненавидел их всех в равной мере. А Кетенхейве спрашивал себя: «Что мне здесь надо, что я здесь делаю? Лишь бы не стать соучастником, лишь бы умыть руки. Разве это достаточно?»
Голова Кетенхейве находилась на своем месте, топор палача не отделил ее от туловища. Следовало ли упрекать за это Кетенхейве или, как считали некоторые, всемирный профсоюз палачей? У Кетенхейве было много врагов, и его обвиняли во всевозможных предательствах. «Таким бы меня нарисовал Георг Гросс», — подумал Кетенхейве. На его лице уже отчетливо проступили черты, свойственные господствующей касте. Он был преданным депутатом канцлера и покорным оппозиционером, да, да, покорным.
Обнаженный торс делового человека — вот что отражало зеркало. Дай мне, зеркальце, ответ… Как он растолстел, вялые мускулы, белая кожа отливает голубизной, словно снятое молоко в военные годы, «сепарированное свежее молоко», как оно тогда называлось, — поистине прекрасный образчик государственного эвфемизма; теперь многие считаются умеренными, приспосабливаются, устраиваются, предлагают осторожные реформы в рамках традиций, страдают нарушением кровообращения и предаются сладострастию (kiss me) you will go. Кетенхейве был видный мужчина, он и представить себе не мог, что так растолстеет. Какой запах исходил от него? Запах лаванды — воспоминание о Британской империи, о длинных коридорах радиостанции «Говорит Англия» (kiss me) you will go.
Кетенхейве не был заурядным явлением в парламентской элите. С такими глазами он и не мог быть: они глядели слишком добродушно. А кому хочется, чтобы его обзывали «добродушным» и считали болваном? Да еще этот рот, слишком узкий, слишком сжатый — школьный учитель, школьный учитель, — рот его не свидетельствовал о красноречии, он внушал беспокойство, потому-то Кетенхейве так и оставался не разгаданным до конца; he was a handsome man and what I want to know is how do you like your blueeyed boy Mister Death.
Кетенхейве был знатоком и ценителем современной поэзии и иногда, слушая на пленарном заседании какого-нибудь оратора, развлекался тем, что думал: а кто в этом зале, кроме него самого, читал Каммингса? Это отличало Кетенхейве от его фракции, сохраняло ему молодость и приводило к поражениям, когда нужно было быть беспощадным. Тощие журналы, умиравшие в день своего основания, брошюры, посвященные искусству поэзии, странным образом, да, поистине странным, соседствовали в портфеле Кетенхейве с официальными документами, а стихи экспериментирующего поэта Э.-Э.Каммингса терлись в портфеле депутата немецкого бундестага о цветные папки-скоросшиватели с надписями — КОНФИДЕНЦИАЛЬНО, СРОЧНО, СЕКРЕТНО (kiss me) you will go.
Кетенхейве вышел в коридор. Много путей вело в столицу. Многими путями добирались до власти и церковных приходов. Туда ехали все: депутаты, политики, чиновники, журналисты, рядовые исполнители партийных поручений и основатели партий, десятки представителей концернов, юрисконсульты, руководители рекламных агентств, биржевые спекулянты, взяткодатели и взяточники, лисы, волки и овцы секретной службы, осведомители и распространители слухов, всякие мракобесы и темные личности, заговорщики и помешанные на страхе перед партизанами, гениальные кинопродюсеры, — все, кто хотел набить себе карман в Гейдельберге на Рейне, на лугу зеленом, в ванне, за Германию, у Скалы Дракона, попрошайки, мошенники, ворчуны, карьеристы, и Михаель Кольхаас тоже сидел в поезде, и алхимик Калиостро, и тайный убийца Хаген вынюхивал жертву на заре, Кримгильда хлопотала о пенсии, шайка лоббистов подсматривала и подслушивала, генералы (пока еще в грубошерстных костюмах) спешили занять прежние должности, и множество крыс, множество затравленных псов, множество общипанных птиц; они навещали своих жен, любили своих жен, убивали своих жен, они водили своих детей в кафе-мороженое, ходили на футбольные матчи, в церковном облачении помогали священникам, исполняли обязанности дьяконов, получали нагоняи от своих заказчиков, их торопили подстрекатели. Они составили план, наметили пути, хотели ловко обтяпать дельце, а потом составили другой план и стали сочинять законы, выступать в своих избирательных округах, они непременно хотели остаться в верхах, остаться у власти, остаться при деньгах, они устремлялись в столицу — заштатный городишко, о котором сами же рассказывали анекдоты, и они не понимали поэта, сказавшего, что подлинная столица любого государства расположена не за крепостными валами и ее не возьмешь штурмом.
