Книга: Улыбка Эммы
Назад: 20
На главную: Предисловие

Часть II

Это было в начале. Перед тем, как я начал писать об отце.
Иерусалим не давал мне даже одиночества, а я так ждал от него помощи.
Любой другой город обычно сразу окутывал меня именно одиночеством, и я как будто переступал внутри большого прозрачного шара. Шар катился, я шел внутри него, наблюдая чужую жизнь, думая о своей.
А здесь толпа людей поглотила меня, уличные торговцы одинаково спохватывались навстречу, суета сует. Мне даже казалось, что старые камни стыдливо отворачиваются, не в силах подарить мне чувство, которое я пытался назвать про себя несколькими указующими словами – когда-то так же здесь… Когда-то так же. Нет, не получалось у меня это почувствовать. Много туристов, несмотря на зиму, и я один из них. Не хватало пустоты. Пустыни.
К этому времени отец мне все рассказал, но я как будто онемел – так же, как и он в детстве и после смерти Эммы. Но не могут повторяться наши жизни до такой степени! Я все знал, хотел написать, хотел сказать, и странным было мое молчание.
Я стоял у Стены Плача, выбирая свою главную просьбу, и усталость мешала мне. «Дай сказать, Господи!» – написал я в своей записке. Помню, что точка восклицательного знака пробила листок.
Как тяжело мне было возвращаться в гостиницу. Как будто я умирал на ходу. И в номере время остановилось, я смотрел немигающими глазами в темное окно. Тревога мира была передо мной, и я виноват во всем. Нет, не во всем, а в этой записке, понял я. Нельзя, нельзя требовать, никогда ничего нельзя требовать.
Я выбежал на улицу и оказался на острие какого-то ножа, который разрезал темноту. Один, совершенно один – это было то одиночество, которого я добивался целый день в Иерусалиме. Старые камни старого города встретили меня на повороте Яффских ворот. А вот и Стена. Как будто для меня оставлен выступ, для моей записки. Я понял, что принят. Понял, что на этот раз написал правильные слова. Перечитав их, засмеялся от радости освобождения. «Господи, помоги сказать». Без восклицательного знака. Господи, помоги мне сказать, повторил я про себя, уже зная первые слова, что напишу об отце.
Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.

 

А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.
Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.
Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.

 

Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил:
– Веянии?
Он помолчал и сказал:
– Нет. Веении.
И даже прикрыл глаза, наверное представляя это.
Так что слова он чувствует. Но писать не стал.
Совсем недавно, мне почему-то хочется сказать, что это было не давным-давно, а вот только что, когда я уже почти все в жизни понял и понял, что такое счастье, и радость, и все остальное, – я шел по полю, стрекотали кузнечики, все вокруг по-летнему потрескивало, сухие нагретые запахи наполняли воздух. Любимое его время года, думал я, потому что отец всегда для меня совпадал с этим августом, как высокое облако с небом. Я переполнялся этим пространством, но не мог ничего о нем сказать. И вдруг понял – совсем как он, – что невыразимы мои чувства потому, что они не только здесь, не только во мне, а взлетели и перенеслись в веение.

 

Дом похож на отца. Я это знал всегда, но сказать сумел только сейчас. Наверное, слова тоже должны дождаться, чтобы быть сказанными.
Конечно, похож. Может быть, поэтому я не боялся в детстве оставаться один, пока родители были в школе. Дом учил меня первым чувствам, которые отзывались в стенах, покачивались птицами на ветках яблони за окном. Ожидание не томило меня, стены забирали в себя длительность времени, а то, что в них не помещалось, растворялось где-то над лугом и далеким синим лесом.
Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?
Отец стал брать меня в школу, когда мне исполнилось пять лет. Он усаживал меня за последнюю парту к своим первоклассникам или второклассникам – я уже не помню. Но помню, как он взглядом останавливал меня, когда я порывался отвечать на его вопросы, адресованные другим. Может, поэтому и теперь мне иногда кажется, что я все знаю и только жду, когда словам будет разрешено сказаться?

 

После рассказа отца о своей жизни моя детская мечта быть как он завершилась своим обратным воплощением. Воспоминания похожи на рассказанный, а не увиденный сон, и в этом смысле почему бы ему не быть одним на двоих? Во всяком случае, чувства наши оказались одинаковы. Мне жалко, что я не был с ним на войне и потом, до моего рождения, но в его детстве я присутствовал незримым соглядатаем и даже участником. Я там был. Был и могу сейчас сказать, что мое собственное детство – такое же по чувствам и открытиям. Поэтому, боясь повторений, пропускаю его, а спешу к тому ощущению выпавшего из гнезда птенца, когда отцовские руки уже перестали меня усаживать обратно, чтобы не нарушить естественного хода времени.
Единственное, на что я могу пожаловаться кому-то, – на его слова: «Кто поверит, что рассказывая это, я не хвастаюсь?» Зачем он так сказал? Вслед за ним я вынужден это повторить и о своих словах. Трудно говорить, чувствуя этот стыд хвастовства.
В душе, как и на небе, пустым должно быть место для наград.

 

Детство закончилось, когда я начал чувствовать себя одиноким.
В юности не хватает ответной любви. Собственная же не вмещается в русло жизни, как весенняя вода в узкие берега. Словно понимая, как мне тесно, отец подарил мне мотоцикл. Вместе с ветром без препятствий и остановок я уносился к горизонту в поисках ответа на любовь к этому безграничному миру. Пирамидальные тополя вдоль улицы в одинаковом ждущем наклоне звали, звали куда-то, где я обязательно когда-то окажусь и встречусь с кем-то похожим на меня, с чем-то похожим на мои чувства. Пока все это было только неясным и томительным обещанием.
Книги помогали мне жить.
И хоть я сейчас поперхнулся, перечитав эту фразу «книги помогали мне жить», я ее оставлю – так же, как оставил «фронт катился на запад», в доказательство того, что создан по образу и подобию. Но странное время юности! Вместе с одиночеством я впервые почувствовал тогда и холод сопротивления этому великому подобию. Я знал, что похож на отца, подобен ему, плоть от плоти, но ждал от себя изменений, ждал других и новых чувств, словно хотел удивить и порадовать его, как построенный дом.
Мне было стыдно, что хочу быть другим, но я чувствовал, что это необходимо. Так отец, уходя в детстве в школу, оглядывался на своего деда и жалел его. Так он страдал от будущего. А в него нельзя войти, не оставив руку ведущего. Не оставив отца и мать, не оставив им их жизнь и себя в ней.
А иногда я, наоборот, даже боялся своей новизны, непривычна она была для меня, и я с болью подозревал, что все мои неудобные ощущения несоразмерности чувств – только от подражания любимым книжным героям, как будто я оделся с чужого плеча, а сам же в действительности – трава и дерево, просто человек.
Как жалею я сейчас себя юного, не умеющего не то что написать, не то что сказать, а даже подумать свои слова без страха притворства и подражания! Что-то «свое» – так приблизительно я называл странное вещество моей души – искало себя в словах, металось от слова к слову, но после неудачных попыток, таких же, как и «Эмма саркастически улыбнулась», уже старалось схорониться в самом темном уголке души, куда не попадает, не доходит, не залетает даже случайно ни одна фраза, ни одно слово. Я надолго закрывал свою белую тетрадь – правда, не помню, была ли она белой или попросту чистой.
Но сейчас мне уже не обойтись молчанием, и я осторожно стараюсь примирить с тем веществом моей души находимые с трудом слова.
Да и так ли необходимо было в юности научиться писать, как хотелось, научиться выражать свои чувства? Это было время самих чувств.

 

Когда с ней ездили на большую реку за много километров на мотоцикле, купались, лежали, стесняясь друг друга, все было только ожиданием. Потом, когда поехали назад и гроза ударила не только в небе, но и поле было закрыто тучами, и приехали в дубовую рощу, остановились возле большой и глубокой травяной лужи, в которую упал широкий солнечный луч, и купались в грозовой прозрачной воде – вдруг, не стесняясь, начались слова, и глаза наши не боялись ничего, и от этой границы между свободой и недозволенностью чего-то еще неизвестного окатило таким чистым чувством, которого никогда не испытывал я потом в жизни.
Было у нее и имя, говорила она и слова. Все хранит вода, не повторяясь.

 

А ночью мы ели малину, совершенно забыв друг о друге. Мы были еще детьми. Я приехал под звездами в ее деревню – всегда по дороге боялся не оторвать взгляд от наклонной Кассиопеи, она мешала ехать прямо. Руль поворачивался, как эта небесная буква.
– Хочешь малины? – спросила она.
Мы перелезли через забор в колючие высокие заросли, и ягоды на фоне светлого неба были как созвездия. И я забыл о ней! Опомнившись, столкнувшись спинами, мы взглянули друг на друга и долго смеялись. И, как в каком-то кино о погоне с собаками в горах, кормили друг друга пригоршнями малины с поцелуями. Сейчас я люблю нас, забывших друг о друге, и чувствую неправду в том наивном подражании. Спасают звезды. Они одинаково светили всю ночь до утра.

