Книга: Улыбка Эммы
Назад: 3
Дальше: 5

4

Та жизнь, которой я жил в детстве, не позволяет о ней говорить, что-либо утверждая. Но и без этой точности, без подробностей событий я думаю о ней, спасаясь, когда проваливаюсь в пустоту. Я чувствую, что детство развеялось по всей жизни, даже по той, которая еще ожидает меня.
Бог разъединился и живет стремлением соединиться.
– Как же ты жил с такими чувствами? Как потом воевал?
– Жил. Воевал. С какими чувствами?
– Необычными.
– Все сказанное становится необычным. Это молчание и немота – обычность. Может быть, и сама жизнь – бесконечная и серая обычность. Но я обращаюсь к кому-то, прошу: дай мне сказать, помоги сказать. И слова, появляясь, словно просят меня: говори о самом главном. Они становятся другими. Моими, но другими. Может, поэтому они кажутся необычными. Может, кажутся, может, становятся. Я люблю их, эти слова.
Всю жизнь я стоял в классе перед учениками и думал, как мне сказать то главное, что есть в эту минуту. Даже о том, что два и два – это четыре. В тот момент это было главным. Я чувствовал, что у меня эти два и два на ладонях, и я их соединял в четыре. Перед тем как сказать, мне надо было это почувствовать.
Называние мира, укладывание мозаики, укутывание слов смыслом – так я по-разному определял для себя мои способы говорить. И думать. Потому что сейчас я имею в виду сказанное не только вслух, но и внутри себя. Не знаю, когда это началось. Это было со мной всегда. Но я почему-то вспоминаю, когда эти сказанные слова впервые спасли меня. Это было глубоко под землей, в шахте.
Вот я и открываю очередную дверь в своем коридоре воспоминаний.
Может быть, это главное, о чем я хочу сказать. Это главное всегда было со мной, но я его не знаю.
– Бог?
– Бог. Уже нет времени уклоняться от этого ответа, хотя каждый человек поступает так всю жизнь. Мы не в силах смотреть на несгорающий куст, хотя он все время перед нами. У меня вместо этого куста тетрадь. Бывают дневники, бывают блокноты для записей, а у меня общая тетрадь, которую я завел давным-давно именно для этого, для своих главных мыслей. Она чиста до сих пор! Но я сижу над ней или думаю о ней всегда, думаю о том, что же я хочу туда написать.
Это лучшие минуты моей жизни – вглядываться в ту белизну, от времени ставшую желтизной. Лучшие. Невыразимость – предел моих размышлений о главном в жизни. Как похожа эта невыразимость мысли на невозможность увидеть и понять Бога! Расходятся, растекаются акварельными красками слова, мерцает смысл, остается пустой страница, но какое напряжение в этой пустоте! Как в мире перед его созданием.
И я вспоминаю такую же пустоту, нет, не белую, а диаметрально противоположную, проглотившую меня черноту в шахте, когда погас фонарь, и я почувствовал себя во чреве огромного, непомерно огромного существа. Время исчезло, сам я, телесный, исчез, осталась лишь мысль, которая уничтожила страх, поначалу прокравшийся в меня: я здесь, я есть, если думаю внутри этого существа и обращаюсь сквозь него к бесконечной жизни. К Богу.
Было мне тогда шестнадцать лет, шел первый год войны, и вместо отца, ушедшего на фронт, я работал на шахте.
И вот сейчас, чуть ли не скороговоркой перечислив все мои тогдашние обстоятельства времени и места, я словно натыкаюсь на невидимое препятствие: а не придумал ли я все? Свои чувства, мысли, свое второе существование? Потому что сама жизнь в ее подробностях и в промежутках времени была такой тяжелой, жалкой и даже бессмысленной, что эти чувства и мысли кажутся в ней невозможными.
Но нет, не придумал. Словно в доказательство, появляется в моей памяти и свидетель. Ведь присутствующие когда-то рядом с тобой напоминают, о чем ты думал, даже если ты и не делился с ними своими мыслями.