Путь открыт представителю народа — дешевый анекдот, бородатый еще во времена кайзера, лейтенант и десять солдат, Германия, проснись, — было написано на стене нужника, за длинной бородой и анекдота не видно. А что думал народ и что это собственно такое — народ? Тот, кто ехал в поезде, стоял на улице, на вокзалах? Народ ли женщина, вывесившая в Ремагене простыни из окна, простыни, на которых рождаются, совокупляются, умирают? Дом ее выщерблен осколками снарядов. Народ ли девушка с подойником, которая брела к хлеву, в такую рань уже на ногах, в такую рань уже усталая? Народ ли он сам, Кетенхейве? Он противился упрощающему множественному числу. Что значит — народ, стадо ли это, которое можно стричь, пугать, пасти? Состоит ли он из групп, которые по мере надобности и с помощью команд на любом языке можно вводить в действие, бросать в бой, гнать в могилы? Всегда готовый к бою немецкий юноша, всегда готовая к бою немецкая девушка? Или народ — это миллионы индивидуумов, существ, не похожих друг на друга, которые мыслят сами, мыслят самостоятельно, отвлекаясь от себе подобных, не считаясь с себе подобными, размышляют о боге, о небытии, додумываются до безумия, и ими нельзя ни руководить, ни править, их нельзя ни бросать в бой, ни стричь? Последнее было бы Кетенхейве предпочтительнее. Он входил в партию, которая опиралась на большинство. А что же думал об этом народ? Народ работал, народ оплачивал государство, народ хотел бы жить за счет государства, народ бранился, народ кое-как перебивался.
Народ мало говорил о своих депутатах. Он был не таким паинькой, как его изображали в школьных хрестоматиях. Главу о правах и обязанностях граждан он понимал иначе, чем авторы этих хрестоматий. Народ был завистлив. Он завидовал депутатам, их титулам, постам, неприкосновенности, жалованью, бесплатному проезду по железным дорогам. Уважение к парламенту? Ответом был смех в кабачках, смех в переулках. Громкоговорители лишили парламент его ореола в глазах народа. Слишком долго, слишком охотно народное представительство было всего-навсего певческим ферейном, наивным хором, сопровождавшим соло диктатора. Репутация демократии подмочена. Демократия никого не вдохновляла. А репутация диктатуры? Народ молчал. Молчал от непреодоленного страха? Молчал из чувства любви и преданности? Присяжные оправдали приверженцев диктатуры по всем пунктам обвинения.
А Кетенхейве? Он служил реставрации и разъезжал в экспрессе «Нибелунги».
Не все депутаты ездили в спальных купе федеральной железной дороги. Некоторые приезжали в столицу в собственных автомобилях, им тем не менее оплачивали каждый километр пути, и они неплохо на этом зарабатывали; это были щуки позубастее. По шоссе вдоль Рейна, вниз по течению, мчались черные «мерседесы», а по реке, вниз по течению, плыли бревна и тина, плыли бактерии, нечистоты и промышленные отходы. Господа восседали рядом со своими шоферами, восседали сзади шоферов, дремали. Ведь от семьи так устаешь. По телу под пальто, пиджаком и рубашкой бежал пот. Пот изнеможения, пот воспоминаний, пот безмятежной дремоты, пот предсмертной агонии, пот возрождения, пот странствия в неизведанное — кто знает куда, пот слепого животного страха. Шофер знал дорогу и ненавидел эту-местность. Может быть, фамилия шофера Лорковский и он выходец из Мазур. Он пришел из хвойных лесов, где лежали убитые. Он вспоминал об озерах в этих лесах, где лежали убитые. Депутат относился к беженцам благосклонно. «И это называется красивая местность, — думал Лорковский, — плевать я хотел на этот Рейн…» Он плевал на Рейн, этот Лорковский, депутатский шофер из Мазур, Лорковский, вывозивший трупы из лагеря военнопленных, Лорковский, шофер санитарной машины под Сталинградом, Лорковский, шофер НСКК времен «Силы через радость», все дерьмо, трупы, депутаты и калеки, все один и тот же груз, все дерьмо; плевать ему не только на Рейн.
— Куколка.