 

Нет сюжета в моей жизни.
Всю юность я как будто щелкал выключателем в темной комнате, каждый раз видя новую картину. Кажется, ничего не происходило, но там было все. Кроме воспоминаний. Жизнь еще не накопила для них силу, и все картины, вспыхивающие передо мной, не имели обратного отражения. Они все были началом.
В ночном лесу я остановился от тишины. Но и тишина уходила куда-то, как вода в воронке, и я ждал, что будет дальше. Ничего? Мне казалось, что это ничего сейчас и начнется.
Темно, почти черно, огромная поляна и я посередине на перекрестье дорог, возвращаюсь со свидания. Когда один в юности в ночном лесу, без мотоцикла, то страшно по-особенному, по-детски, даже по-щенячьи хочется заскулить от жалости, что так больно, оказывается, переживается страх. Я боролся с ним и выкручивал его, как мокрую одежду после купания в травяной луже. Стоял, стоял, и, может, жизнь на время покинула меня, потому что сел мне на плечо ночной ворон. Окатило ветром от его крыльев, и я подумал, что уже умер, что это и есть ничего. Перебрав когтями по моему плечу, он посидел и улетел. Сколько он сидел? Секунда была больше жизни, и я почувствовал, что время неизмеримо. Он полетел между елями куда-то, а я побежал. Или остался еще на месте, возвращая себе тепло жизни, – не помню.
Я подумал, что скоро умру. Как это случится? Утону ли, разобьюсь на мотоцикле – я выбирал, что лучше. Как долго будет ждать меня пророчество?
Но дни шли за днями, и страх постепенно прошел. Я решил, что ворон, конечно, ошибся, и не в том, что принял меня за неподвижную корягу и присел, сонный, а спохватившись, улетел дальше, – ошибся во времени, темнота распахнула ему не тот полог. Но если бы не он, не этот страх на ночной лесной дороге, не мой ужас от близкой смерти – что было бы со мной сейчас, как пошла бы моя жизнь?
Страх окропил меня на будущее. Без него не обойтись, но я понял, что он мал, бесконечно мал по сравнению с жизнью.

 

Как же беспомощен был я в юности! Одинок и беспомощен. Но именно это ощущение и рождало во мне первые образы. Я не хотел мириться с тем, что жизнь проста и обычна, хотел не идти по дороге, а летать над ней, как в своих снах – они как раз и подтверждали, что есть в этом мире тайные отдушины для выражения чувств.
Вот эти образы.
Мне казалось, жизнь листает передо мной пустые страницы.
Мне казалось, я колокольный язык, который не в силах раскачаться и ударить по колоколу, чтобы вызвать долгожданный зовущий гул.
Я казался себе пустотой объема, границы которого были в непостижимой и недоступной вышине над домом, над деревней, над облаками.
Но пустота как раз и спасала меня, требуя наполнения.
Под куполом этого пространства рождались во мне простые образы, которых я даже не замечал, считая, что живу в пустоте. Юность не знает зеркал и отражений.

 

Вспоминая свою юность, я словно пытаюсь рассказать сон, которого не помню. Каждый человек знает это мучительное желание заполнить память неясными ускользающими видениями, играющими в прятки с чувствами, когда все водят и все одновременно прячутся. Где я сам, что пытаюсь найти? К кому пытаюсь вызвать интерес? К этому выросшему мальчику, который не знает о жизни ничего, но чувствует напряженный гул ожидания? Невыносимо, невыносимо искать то, чего, казалось бы, нет, но что есть главное в жизни! Вся юность занята этим. И что стало бы со мной, окажись я наедине, лицом к лицу с этой невыносимостью до конца? Сгорел бы, сгорел без остатка. Привычка жить, обыденность ее спасала меня, как спасает всех. Всех? Не знаю, как не знал и тогда. Я был один.
Только по огромной любви, вспыхивающей из-за леса, когда я раз в месяц приезжал домой на автобусе, по ней только я ощутил, что жизнь моя изменилась. Хотя бы незначительно, но изменилась. Но все же я не считал великим событием поступление в пединститут, который находился в ближайшем городе. Важным, но не великим, как мне хотелось. Может быть, потому, что выбор был простым, между Гомелем и Могилевом, и этот выбор был одним из тех обманов, которыми жизнь, как частоколом, уставляет свою дорогу. Выбрал, значит, принял решение. А по сути это было одно и то же. Гомель, Могилев, Брянск, Смоленск – это не выбор. Я выходил на дорогу, Гомель направо, Могилев налево. Но, в отличие от сказки, наказание было одно и то же. Машинальность жизни. Как-то само собой я поступил в пединститут, потому что был из учительской семьи, само собой проживал день за днем в одном и том же томительном распорядке – утро, день, вечер, ночь, само собой много читал без разбора, накапливая в себе чувства и сопереживания, которые не знали, куда деться, куда выплеснуться, куда исчезнуть, так и не сумев присвоиться. Ну и что? – звучал под каждый мой шаг во мне вопрос. Ну и что?
Жить как все было наказанием за то, что живу неправильно – как все. Голова кружилась от этой мысли, странной, замкнутой, похожей на кружение собаки за своим хвостом.
Я пытаюсь сейчас описать свое тогдашнее состояние, которое, как мне казалось, продлится навсегда. Но как можно описать пустоту? И со спасительной улыбкой самоиронии, с отчаянием невозможности сказать точно и ясно, с воспоминанием обо всех штампах и банальностях вроде «фронт катился на запад», «книги помогали мне жить» я напишу сейчас смешные слова, которые невозможно произнести без улыбки: был я тогда губкой, и пусть бы подольше продлилась ее жажда. Пусть бы подольше продлилась ее втягивающая пустота.
Слова умеют ждать.

 