Мы тогда были в забое с Мишкой, моим ровесником и двоюродным братом. Нас так и называли, Миша большой и Миша маленький. Он был выше, крепче и всегда перед сменой заходил за мной, чтобы я не проспал. Мать жалела меня, смотрела, как я сплю прямо за столом с едой, не решаясь будить. Мишкин голос вызывал меня из провального, кромешного сна, мы второпях ели, брали с собой «тормозок» – еду в шахту, выходили на улицу. Все одинаково, как обычно, повторяемо изо дня в день. Работа, сон, еда, дорога на шахту – это даже не повторялось, а было сплошной серой пеленой. И мне казалось, я исчезаю, пропадаю, перестаю чувствовать, что я – это я. Иногда, глядя на Мишкину спину перед собой, я представлял себя его тенью, плывущей по сумеркам переулков.
Это я говорю простыми словами, других и нет для того, чтобы объяснить: никаких особенных и необычных мыслей не было у меня тогда. Все мои чувства и мысли съедала усталость. Даже на небо лишний раз не было сил посмотреть. Поэтому, наверное, и запомнились мне на всю жизнь те чувства, что вспыхнули вдруг внизу, под землей.
Спустившись в забой, мы отползали по узкому, высотой всего чуть больше полуметра штреку к тупику, где и откалывали киркой уголь. Откалывал Мишка, я нагружал корыто, впрягался в лямки и волоком на четвереньках оттаскивал уголь. Иногда Мишка мне помогал тащить корыто, иногда я ему долбить – чтобы не затекали руки и тело, надо было разнообразить свои действия. Хотя какое там разнообразие! Мы быстро уставали и тогда просто лежали, отдыхая. Все повторялось изо дня в день, как всегда.
В тот день странно подрагивали огоньки в наших лампах и потрескивали чурбаки, которые удерживали породу над штреком. Мы переглядывались, но продолжали работать. Какой-то напряженный гул стоял в окружающей темноте, но я думал, что это просто гудит в ушах от ударов киркой, от громких шорохов.
И когда в очередной раз я оттащил уголь и полз обратно, то затрепетал и погас огонек в лампе, и сразу же раздался удар и грохот. В лицо ударила пыльная пробка, и я понял, что в штреке обвал.
Сейчас я рассказываю об этом и слышу себя будто со стороны. Нечасто так бывает, и это первый признак неточности слов – я чувствую, что не умею сказать. Иногда достаточно двух-трех слов, услышанных в своей речи, чтобы это понять. Не получается у меня сказать о страхе, который охватил меня тогда в темноте. Ведь это был и не страх. Я изменился в одно мгновение, и названия этому нет. Как можно назвать изменение? Я исчез, весь превратился в бессловесный зов к жизни надо мной, над всей этой непроницаемой теменью.
Все слова могут быть неточными и даже неправильными, кроме тех, которыми я сейчас попытаюсь назвать чувство, вдруг открывшееся мне тогда. Я его вспоминаю всю жизнь.
Вдруг ясно стало, что я, лежащий в пыли и темноте под землей, на самом деле только часть меня. И я не могу исчезнуть, потому что не исчезнет тот огромный и бесконечный я, который есть во всем мире, который и есть этот мир и к которому я взываю и обращаюсь в своем страхе и бесстрашии.
Написать бы это в своей белой тетради.
К Мишке я дополз – обвал в штреке оказался не сплошной. Направление угадывалось по породе, которую можно было разгребать руками. Я наткнулся на его сапоги – так и потащил за ноги, почему-то боясь больше всего, что сапоги соскользнут и останутся у меня в руках без Мишки. Если бы он не пришел в сознание и не стал ползти сам, вряд ли у меня хватило бы сил дотащить его до забоя. Маленький язычок летучей мыши на столбе рядом с выходом из штрека показался нам ярким светом. В забое никого не было. Нас подняла наверх следующая смена.
Мишку убило на Волховском фронте прямым попаданием снаряда. Но не взрывом. Он стоял на холме, снаряд пробил его и улетел дальше. Об этом я узнал уже после войны, хотя всю войну чувствовал, что его нет в живых. Он снился мне и говорил, что если и погибнет, то как богатырь. Так и вышло. Мне почему-то кажется, что в том снаряде, хоть меня не было рядом, была и моя смерть. Как богатырь, Мишка забрал ее себе.
Назад: 3
Дальше: 5