Представитель концерна вышел из уборной, подтягивая штаны, — ничто человеческое не было ему чуждо. Он подошел к другому представителю концерна, стоявшему в тамбуре вагона. Мужской разговор:
— Немного бледновата.
— Ничего.
— Потерта, помята, потаскана.
— Слишком долго лежала снизу.
Вагалавайя…
Девушка шла в развевающейся одежде, ангел железных дорог, ночной ангел в развевающейся ночной одежде, кружева подметали пыль, копоть и мусор в лакированном коридоре; соски, как набухшие почки, терлись о кружева рубашки, ноги, обутые в изящные ночные туфельки, зашнурованные ленточками, делали маленькие шажки, ноги Саломеи, словно маленькие белые голуби, ногти на ногах отливали красным лаком, а лицо у нее заспанное, как у ребенка, капризное, недовольное; многие девушки придают своим красивым кукольным личикам недовольное выражение, у девушек считается модным быть чем-то недовольными. В горле першило от табачного дыма; мужчины смотрели, как девушка — лакированная, красивая, недовольная, длинноногая — семенит в уборную. Запах духов щекотал ноздри, смешиваясь за дверью с едким запахом мочи, — представитель концерна выпил вечером крепкого пива, — вот уж о ком не скажешь, что он человек пропащий.
— Прелестный у вас чемоданчик. Как у настоящего дипломата. Будто только что из министерства иностранных дел. Черно-красно-золотые полосы.
— Черно-красно-горчичные, как говорили раньше.
Вагалавайя…
Рейн извилистой серебряной лентой змеился меж пологих беретов. Вдали из утреннего тумана поднимались горы. Вдыхая чистый воздух, Кетенхейве чувствовал глубокую грусть. В проспектах транспортных компаний и рекламах туристских фирм эта местность называлась Рейнской Ривьерой. Тепличный климат царил в котловине между гор; воздух застаивался над рекой и берегами. У самой воды стояли виллы, там разводили розы, зажиточность шагала по парку с садовыми ножницами, хрустел гравий под стариковскими шлепанцами. Кетенхейве никогда не жить здесь, никогда ему не владеть здесь своим домом, не подрезать розы, благородные розы, индийские розы, и он невольно вспомнил о розеолах. Знахари старались вовсю. Германия стала огромной публичной теплицей. Кетенхейве мерещилась диковинная флора, хищные, питающиеся мясом растения, огромные фаллусы, похожие на фабричные трубы, полные коптящего дыма, сине-зеленые, красно-желтые, ядовитые.
Во всей этой пышности не было ни здоровья, ни молодости; все прогнило, состарилось, стебли налились соками, но это была всего лишь слоновая болезнь. «Занято» — гласила надпись на ручке уборной, а за дверью красивая и недовольная девушка мочилась на шпалы.
Джонатан Свифт, декан церкви св.Патрика в Дублине, очутившись между Стеллой и Ванессой, возмутился, что обе они женщины из плоти и крови. Кетенхейве знал в старом Берлине доктора Форелле. Форелле был врачом больничной кассы я вея прием в большом многоквартирном доме в Веддинге. Он испытывал отвращение к человеческому телу, в течение десятков лет работал над психоаналитическим исследованием о Свифте, а но вечерам обертывал дверной звонок ватой, чтобы его не вызывали принимать роды. Теперь он лежал вместе с ненавистными ему телами под развалинами большого дома.
Представители концернов, облегчив мочевые пузыря я жизнерадостный кишечник, громко болтали; они не страдали отсутствием аппетита.
— Сходите к Ханко. Ханко служил еще в министерстве рейхсвера. Скажите, что вы от меня.
— Не могу же я подать ему на стол сардельки.
— Пообедайте в «Руайяде». Триста. Но еда действительно первоклассная. Стоит этих денег.
— А вы скажите своему Ханко, иначе, мои, мы не сможем изготовлять этот товар.
— Пусть сан министр позаботится о гарантиях. На то он и министр.
— Плишер был в моей корпорации.
— Значит, можно положиться на Плишера.
— Слаб в коленках.
Вагалавайя…
Красивая и недовольная девушка просеменила обратно в постель. Эта девушка, красивая и недовольная, предназначалась для Дюссельдорфа, а пока она снова улеглась в постель, и похотливость мужчин шмыгнула вслед за ней под одеяло, вслед за ней, красивой и недовольной. Похотливость согревала. Девушка работала в ателье мод, однажды ее выбрали королевой манекенщиц. Девушка была бедной и неплохо жила за счет богатых. Фон Тимборн открыл дверь купе, гладко выбритый, корректный, фон Тимборн, будто уже сейчас аккредитованный на Даунинг-стрит.