Учеба давалась мне легко – хочется мне написать. И еще хочется написать: я скучал по дому, жил новой студенческой жизнью. Но что же это за фразы? Откуда они берутся? Ничего в них нет от той жизни. Это не обо мне. Неужели я смеюсь над собой?
Тот человек бродит в моей памяти неприкаянный, одинокий в своем главном одиночестве, невыразимом даже теперь. Как же ему не хватало меня – того, каким я стал сейчас. Несправедливо время, находящее в прошлом свое отражение, но не умеющее в будущем найти если не собеседника, то хотя бы молчаливого и понимающего двойника.
А отец? – спросите вы меня в один со мной голос. – Где же он был и почему меня оставил?
Я много думаю о том, почему вдруг засияла передо мной эта юношеская пропасть одиночества, хотя он был всегда рядом. Я уже говорил о моем ощущении выпавшего из гнезда птенца, которого отцовские руки перестали усаживать обратно. Может быть, это чрезмерный, гротескный образ, но мне сейчас нечем его заменить в своей спешке выразить то, что я начинаю улавливать. Все детство я был этим птенцом, но кончилось это время, и мы посмотрели глаза в глаза, узнавая себя друг в друге. Удивление и молчание появляется при этом узнавании! Неизбежное молчание. Нет, не оставил он меня, а оттолкнул, сам того не осознавая, к необходимому одиночеству, к бесконечности, в которую не захотел входить. Он побоялся, что мне будет тесно вместе с ним, или, наверное, я думаю это сейчас за него. Так ли это? Не знаю. Если так думаю, то это может быть? – вспоминаю я один из его примитивных, как примитивная живопись, афоризмов. Трудно удержаться и не добавить от себя: если это может быть, значит, так и есть. Мудрость по наследству.
В подтверждение своих странных мыслей я вспоминаю подробности той жизни, без которых читатель уже не выдержит непонятности.
В один из моих приездов домой мы пошли с отцом на кладбище проведать могилы дедушки с бабушкой. Мы шли молча по пыльной дороге, и поперечный ветерок стал переносить перед нами какие-то странные тени. Конечно, это была пыль, конечно. Она всегда струится змейками перед идущими. И вдруг я вспомнил свой давний стыд, который уже долго не давал моей душе успокоиться, и стал рассказывать о нем отцу. Когда-то еще в школе, когда принято было драться классом на класс, улица на улицу – странные деревенские обычаи – в одной из таких свалок я выбрал для себя врага, который, вырвавшись, бросился убегать. Этот мальчик был младше меня года на три и, конечно, слабее, но бегал почему-то не хуже. Я не мог его догнать. Вскоре усталость моя превратилась в злость, и злость превратилась во что-то такое, чего я раньше никогда в себе не чувствовал. Мне казалось, я стал зверем, но совсем не противился этому! Наоборот, раздувал внутри себя этот странный заострившийся огонь, который гнал и гнал меня вперед. Я хотел догнать, хотел быть страшным для моей жертвы, хотел бить… Сколько мы так бежали, я не помню, но долго и далеко – ведь мы добежали до этого нового кладбища, а оно в пяти километрах от нашей деревни. И вот точно такие тени спасли меня тогда. Я увидел, как они перетекают через дорогу, и подумал почему-то, что это души умерших – с кладбища. И остановился как вкопанный, чувствуя, что дальше нельзя. Я не мог бежать дальше, не мог даже идти. Опустился в пыль и заплакал. Даже мальчик тогда удивился. Он обошел меня и побежал домой.
Я рассказывал это отцу на той же дороге, на том же месте, где когда-то плакал, не понимая, что было со мной тогда и что творится сейчас, почему точно такое же странное и непонятное чувство незнания и непонимания себя, как будто я нес в себе другого человека, появилось во мне. Только на этот раз я чувствовал не злость, не страшного зверя внутри себя, а странное стеклянное существо, которое разобьется при следующем, казалось, слове. И это тоже я говорил отцу, с удивлением замечая, что не слышу в ответ ни слова. Он молчал! Молчал.
И через какое-то время, через несколько дней или недель, неважно, однажды в комнате общежития, вдруг почему-то испугавшись и спохватившись, что время соскользнуло со своего хода и закончится, и я не успею, не успею ничего ему сказать, – я вдруг запер дверь, схватил бумагу и стал писать ему письмо. Я писал, что хочу рассказывать и рассказывать ему про тот стыд, и если у меня не получилось, то, может быть, я напишу лучше? И я писал о том, что этот стыд в моих снах превратился в мои же следы, которые появлялись передо мной, и я должен был повторять их, и как же я не хотел на них наступать! И все другое, что я хотел сказать только себе или себе подобному, я писал в этом письме. Тяжело нести искренность широким сосудом. Каким же опустошенным, ослабевшим до дрожи в руках, до той стариковской слабости, когда надо присесть по дороге на скамейку, был я после того, как быстро и поспешно, чтобы не передумать, сбегал на почту и послал письмо.
Где оно? Мне кажется, я послал его в пустоту, если можно назвать пустотой небо.
Однажды я ехал в поезде. В плацкартном вагоне на боковых местах за столиком сидели отец с сыном – пожилой и взрослый. Сына я узнал, мы с ним учились в пединституте. Странная фамилия Клепча. При чем здесь фамилия? Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Судя по громкому разговору, они работали в одной школе директором и учителем. С большим аппетитом они ели двух куриц. Страшно толстые, невероятно толстые, блестящие жиром. При чем тут это? Не знаю. Когда они ушли курить в тамбур, я сидел и оцепенело смотрел в окно, наверное, даже не мигая. Ужас жизни охватил меня.
Я смотрел на провода, на скорости то соединяющиеся, то разлетающиеся, и думал смешную в своей странности, смешанную со слезами мысль: мы с отцом похожи на эти провода. Как я благодарен ему за то молчание!
Исповедь безответна.
Нет, нет, не так. Не совсем так. Я спешу если не исправить сказанное, то дополнить. Не в исповеди дело, не только в ней. Мы просто не могли с отцом быть парой близких людей, как эти Клепчи, не могли. Как провода, мы летели рядом, и он уступал мне бесконечность. Своим молчанием он как будто открывал пустоту, необходимую моим словам.
Не испортил ли я этим дополнением сказанное? Бывает, еще как бывает, когда лишнее объяснение, как неосторожное движение рукой, мутит воду рядом с ярким камешком, и он сливается с другими на песчаном дне.
Я приезжал домой чуть ли не каждые выходные. И даже не домой меня тянуло, а в то пространство, которое дом окружало: поле, лес, проселочные дороги. Мне надо был надышаться этим воздухом.
В тот раз началась гроза, окна и двери в доме закрыли, не столько из-за грозы, сколько из-за холода, уже была осень, и я вдруг ощутил себя пойманным в неподвижности комнат. Сначала я захотел просто пойти на крыльцо. Потом – к бане. Она топилась, и в промытом воздухе приятно пахло дымом. Рядом, под навесом, стоял мотоцикл. Ну и что, что дождь, подумал я. Прокачусь, промокну, замерзну – потом еще приятнее будет париться.
По скользкой улице я выехал на пустынное шоссе и разогнался, как только мог. Капли летели навстречу, гром гремел громче мотора. Я пронесся по мосту, быстрым взглядом увидев вдалеке по обе стороны впивающиеся в речку молнии. «Проскочил», – почему-то подумалось мне. Восторг от увиденного и скорость захватили меня. Казалось, все дрожало на пределе, как стрелка спидометра. Впереди был холм, на который взмывало шоссе после речки. Я подумал, что сейчас и я взлечу. И тут, на вершине дороги, меня ударило и ослепило белой вспышкой.
Я пришел в себя в траве под крутым откосом дороги. Рядом лежал мотоцикл. Все тело болело, левая рука не слушалась, не могла вывернуться из-под меня. Я встал, потрогал правой рукой левую – она висела как неживая. Выбраться на дорогу мне помог пастух, который сторожил неподалеку мокнущее под дождем стадо коров. Он сказал, что мне повезло, а то у него в прошлом году здесь убило молнией корову.
Как раз в те дни мотоцикл был не совсем исправен – порвался трос сцепления. И я присоединил вместо него трос переднего тормоза. Крутил ручку газа, выжимал и отпускал сцепление одной правой рукой. А левой просто рулил и удерживал пальцами болтающийся без троса рычаг. Вот через него в левую руку и ударила молния.
Об этом я думал, отогреваясь на полке бани, когда добрался домой, управляя одной рукой. Левая потом еще долго болела, ее пальцы и сейчас болят на морозе, правда, по другой причине.
Я специально рассказал это все так же быстро, как оно и случилось. Но даже в этих быстрых словах я не достиг той скорости, с которой все изменилось. Когда я все-таки проговорился отцу, он разозлился. Не хочется пересказывать, но одна фраза почему-то запомнилась особенно. Ты бы и не заметил, как исчез, сказал он. Странные слова. Разве можно это заметить?
Конечно, глупо испытывать судьбу. Она отвечает стремительно, будто испугавшись за себя.
Как странно, что молодым совсем человеком я больше всего думал о жизни. Мне бы жить, а я думал об этом.
Я сидел вечерами в читалке общежития, засиживаясь до тех пор, когда уже оставался один, выключал свет, смотрел в окно на грустную двухэтажную улицу с желтыми фонарями в голых ветках деревьев и думал, как будто шел по бесконечной дороге. Этого света от фонарей было достаточно, чтобы читать, у меня всегда с собой был не только учебник, но и какая-нибудь книга и тетрадь. Я поочередно менял их местами перед собой. Читал «Жизнь Арсеньева», потом придвигал к себе чистую тетрадь, долго смотрел в нее, не зная, что написать, потом, устав от невозможности слов, брал учебник математического анализа, смотрел на график предела функции – плавную линию, которая бесконечно приближалась к прямой, – и представлял ее своей жизнью. К чему же я все время приближаюсь и никак не могу достигнуть? Я думал о возможности предела и уже видел молекулы прямой линии, к которым приближался, готовый вот-вот соединиться с ними. И вдруг догадывался, что в том мире – другое измерение, и в этом новом для меня пространстве опять продолжается бесконечное сближение.
Я переводил взгляд на аптечную вывеску за окном, не узнавая искривленных букв, чувствуя странное ожидание слов внутри себя, как будто и во мне изменилось время и пространство. Почему чиста тетрадь передо мной? Пошел вдруг снег за окном, и по бумаге заскользили тени. Они помогли мне.
Конечно, я лезу на рожон. Нельзя писать о писательстве. Но в моем характере есть странная черта: я обязательно сделаю то, что промелькнуло в сознании хотя бы в качестве варианта. Из жалости, что ли, к этому возможному и вероятному миру. А может, это сродни преодолению страха? Однажды в чужой деревне вечером меня поджидали на улице местные парни, чтобы побить. Наверное, они думали, что я побегу, а они погонятся, но я почему-то пошел прямо на них, и они расступились. Конечно, это была не смелость, а желание сделать то, чего боишься. Я шел дальше по улице, возвращаясь в школу, где мы жили – студенты, приехавшие в эту деревню на картошку, – и еле сдерживался, чтоб не побежать. Но уже не от страха, а от радости победы. И даже не замечал кощунства сравнения себя с человеком, который поднялся из окопа в атаку.
Не лишнее ли это объяснение? Но курсив – мой, хочется пошутить. Легче потом найти и выбросить.
Тени на тетради от падающего за окном снега помогли. Они были похожи на слова, которые я хотел остановить. И я стал писать, поняв, что надо не о себе, потому что это не дневник. Из подворотни на улицу вышел щенок, посмотрел на снег и забыл о страхе темного двора. Я впервые смотрел глазами другого существа. Сверху падала спокойная легкая радость. Никого не было на улице, и щенок вдруг почувствовал, что охраняет этот видимый мир. Он уселся на задние лапы, как совсем взрослый пес, глянул по сторонам, вверх, как будто определяя, правильное ли место занял. Правильное. Он был в самом центре, один, и все было вокруг. Это одиночество, вдруг написал я. Одиночество, в котором только и появляется связь со всем остальным миром, которое ищешь всю жизнь, и вдруг падающий снег в желтом свете фонарей растворяет взгляд, и ты чувствуешь себя частью всего, что тебя окружает.
Я забыл о щенке, забыл. О снеге забыл, о домах и фонарях. О пределе функции и всех книгах, о своем доме и детстве. Забыл, потому что все слова, которые писал, были как раз об этом. Одиночество стало словами о нем.

 

Откуда появляются люди в моей жизни? Из пустоты, моей собственной пустоты, без вины виноватые за свое опоздание. Мое долгое ожидание делает их похожими на встреченных раньше – где первый образ? Преодолевая странный и несправедливый запрет на сентиментальность, я вспомнил Соню, с которой сидел за одной партой в первом классе.
По утрам я нес ей слова об искрящемся в поле снеге, отражающем красное рассветное солнце. Потом они так и оставались во мне несказанными, но по дороге думались только для Сони.
С крыльца деревенской почты я заглядывал в замороженное окно, выбирая из выставленных на стеклянной перегородке новогодних открыток для нее самую красивую. Я не мог это делать внутри почты, потому что все сразу бы поняли, что я влюблен. Эта картинка – мальчик, выбирающий открытку через разрисованное морозом стекло, – сама по себе новогодняя открытка, мое новогоднее чувство на всю жизнь. Выбрав, я быстро вбегал внутрь почты, покупал открытку и нес ее, как драгоценность, домой. Весь мир вмещался в мои обычные слова на обороте этой открытки, как на булавочной головке.
Так и надо писать, думаю я сейчас. Наверное, так я и писал в своей чистой тетради о щенке и одиночестве в читалке общежития. Где эта тетрадь? Помню последнюю фразу: «Я остаюсь на своем острове».
Мысль ясная и неразрешимая пряталась за этими словами. Если я хочу быть один, как Робинзон, то кому говорю это?
Я оглянулся на легкий шорох. За последним столом сидела в полутьме девушка. Моя однокурсница. Совсем как Соня. Сквозь жизнь проносятся линии, нанизывающие на себя похожие картинки. Как ужаленный временем, я подошел к девушке и отдал ей тетрадь. И вышел в коридор, как на берег океана.
Странное, странное чувство! В эту минуту не было в мире ни одного предмета, не сравнимого со мной. Я видел все, видел со стороны, как Бог, как Робинзон.

 

Весна загрохотала водосточными трубами. Мне казалось, я – зима, а Ася – уже весна. Она тянула меня к себе, и все мои слова были для нее. Я шел где-нибудь по улице и думал: вот это дерево росло и не знало, что когда-нибудь мои мысли об Асе коснутся его веток, ожидание троллейбуса было частью времени до нашей встречи, и улица вдаль, до поворота, была частью дороги до нее. И все было продолжением тех слов в моей первой тетради, которую я отдал Асе в читалке.
Она привыкла к моим запискам, листкам, перекидным блокнотам, которыми я заполнял время, живущее без нее.
– А говорить? – улыбалась она, глядя в написанные слова. – Что ты будешь мне говорить?
Я обводил рукой пространство, показывая – вот это буду говорить. Здесь слова еще неотделимы от предметов и поверхностей, но они взлетят, как быстрое воспоминание о только что случившемся. Казалось, это «только что» не проходило, а растекалось вокруг нас, как облако. Время шло странно. В нем не было частей, его составляющих, в нем не было длительности – оно то замирало, то перескакивало вдруг вместе с нами в парк, то растворялось где-то над деревьями.
Почему-то Ася казалась мне старше меня. Странное ощущение детства вспыхивало рядом с ней. Только сейчас я понимаю, что это долетали до меня слова, которые я писал на обороте новогодней открытки в первом классе.
А может быть, виновато было слово, которое она говорила, когда я, задумавшись, вздрагивал от ее прикосновения к моей щеке – беззащитный. Ты совсем беззащитный, говорила она. Мне это почему-то не нравилось. Почему она меня жалела?
Время все-таки шло. Весна была в разгаре. Студенты ходили парами, и я морщился оттого, что видел нас с Асей такими же, как все. Она замечала это и смеялась:
– Боишься, да? Боишься?
Я не боялся, а не мог ей объяснить неточности этого слова, неточности всего остального, что говорила Ася. Но она и сама понимала. Однажды в парке, сорвав с клена чудом уцелевший прошлогодний лист, я сказал неожиданно даже для себя:
– Потому что мы уверены только в своих чувствах.
Откуда взялись эти слова? Прочитанные где-то или подсказанные этим листом?
Ася помолчала и тихо сказала:
– Мы с тобой не совпадаем. Как будто идем не в ногу.
– А ну-ка пойдем в ногу! – попробовал я пошутить. – И побредем мы с тобой до самыя смерти…
Я обнял ее, увлекая идти рядом, но она отстранилась, невесело улыбнувшись.
Потом мы катались на качелях-лодочке. Я раскачал до самого предела, мы взлетали высоко, и вдруг широкое и свободное ее платье на верхнем взмахе качелей взмыло от воздуха, облепило Асино лицо, открыв ее ноги и все тело, она вскрикнула, отпустила руки, одергивая платье, и упала на меня. Я еле успел схватить ее, мы чудом удержались во всех этих тросах, качели продолжали взлетать… Когда нас остановили, Ася долго то ли смеялась, то ли всхлипывала от испуга. Успокоившись, она посмотрела вверх и сказала:
– Если бы я упала оттуда на землю, то сломала бы тебе всю жизнь.
Мы молча вернулись, молча попрощались. Потом Ася уехала домой. Я пытался писать для нее, но лишь смотрел в пустую бумагу. Мне казалось, слова не совпадали – я ими думал, но писать не мог.
Когда она появилась, то при встрече остановила меня взглядом. Чужая, строгая. Я все равно подошел, и она холодно спросила:
– Мальчик хочет выговориться?
И ушла. А я остался стоять, как над обрывом.
Потом она прислала ко мне свою подружку, которая сказала, что Ася выходит замуж за своего бывшего одноклассника.
Даже сейчас я иногда онемеваю в странном состоянии несовпадения себя со всем миром, будто никому не нужны мои слова.

 

Странная моя жизнь. Меньше всего я хочу быть собой, и в облаке чувств появляется кто-то похожий. Это моя душа. Что еще может быть ею?
Читая все книги, думая и вспоминая, я словно натягиваю жизнь, как холст на раму, на весь этот каркас событий – как бы ни были смешны эти слова, я все-таки их оставлю – да, натягиваю свою жизнь на каркас всех прошедших в истории событий и чувствую, что это я был или еще буду Одиссеем, что и мне указывала звезда, и что антоновские яблоки – уже не яблоки, а слова.
Все, что было, есть в человеке.
Забавный случай подсказал мне это. Однажды мы с однокурсниками спустились в подвал общежития с двумя парами боксерских перчаток. Моим соперником был двухметровый великан Гена, которого все звали крокодилом. Я чувствовал, что отказываться нельзя – все знали, что я занимаюсь боксом, и решили то ли проверить меня, то ли наказать. Почему я принял это странное науськивание? Принял как вызов.
Нам надели перчатки. Мой Голиаф усмехнулся и ударил. Несложно было подсесть под удар и пропустить его над собой. Гене это не понравилось, и уже без усмешки он повторил. Метил он прямо в голову, изо всей силы. Я опять присел. Выныривая, ударил его боковым в челюсть, едва дотянувшись, и Гена удивился. Удивиться потом пришлось и мне, потому что весь наш поединок был абсолютно одинаков: Гена страшно замахивался и бил, я приседал или уклонялся и бил в ответ. Он промахивался, я попадал. Через пять минут он так разъярился, что мне оставалось только бить и бить в кровавое месиво на месте его лица, чтобы остановить его.
Сейчас я пытаюсь описать этот бой, но это невозможно. Подробности жизни – это неправда, потому что их нет. А была пещера, то есть подвал, рычание зверя и крики толпы, и мое ощущение, что я, маленький, защищаю от великана не только себя, но и какое-то странное свое упорство быть не таким, каким меня хотят увидеть.
Гену все-таки остановили, вцепившись по двое в его руки.
– Победа разума, – сказал невидимый рефери.
Больше никто ничего не сказал.
Да, я забыл сразу упомянуть: в подвале тогда была и Ася. Почему она после этого говорила, что я беззащитный?
Как природа?