— Доброе утро, господин Кетенхейве.
Откуда этот человек его знает? Наверное, встречались на каком-нибудь банкете для зарубежной прессы. Там провозглашали тосты и подстерегали друг друга. Кетенхейве не мог в точности припомнить. Он не знал стоящего перед ним человека. Он поздоровался, молча кивнув. Но господин Тимборн обладал великолепной памятью на лица и тренировал ее ради своей карьеры. Он поставил чемодан на решетку калорифера в коридоре. Долго наблюдал за Кетенхейве, слегка оттопырив губу, словно насторожившийся кролик в клевере. Может, этот Тимборн ему просто приснился? Кролик хотя и не обладал изощренным слухом, но любой шепоток в министерстве достигал его ушей. Он слышал, что Кетенхейве с трудом приноравливался, не поддавался руководству, не отличался покладистостью, вызывал недовольство и считался в своей фракции enfant terrible, что вообще-то никому не на пользу, скорее, может сильно повредить. Для Тимборна это означало бы крах всех его надежд, но эти чудаки, никогда их не поймешь, они добиваются удачи благодаря своим просчетам. Существовали прекрасные должности, безопасные должности, федеральные должности, запасные должности, далеко от Мадрида, а Тимборна снова одурачили. Он рысцой бежал по узкой дорожке не столько добродетели, сколько повышения в чинах, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, вверх или вниз — в наше время это не всегда поймешь, — но все же снова добрался до верха и сидел в руководстве, а восемь лет назад он сидел в Нюрнберге, а еще восемь лет назад тоже сидел в Нюрнберге, правда, на трибуне, откуда объявляли нюрнбергские законы, пока еще первые. Что ж, взаимное страхование от катастроф действовало безотказно; теперь такие, как он, снова при должности, все стало на свое место, и впереди было много дед. А что, если господин Кетенхейве рассчитывает победить на выборах; может быть, он надеется на министерский портфель? Тогда Кетенхейве будет им сопротивляться. Как глупо, Ганди уже не доит свою козу. Кетенхейве и Ганди могли бы рука об руку гулять по коридору. Ганди притягивал бы Кетенхейве как магнит. Тимборн снова поджал губу и мечтательно посмотрел за Рейн. Он представил себе Кетенхейве под пальмами — неважнецкая фигура. На Тимборне пробковый шлем и шорты сидели бы лучше. Ворота в Индию были открыты. Александр убил своего друга копьем.
Поезд остановился в Годесберге. Господин фон Тимборн приподнял шляпу, безукоризненно элегантную фетровую шляпу, как у мистера Идена. В Годесберге живут почтенные люди, братья по совместным заседаниям. Господин фон Тимборн упругой походкой шел по перрону. Машинист ругался. Что за перегон! То поддавай пару, то снижай давление. Ведь он же ведет экспресс! Раньше мимо Годесберга и Бонна мчались на полном ходу. Теперь здесь останавливаются. Представители концернов загородили дверь. Они умели работать локтями и первыми попали в столицу. Школьники бежали вверх по лестнице из туннеля. Пахло провинцией, затхлостью узких переулков, заставленными комнатами, старыми обоями. Платформа была крытой и серой, и там, за барьером, в унылом зале, он вступил в столицу, трави его, хватай, о бог Аполлон, они снова схватили его, овладели им, накинулись на него, ему стало дурно, у него перехватило дыхание, судорожно сжалось сердце, и железный обруч сжал его грудь, обруч сковали, сварили и заклепали, казалось, каждый шаг ковал и клепал этот обруч, каждое движение его негнущихся ног, онемевших ступней было как бы ударом молота, который склепывал обломки на дьявольской верфи; и так шел он шаг за шагом (где скамья, чтобы присесть? Где стена, чтобы прислониться?), он шел, хотя ему казалось, что он не может сделать больше ни шагу, ему хотелось найти какую-нибудь опору, хотя он боялся протянуть к ней руку, пустота, чудовищная пустота ширилась в его голове, распирала череп, увеличивалась, как увеличивается внутреннее давление в воздушном шаре, покидающем землю, исчезающем в беспредельной высоте, в шаре, наполненном просто Ничем, нематериальной субстанцией, антиматерией, непостижимым, которое стремится расшириться, выскочить из костей и кожи, и он услышал, услышал прежде, чем это случилось, как ледяной ветер рвет шелк оболочки, и ото был предел, невидимый дорожный указатель, который не мог быть обозначен даже математической формулой, за которым прекращалось все, какого-либо «дальше» не существовало. А вот смысл этого указателя: гляди, гляди! И ты увидишь. Вопрошай, вопрошай! И ты услышишь. Но он опустил взгляд, трус, трус, трус, сомкнуты зубы, жалкий, жалкий, жалкий, и он цеплялся, судорожно цеплялся за самого себя, а воздушный шар, потеряв всю свою прелесть, превратился в грязную оболочку, весь страшно съежился, и началось падение. Кетенхейве предъявил служебный билет, и ему показалось, что контролер увидел его голым, как тюремные надсмотрщики и фельдфебели видят Голыми попавших под их власть людей, перед тем как те оденутся и пойдут в камеру или на смерть.