 

Мне надо было уехать куда-нибудь. Далеко, с чувством безвозвратности дороги, чтобы ощутить течение жизни. Здесь оно остановилось. Но даже этого я тогда не понимал. Ничего не знает о себе человек в ту минуту, когда живет.
Иногда кажется, что извлекаешь из простора звуки жизни, иногда, наоборот, пространство играет на тебе. Эти два ощущения, как вдох-выдох, соединились во мне на Енисее.
Я стоял на берегу, как на краю своей прежней жизни, смотрел на сильное течение огромной реки и думал так, как думает, наверное, ребенок или старик – мысли появлялись и сразу улетали в бесконечность без продолжения и ответа. И это хорошо, – думал я о том, что видел. Эти слова как раз и не требовали ответа. Они были только словами над твердью и водой.
Как странно, что при этом были, например, пуговицы, которые я застегивал от холода на своем бушлате. Одна так и не влезла в новую петлю. Консервная банка, которую кто-то втоптал в прибрежный песок. Енисей закручивал свои струи в невидимые косы, не зная ничего ни о чем. Что это за мир – пустивший к себе живого человека? Я вдруг подумал, что совсем не чужой ему, и когда я один, мы похожи. Где я больше, там или здесь?
– На берегу пустынных волн, – услышал я позади себя и понял, что я, конечно же, больше здесь. – Думаешь?
Это был мой старший брат. Начальник геофизической партии, взявший меня к себе на работу. Странно и незаметно пронеслись эти подробности: наши письма друг другу, его предложение поехать с ним на Енисей, оформление, дорога – и вот я здесь.
– Думаю. И не думаю. Так странно здесь.
– Что ж тут странного?
– Соединение. Завершение. Как будто тут все было завершено. И потекла вода.
Брат засмеялся:
– Это мысли твои странные. Хотя… Я как геофизик могу объяснить твои ощущения.
Я улыбнулся:
– Ну объясни мои ощущения как геофизик.
– Все просто. Здесь зона аномальной энергии. Разлом земной коры. Мы стоим на левом, болотистом берегу Енисея. Низменность. А на другом берегу – выход коренных пород. Каменистые сопки, горы. Когда-то миллионы лет назад тут все извергалось, ревело, бушевало, соединялось, как ты говоришь, вот и соединился наш земной шарик по этому разлому – по нему и течет Енисей.
– Правда? – только и мог я переспросить.
– Ей-богу, не вру, – шутливо сказал брат. – Дипломом геофизика клянусь.
– Нет уж, ты выбирай что-то одно, – поддержал я его шутливый тон, – или Бог, или геофизика.
– А это одно и то же. Ладно, думай. А то я, когда молодой был, тоже много думал, а потом остановился. Одни знания остались, без мыслей. А ты разгоняйся. Пошли спать, завтра рано вставать.
– Я еще постою. Поразгоняюсь, – улыбнулся я.
Брат ушел в лагерь, я остался.
Все продолжается, думал я, глядя на течение.
– Потому что мы уверены только в своих чувствах, – сказал я отчетливо вслух.
Мне хотелось, чтоб слова падали в воду. Как когда-то камни с гор.

 

Чем меньше людей рядом, тем меньше ощущаешь одиночество. Это в толпе, в ее бесконечной ячеистости, скорее почувствуешь себя одиноким. А здесь, на пустынном берегу, нас было вместе пять человек – маленький кусочек сот. И мое одиночество стало каким-то странным, даже уютным, соразмерным с одиночеством этих людей, таким же, как у них. Хочешь – видишь человека, хочешь – говоришь с ним, хочешь – остаешься сам по себе и смотришь на двухкилометровую ширину Енисея с перекатами сопок на противоположном берегу, радуясь простору.
Я впервые почувствовал огромность жизни и хотел не затеряться в ней, а поместиться, именно поместиться, как звезда на небе. Как? Своими чувствами, думал я. На моем месте – только я, и перейди я на другое место, там тоже буду я, никто не заменит меня. И я – не внутри меня, не назойливость мучения своего нахождения в себе, а какое-то бесконечное излучение своих чувств. Я это понял, когда увидел самого настоящего отшельника.
Но обо всем по порядку, а то моя нелюбовь к подробностям делает меня совсем непонятным.
Пять человек – это геофизическая партия геологоразведочной экспедиции ленинградского института Гидропроект. Мой брат Леня с женой Светой, Гера с женой Нэлей и я. Леня – начальник партии, Гера – второй инженер, Света и Нэля – техники, а я – рабочий. Никогда не думал, что нас так трудно назвать по именам. Это ли подробности?
Наш лагерь стоял на левом берегу Енисея на небольшой открытой возвышенности, чтобы ветер разгонял мошкару, недалеко от маленького, почти уже необитаемого поселка Фомка, в котором еще жили несколько семей староверов. Старик Афанасий приносил нам иногда стерлядей и осетров, сообщал, когда раз в неделю приплывала лодка-магазин из большого поселка Ярцево, приглашал в баню, пил с нами чай, вел беседы. Его сын Васька подрядился перевозить нас на правый берег Енисея на своей лодке-казанке.
Мы делали изыскания под крупнейшую на Енисее гидроэлектростанцию. Сейчас я знаю, что она так и не была построена, что и хорошо. Нельзя городить Енисей, как сказал Афанасий. Но тогда планы были именно такие – построить огромную плотину. Одним краем она должна была упереться в правый скалистый берег Енисея, вторым лечь на дамбу, уходящую по левому болотистому берегу километров на тридцать. При этом Енисей разлился бы на сотни километров, затопив тайгу. Это мне объяснял брат, ругая проектировщиков за плохо выбранное место. Одно дело, говорил он, строить плотину между двух скалистых берегов, а здесь – глупейшая затея. Во-первых, ширина Енисея в этом месте два километра. Во-вторых, низкий и болотистый левый берег требует для задержки воды огромной дамбы. Брат был хорошим специалистом и понимал, что строительство окажется чересчур дорогостоящим. Ведь плотину надо укладывать на коренные породы, а на какой они глубине под самим Енисеем и под болотами, неизвестно.
Чтобы это узнать, мы и проводили электроразведку – вертикальное электрозондирование, сокращенно ВЭЗ. От прибора ВЭЗ в две противоположные стороны разматывали катушки с проводом и втыкали в землю электроды. Брат пускал с прибора ток, который уходил в глубинные породы и возвращался, а прибор его улавливал. По изменению сопротивления тока – а у каждой породы оно свое – брат и вычислял потом, какие породы и на какой глубине залегают. Чем чаще замеры, тем точнее результат.
Таких замеров надо было сделать сотни. Брат передвигался со своим прибором по линиям, которые предварительно наметили для нас топографы на карте и на местности, останавливался на новом месте у очередного колышка, мы опять разматывали катушки, втыкали электроды. Сначала на расстоянии пяти метров от прибора, потом десяти, двадцати пяти, пятидесяти, ста, ста пятидесяти и так до трехсот метров – на всю длину провода. На ровном берегу это было просто, а вот в тайге не очень. Триста метров пробираться через непролазные заросли в выбранном направлении было трудно. Приходилось прорубаться при помощи топора. Прорубаешь проход, а точнее, пролаз в кустах, елях, кедровнике метров на десять и возвращаешься за оставленной катушкой. Потом – дальше. Не так много замеров успевали сделать за день.
Разведку проводили на двух берегах. Вначале на правом скалистом, а потом на левом болотистом. Пройти по склону сопки триста метров, преодолевая поваленные деревья, и скалы, и ущелья, – чуть ли не альпинистская задача. К тому же надо было стучать по стволам деревьев – на всякий случай отпугивать медведей и рысей. Сейчас мне странно об этом вспоминать – как это, отпугивать медведей? Не смешно ли, не из старой ли кинокомедии был привнесен этот метод? Но я понимаю, что у брата не было другого способа поддержать нас, уменьшить наш страх. Он говорил, что медведя главное предупредить, дать ему избежать внезапной встречи. Ружье было одно на всех, да и что оно в руках не умеющего стрелять. Смешили бурундуки, которые выбегали на свист и терли, как спросонья, лапками глаза.
На левом берегу сопок нет, зато есть болото – еще сложнее. Стоишь где-нибудь один в зарослях, втыкаешь электрод, и в зависимости от того, плюс на нем или минус, вокруг начинают копошиться ужи и змеи – то торчком вылезают из болотных кочек, то наоборот, ввинчиваются в них. От этого не по себе становится, только ждешь, когда провод дернется – значит, замер сделали, можно катушку сматывать.
Рассказывая об этой работе, я ловлю себя на том, что хочу остановиться, все зачеркнуть и начать опять с начала. Потому что не улавливаю, что же я хочу рассказать. Подробности? Я их почти не замечал. Работа есть работа. Мне нравилось другое – какое-то внутреннее преодоление себя. Ведь мы ходили целыми днями, а еще эта одежда… Болотные сапоги, энцефалитный комбинезон со множеством резинок, чтобы не заползали клещи. Клещи, может, и не заползали, но внутри комбинезон всегда был наполнен потоками пота. А накомарник? Гнус в безветренных местах висел тучами. А скалы, а болото? Их тоже надо было преодолевать, терпеть, выматываться. Как ни странно, именно это мне и нравилось – я любил уставать.
А самое главное, наверное, я любил саму ткань времени, расстилающуюся передо мной, окутывающую меня.
Любил ночь в палатке, где я лежал один под пологом, читая при свечке или маленькой лампочке. Только брезент палатки отделял меня от огромного мира надо мной с яркими звездами, от шороха близких енисейских волн, шума тайги, звона гнуса в воздухе. И я здесь, внутри бесконечной темноты, как во чреве огромного существа.
Любил утро над огромной рекой. Мне казалось, она думает исходящим от нее холодным паром.
И бесконечный день, такой же огромный, как простор, постепенно принимал меня в себя, забирал до вечера, когда небо с первыми появившимися звездами открывало надо мной очередную страницу. Казалось, встающая над тайгой луна пытается зацепить край неба, чтобы медленно перелистнуть его. Время дня не заканчивалось, а затихало в одинаковом шорохе волн. Жизнь – это я, думал я странные слова, которые совсем не казались мне странными, потому что думал я наедине с собой. Жизнь – это все, что я вижу, слышу, представляю, – я чувствовал, что это подсказывает мне сама жизнь для того, чтобы я думал о ней.

 

Как не совпадает автор с читателем! Как угодить мне читающему это? Но никого нет. Пишущий становится отшельником, и безответны его слова.
Опыт это или лепет?

 

Мы с братом идем по тайге.
Он сказал, что-то мне покажет. Тайгу? Болото? Но я их уже видел. Он хочет мне показать, что может быть тяжело, очень тяжело? Что ж, тоже интересно.
До этого все было как обычно. Мы работали на берегу, вечером сидели под навесом своей кухни, ужинали, пили чай. Брат сказал, пока стоит хорошая погода, надо делать разведку под створом будущей дамбы. Топографы для нас прорубили перпендикулярно к руслу Енисея просеку – не просеку, а так, тропку с метками на деревьях. Мы уже провели на ней разведку, но только в самом ее начале. Трудно было уходить далеко от лагеря и возвращаться. И брат решил перенести временный лагерь дальше по просеке, куда-нибудь к ее середине.
Сидел с нами и Афанасий. Послушав, что говорил брат, он почему-то сказал:
– Петра-та, может, повидаете.
– А он что, по-прежнему… – встрепенулся брат и запнулся.
– Ага.
Брат долго молчал. Потом посмотрел на меня как-то странно внимательно и неожиданно спросил:
– Что ты все думаешь?
Я растерялся:
– Просто думаю. А что?
– Ничего! Думать вредно. То есть одному думать вредно. Ты же среди людей! Делиться надо своими мыслями. А то с ума сойдешь.
– Не сойду.
– Не сойдешь… Ну покажи нам, что ты там пишешь в своей палатке. Раз пишешь, значит, надо людям показывать. Иначе… сгоришь! Обуглишься.
И такая тишина воцарилась, как будто я виноват. Только слышно было, как плескались прибрежные волны.
И вдруг я подумал – почему бы и нет. Покорная чему-то мысль появилась во мне – почему бы и нет. Я сходил в палатку и вернулся.
– Только не смейтесь, – все-таки попросил я вместо вступления и стал читать.
«О счастье.
Приступая к написанию того, что я озаглавил «О счастье», считаю своим долгом предупредить читателя, что спешу это написать как можно быстрее во избежание противоречий между частями и даже абзацами текста. Сама тема не позволяет рассматривать себя как нечто устоявшееся и определенное и не потерпит однозначности в объяснении. Поэтому писать можно, только поддаваясь мгновенному прояснению, мгновенному порыву желания высказать свои чувства, не вдумываясь основательно в существо вопроса. Обратное послужило бы окостенению и омертвению повествования.
К тому же эта тема может быть объяснена одним и тем же человеком с таких различных точек зрения, и это будет зависеть только от настроения автора, что читатель не будет уверен в единстве авторства. Поэтому спеша, и спеша даже физически, я приступаю.
Иногда глоток воды – счастье, для одинокого счастье – встретить человека, для голодного кусок хлеба – счастье, для слепого сон – счастье. Счастлив даже самоубийца, если уверен: кто-то знает, что он в этот момент выжимает из себя жизнь. Все люди счастливы – и никому не хватает счастья.
Счастье – это не понятие, это не категория, это явление. Когда человек не достигает желаемого, или когда он проживает ту черту, на которой ожидал почувствовать наивысшее наслаждение, – это недостижение, это непопадание в желаемую точку и есть счастье. Но не совсем это просто – недостижение и непопадание. Ожидание высшего момента радости, ожидание у самого ее порога – вот-вот она покажется, уже слышен ее шелест – это и есть счастье. Человек уже открыл рот, чтобы сказать долгожданное и нетерпеливое: «Вот…» – и не успевает этого сказать, восклицание застряло в горле. Некуда это сказать, некуда до конца обратить свое ожидание, которому так и не суждено сбыться…
Можно согласиться с тем, что эти сказанные слова вызывают раздражение, они уже сами по себе раздражение. Но покажите мне человека, который бы, не раздражаясь, мог успокоиться? Это будет опять тот же голодный с куском хлеба в руках, после которого он не знает, чего ему хотеть, жаждущий с полным кубком, слепой, проснувшийся в темноте после цветного сна, – как страшно и обидно просыпаться.
Как страшно и обидно! – этот возглас слышится отовсюду.
Это напоминает утоление боли неправильно сделанным уколом – с пузырьком воздуха, который саднит под кожей. Утоляется одно, но ценой этого утоления раздражается кожа – и уже болит что-то внутри, что-то опять зовет на помощь – кого и откуда? Этот крик уже распирает все тело, не давая покоя до следующей надежды ожидаемого укола…
Человек имеет право говорить о счастье только на своем примере.
Когда я был маленький, мне обещали купить самые красивые ботинки. Я ждал этого праздника, и когда уже совсем был уверен в нем, мне сказали, что ботинки купили, но их уронили в автобусе, они упали в мотор и сгорели. Я был в неутешном горе, но ощущение праздника не померкло, оно оголилось и от этого даже как-то выделилось, как крона дерева без листьев – стало чувством, которое помнится, как помнятся животные инстинкты.
Но потом, через много лет, увидел сон: передо мной разложили большую связку одежды, и это была моя одежда за все мое детство – корявые сандалики, пальто с затертыми рукавами, все изношенное, и казалось, что все эти маленькие вещи стыдливо опускают глаза передо мною… Тех ботинок там не было, хотя я нарисовал их в своем воображении настолько живо, что они стали реальней всего самого реального.
Вот и это счастье от меня ускользнуло даже во сне, потому что им нельзя управлять, оно может быть желаемым или случайным. Счастье ускользающее – без причастного определения нет этого существительного. Что помнил я несбыточным, но жил возле самого осуществления – померкло и исчезло. Конечно же, когда я подрос, то понял, что никаких ботинок мне не покупали, и это все было обманом, одним из тех ловких обманов, которыми довольствуются дети. Но я готов был забыть об этом, готов был простить родителям этот обман, даже не стараясь их понять, – я закрывал глаза и покачивался всем телом, словно в полусне под закатными лучами солнца, ощущая теплоту вот-вот осуществимой мечты – это чувство я помню ясно…
Разве не счастьем было в детстве все, что было тогда со мной?..
Я шалел от восторга, когда утром слушал, как мне рассказывал свой сон проснувшийся старший брат, и я, уткнувшись зажмуренным лицом в его теплую подушку, видел все это – я думал, что его сон все еще хранится там, и я его так ясно видел. Я видел все, что он рассказывал, и был уверен, что во сне было только так, как это и открывалось мне на темном экране закрытых глаз…
Разве не счастьем было научиться свистеть так, как он, чтобы быть похожим на него как можно в большем?
А когда мы залезали на высокий густой дуб и сидели там в построенном нами уютном домике из сплетенных веток и сколоченных дощечек, и закрывали глаза, покачиваясь вместе с верхушкой, чувствуя только тяжелый шум дерева… Кто был счастливее нас?
Я никогда не смогу указать границу, на которой кончилось мое счастье. Это кончилось мое детство – я не знаю этой границы. И никогда больше я не испытывал настоящего счастья. Я пробовал забываться, отдавался только одной мысли, но эту мысль сверлили сразу десятки других, связанных с нею, проверяя ее на искренность и достоверность. Она сжималась, сохла, как сохнет улитка под жарким солнцем на берегу реки, она не могла оставаться оголенной – я терял ее из виду и чувствовал ее отзвуки в темноте ночи, в снах.
В такое вот время я прочитал у Толстого: «Счастья нет, есть только его отблески». Я ухватился за это, как за соломинку, я думал, что нашел разрешение всему своему беспокойству. Но через некоторое время понял, что эти слова тоже пронизывают другие, иссушая их, как солнце беззащитную улитку. Это тоже одинокое определение, которым хочется достичь недостижимого, нащупать то, что неуязвимо.
Все, что происходит сейчас, я могу только вспомнить. Вспомнить потом, через много лет, только вспомнить, как вспоминаю я сейчас свое детство. Там было счастье. Может быть, оно проявится и в сегодняшнем дне, который я когда-то вспомню?
Я завидую Робинзону Крузо, который нашел свое счастье в одиночестве на острове, в воспоминаниях о том, что было, и в мечтаниях о том, чего нет».