Пот выступил у Кетенхейве на лбу. Он направился к газетному киоску. Солнце заглянуло туда же, оно проникло в окошко и бросило свой разноцветный луч на последние новости, на гуттенберговскую картину мира, озарив ее радужным ироническим мерцанием. Кетенхейве купил утреннюю газету. НИКАКИХ ВСТРЕЧ С РУССКИМИ. Еще бы! А кто и с кем хотел встретиться? Кто бежал со всех ног, стоило лишь посвистеть? Кто был собачонкой? Обвиняются в нарушении конституции — разве у нас существуют различные мнения? Кто не умеет читать? Конституцию приняли. Сожалеют о затраченных усилиях? А что происходит в Мелеме? Верховный комиссар совершил восхождение на вершину Цуг-Шпитце. Перед ним открылся прекрасный вид. Канцлер немного прихворнул, однако продолжает исполнять свои обязанности. В семь часов утра он уже сидит за письменным столом. В Бонне трудится не только Фрост-Форестье. Кетенхейве все еще не мог избавиться от чувства подавленности.
Главный зал привокзального ресторана был закрыт. Кетенхейве пошел в соседний, где за круглым столом сидели школьники: безвкусно одетые девочки, мальчики — они тоже были прилежны, как канцлер, раскрывали книги, учились, к чему-то стремились (как канцлер?), молодые люди с ожесточенными лицами; их сердцами руководило благоразумие, все, что помогало сделать карьеру, они думали о расписании уроков, а не о звездах. Официантка говорила, что на этой работе надо иметь крылья; Кетенхейве и в самом деле казалось, будто она парит в воздухе, похожая на крылатую камбалу; помещение было слишком тесным для такого наплыва посетителей, изрыгнутых огромными составами; представители концернов ругались, что им не несут яйца, а Кетенхейве заказал себе кружку светлого пива. Он терпеть не мог пива, во на этот раз горький игристый напиток успокоил его сердце. Кетенхейве открыл страницу газеты, посвященную местным новостям. Что нового в Бонне? Он чувствовал себя курортником, который слишком долго скучал на водах и наконец вновь услышал знакомые деревенские пересуды. Софи Мергентхейм разрешила обрызгать себя водой на благо беженцев. Смотри-ка, она всегда чего-нибудь выкинет! На каком-то приеме бог знает в честь кого она в порыве филантропии позволила облить себя из лейки. Софи, Софи, честолюбивая гусыня, она не спасла Капитолий. Кто платил, тот мог ее полить. Прекрасная лилия. Газета напечатала фото Софи Мергентхейм в насквозь промокшем вечернем платье, мокрую до белья, до самого тела, надушенного и напудренного. Коллега Мергентхейм стоит у микрофона, с отважным видом уставившись через толстые черные роговые очки на вспышки магния. Старая задница. В Инстербурге без перемен. Только собаки пролаяла. Мергентхейм был мастер на еврейские анекдоты; в старой «Народной газете» он вел отдел юмора. Что, кто лаял в Инстербурге? Вчера? Сегодня? Кто лаял? Евреи? Молчание. Собачий юмор. Новости экрана. Вилли Биргель скачет верхом во славу Германии, Отвратительная пивная пена на губах. Элька, имя из нордической мифологии. Норны, Урд, Верданди и Скульд под деревом Иггдрасиль. Начищенные до блеска сапоги. Смерть в пилюлях. Пиво, пролитое на могилу.
Назад: Вольфганг Кеппен ТЕПЛИЦА
Дальше: 2