 

Эта тишина после прочтения! Я чувствовал себя камнем. Для чего все это было?
Старик Афанасий был тактичным от природы.
– Сам придумал-та? Как ученый, – сказал он.
– Очень хорошо, – сказали Гера с Нэлей.
– И мне понравилось, – сказала Света. – Только хочется еще примеров из жизни.
– А вот примеры из жизни будут завтра, – сказал брат.
Я пошел к своей палатке. Оглянувшись из темноты, увидел, как брат с Афанасием, отойдя в сторонку, о чем-то разговаривают.
Долго не спалось. Я думал, что все надо переписать.
И вот мы с братом идем и идем. Медленно, потому что ноги проседают в зыбучем дерне болота. Прощупываем каждый шаг, идем, как по батуту с водой.
Мы молчим. Это на прогулке можно разговаривать, перебрасываться фразами, а здесь ходьба как работа – монотонная, одинаковая, завораживающая. Я думаю о времени. Всегда в одинаковые минуты своей жизни я почему-то думаю о нем, хотя и по-разному, двояко, противоположно. В счастливые минуты радуюсь их длительности, в томительные – терплю и пережидаю. Сейчас мне кажется, я несу время на себе, как странную и не очень тяжелую поклажу, как спальный мешок в рюкзаке, – где я, там и оно. Так легче идти. Не легче, а спокойней – раздражение от усталости растворяется в ускользающих, неясных, отвлекающих мыслях о времени. Что это такое? И сам этот вопрос – часть ли времени?
Еще я думаю о том, что брат, конечно же, по-своему воспитывает меня. Наивно, как все старшие, учит жизни. Ты маленький эгоист, думает он обо мне, ловишь свои чувства и считаешь, весь мир заполнен только ими, а вот что будет, если мир встретит их своей стеной, как продлятся они? Отразятся ли как мячик? Исчезнут? Не исчезнут, отвечаю я. Мир ловил меня, не пойманный не вор, – уже почти бормочу я вслух смешные и глупые слова. Устал. Я вижу, что и брат впереди меня не скрывает своей усталости – смотрит по сторонам в поисках какого-нибудь сухого места для отдыха.
Мы заваливаемся на большую кочку, вначале просто сидим, откинувшись на рюкзаки, потом я разжигаю костер. Можно снять накомарник – мошкару отгоняет дым. Кипятим и завариваем крепкий чай в плоской фляжке.
– Где ж эта грива? – говорит брат. – Десять километров мы уже прошли.
Мне кажется, не десять, а сто. Я ничего не спрашиваю, говорить по-прежнему не хочется. Все и так понятно. Грива – возвышенность. Там, наверное, и заночуем сегодня. Быстрей бы дойти. Но я понимаю, что нельзя хотеть скорейшего завершения. Силы сразу растают. Лучше думать, что мы еще на середине пути.
Но как ни думай, день заканчивается. Птицы перелетают уже не стайками, а в одиночку. Тихо. Даже слышно, как пузырьки вырываются из потревоженной нами болотной воды.
– Ну, пошли.
Первые шаги после отдыха – бессмыслица. Бессмыслица всего, что тебя окружает. Зачем все это? Но постепенно как будто вспоминаешь забытую привычку – как шагать по чавкающей траве, как делать очередное усилие. Это появляется второе дыхание, веселая злость. Хочется подумать что-то важное, и я представляю бесконечные расстояния болота и тайги. Есть ли в этом смысл – в огромности пространства? А в том, что я вчера читал? Разве можно написать «счастье – это…» и подбирать слова? Разве можно одно слово объяснить другими? Счастье – это счастье, а вода – это вода. И деревья – деревья, и идти – это идти. Но как же тогда писать?
– Цок-цок! – неожиданно для самого себя говорю я. – Цок-цок.
Я смеюсь.
– Ты чего? – оборачивается брат.
Наверное, он думает, что я совсем обессилел.
– Ничего, – говорю я. – Просто вспомнил одну смешную историю.
Я рассказываю, как посещал литературную студию при филфаке. Одна девушка читала рассказ. Всадник выехал из города на дорогу. Ехал долго. Несколько страниц девушка читала только это – цок-цок. Все переглядывались, улыбались, а девушка продолжала читать. Цок-цок. Цок-цок.
– И написано было так? – спрашивает брат.
– Ну конечно. Она же читала то, что написано.
– И что ты сказал?
– Я сказал – главное, стиль ровный.
– Умники, – беззлобно говорит брат. – Вот и мы – цок-цок. Скоро уже.
Он показывает рукой вперед. Там, как берег за речкой, над болотом возвышается кедровник. Грива.
Брат сверяется по карте, что-то отмечая. Потом мы долго ищем очередную метку топографов – затесь на дереве с надписью. По таким меткам мы и шли сюда, они помогали нам не потерять направление. Я даже удивляюсь: как нам это удалось? Ведь тропы в привычном понимании не было, казалось, мы шли по дикому болоту. Но эти метки, хоть и на расстоянии нескольких сотен метров друг от друга, вели нас, начиная с первой, второй, третьей – там тропа, будучи близкой от поселка, еще угадывалась. А потом мы, находя очередную метку, оглядывались на пройденный путь, чтобы продолжить его до следующей находки. Как в спортивной игре «охота на лис», разница лишь в том, что мы шли прямо.
Наконец на склоне находим кедр с потемневшей, покрытой смолой затесью. Я надеюсь, что здесь и остановимся, вот и подходящее место для палатки. Мы скидываем рюкзаки. Брат принюхивается:
– Дымом пахнет?
– Это, наверное, от нашего костра. Дым над водой далеко разносится.
Брат находит толстую палку и три раза сильно стучит по кедру. Потом еще три раза. Похоже на условный сигнал. Но я ни о чем не спрашиваю – что надо, он сам скажет. Я устал. Сажусь на землю, приваливаюсь спиной к стволу. Цок-цок-цок, думаю я, потому что брат продолжает стучать – по три раза. Еще я думаю о том, как подробности жизни заполняют время – остаются ли пустоты? Какое время – сплошное или пульсирующее, как эти удары по стволу?
Время все-таки идет – как ему надо, так и продолжается.
Я разжигаю костер и долго смотрю на огонь. Мне кажется, его неторопливое пламя – это тоже время.
Брат наконец возвращается, почему-то чертыхается, берет ружье, заряжает его и два раза стреляет вверх. И вдруг мы слышим голос:
– Не надо зря стрелять.
Из-за деревьев выходит бородатый человек.
– Петр? – спрашивает брат. – Сколько ж мы не виделись? Три года?
– Леонид Михайлович? А я думал, Афанасий.
– Он мне сказал, как тебя вызвать. А это мой брат, – кивает на меня Леня.
– Понятно. Похож. Что, продолжаете свою разведку?
– Да, вот тут тоже будем проводить. – Брат машет туда, откуда мы пришли. – Не помешаем? Нас всего пятеро, поживем тут в палатках недели две.
– Не помешаете. Ты человек понятливый. Ну что ж, пойдемте ко мне, заночуете.
– Да ладно. Мы и в палатке можем. Сейчас вот расположимся, поужинаем вместе.
Петр смотрит на меня. Глаза его живые, с догадкой.
– Чего уж, – говорит он. – Не зря же его привел. Пусть посмотрит. Только потом, для остальных, сразу договоримся…
– Конечно, – перебивает брат. – Мы в другом месте можем стать. Ближе к поселку.
– Да где надо, там и вставайте. Не помешаете. Если что, я и дальше уйду.
– Куда уж дальше, – улыбается брат.
Мы тушим костер, надеваем рюкзаки и идем за Петром. Я удивляюсь тому, что ничему не удивляюсь. Как будто в парке встретились знакомые, а не в тайге. Но, наверное, в этом как раз тайга и виновата – здесь такая жизнь, какое может быть в ней удивление? И я думаю: а вся моя жизнь разве не такая? Каждая секунда ее удивительна, а я прессую эти мгновения в общую длительность, как будто слушаю музыку и жалею, что пропускаю радость звуков.
Но вот потом я удивился по-настоящему.
Сейчас я завидую той девушке, которая описала долгий путь всадника двумя короткими повторяющимися словами, завидую ее иронии и не могу передать свое состояние, когда слушал разговор брата с Петром, пока не превратились их слова в сон, который я с редким повторением вижу всю жизнь, – дорогу в сумерках передо мной за последним домом деревенской улицы. Презирай меня, читатель, за бессилие, но лучше я признаюсь в нем, чем замолчу под его гнетом. Я оставлю, как цок-цок, только одно слово, которое может назвать мое состояние. Удивление. Странно писать о том, что главное в жизни. Как будто пытаешься на стоящую иголочку водрузить гладкий шарик. Он соскальзывает.
Мы подошли к избушке, похожей на говорящую голову богатыря из «Руслана и Людмилы». Вошли в маленькую дверь. Внутри было тесно и уютно. Стол, топчан, печка. По стенам висели пучки трав, цепочки сухих грибов. Петр подбросил в тлеющую печку чурку, и через открытую дверцу огонь ярче осветил все это жилище. Зашипел чайник, мы сели ужинать. Хоть я и оглядывал все с интересом, глаза мои начинали слипаться. Я раскатал спальник на полу и лег. Брат с Петром остались сидеть за столом.
Я слушал их разговор и думал странные слова: быть или не быть. Не первое, не второе, а третье. Быть и не быть. Петр жил в охотничьей избушке три года отшельником.
Три года назад он, как и я, работал в геофизическом отряде у брата. Тогда проводились первые пробные изыскания. Осенью Петр уволился и навсегда ушел в тайгу.
Где-то надо мной звучал разговор. Даже не разговор, потому что говорил в основном только Петр. Брат давал ему выговориться.
Странно – подробности меня не касались, как будто я нырнул глубоко под воду, на самое дно. Я думал о том, что подробности заметны где-нибудь по дороге в магазин – смятые фантики на газоне, блик солнца в отрывшемся окне. В кругосветном плавании подробностей нет. Почему я подумал о кругосветном плавании?
Я словно пропускал объяснения Петра. О том, что он одинок, никто его не ждет, не ищет. Что он не отшельник – наоборот, в том мире он был бы отшельником. Что он нашел способ бороться с ложью и лицемерием того мира. Другого способа нет. Он на своем месте. Я вскользь вспомнил того щенка под снегом, о котором писал в читалке общежития. Петр говорил, какой же он отшельник, если выходит к староверам раз в полгода за крупами и солью, за патронами, за одеждой и сапогами. Он не исчез, не пропал, если староверы знают о нем, если Афанасий уступил эту избушку, вот теперь и мы знаем, что он здесь. Без этого было бы трудно. Невозможно. И если когда-нибудь он захочет выйти в тот мир, то выйдет. А сейчас, иногда, когда совсем уж нельзя без этого, то записывает несколько слов. Несколько слов, повторил он.
– Вот оно что, – хмыкает брат. – Что же это за болезнь такая – записывать?
– Нет, это не болезнь, – не соглашается Петр. – Но без этого нельзя.
Мне кажется, я ныряю еще глубже. Как Мартин Иден. Туда, где мое удивление вот-вот разрешится ослепительным светом. Но оно только сильнее, мое удивление. Оно гудит во мне странными словами: что же это такое? Что? Что же такое жизнь, если с ней надо воевать, как с врагом?
Это уже сон, из которого я выныриваю утром. Рядом на своем спальнике спит брат. Лежанка Петра пуста. Я выхожу – он сидит на пеньке перед избушкой.
– Доброе утро, – говорю я.
Произносились ли тут раньше эти слова?
– Доброе, – отвечает Петр.
И вдруг меня пронизывает ощущение дежа вю. Но абсолютно обратного свойства. Мне кажется, что не видел я это когда-то, а еще увижу. Кого я увижу – таким же сидящим на таком же пеньке? Себя? Мне страшно.
– Доброе утро, – повторяет Петр.
Он уходит в избушку и возвращается с ружьем, подмигивает мне, чтобы я шел за ним. Мы идем в тайгу, проходим, крадучись, шагов сто-двести.
– Смотри, – шепчет Петр и передает мне ружье. – Это рябчики.
На краю небольшого просвета среди деревьев с ветки на ветку перепархивают крупные птицы.
– Целься, куда сядет. Даже если не разглядишь хорошо, стреляй, попадешь. Дробь мелкая.
Я стреляю. Падают сразу две тушки.
– Ого! – хвалит Петр.
Мы забираем подбитых птиц. На обратном пути Петр сворачивает к ручью. Ловко надрезает тушки, снимает перья вместе с кожицей, потрошит. Тушки моет под маленьким ручейным водопадом. А отходы закапывает под мох, который снимает, как шапку, с кочки.
– Как в магазин сходили, – усмехается Петр.
Брат уже не спит. Проснулся от выстрела.
– Перепугали, черти, – говорит он.
Мы варим рябчиков, завтракаем. Мясо, наверное, вкусное, но я не хочу его есть. Больше пью чай.
– Ладно, в дорогу возьмешь, – говорит Петр.
Мы прощаемся. Брат говорит:
– Так что ты не переживай, не помешаем. Мы подальше где-нибудь лагерь разобьем.
– Мне уже никто не помешает, – усмехается Петр.
– Да, забыл вчера сказать… – Брат кивает на меня. – Вот он тоже… записывает.
Петр ничего не говорит на это. Мне кажется, по его лицу пробегает какая-то тень. Тень молчания. Мол, что говорить? Советы давать? Отговаривать? Он молчит.
Мы уходим.
Молчание Петра оказывается напутственным на все наше долгое возвращение. Даже на коротких привалах мы только тяжело дышим. Я вижу, какое у брата плохое настроение, и знаю, что любое мое слово может вывести его из себя. Да и что говорить? Нечего.
И только в самом конце пути, уже к вечеру, когда мы выходим на берег Енисея, брат садится на большой камень и смотрит на меня.
– Ну ты понял?
– Что?
– Дурак. Ты понял, что есть только два пути?
Брат подыскивает слова. Не находит. Нервничает.
– Два пути. Или туда. – Он словно выбрасывает руками что-то из груди. – Или обратно! – И он руками же захватывает к груди весь воздух.
Он входит в воду, насколько позволяют болотные сапоги, умывается. И вдруг изо всей силы ударяет ладонями по воде. Летят брызги.
– Нет в жизни опыта! Всегда… как в начале.
Он стоит и смотрит перед собой в воду.
– Ну что ты так… – бормочу я.
– Ладно, пошли.
Мы идем к лагерю по плотному песчаному берегу. Как странно после болота ступать по твердой поверхности.
Я понял, как надо писать – как будто переписываешь плохо написанное.

 

Мы так и не переселились на болото. Работы оказалось много и на берегу. Время шло, и я чувствовал, что ждет своего проявления наш разговор с братом о Петре. Ведь мы так и не поговорили – вернулись каждый со своими мыслями, как из театра, и – ни слова друг другу, словно боялись своих впечатлений. К тому же я догадывался, что ходили мы из-за меня – брат водил меня к отшельнику в воспитательных целях. Какого он ждал результата? Моей клятвы не замыкаться в себе, не уходить от мира? Смешно. Я не знал, как это сказать.
Несколько дней был шторм. Енисей размыл берега, из тайги в реку неслись потоки ливневой воды. Мы пошли проверить, не смыло ли основные метки-столбики вдоль берега. Тот камень, на котором сидел брат после нашего возвращения, стал другим. Штормовые волны вымыли песок вокруг него. Он лежал большой, одинокий, главный на этом берегу. И был покрыт, как ягодами, выпуклыми темно-красными пятнышками. Я вспомнил Андрея Болконского с его засохшим и распустившимся дубом, потому что и мой камень как будто расцвел.
– Кристаллы граната, – объяснил брат, увидев мое удивление. – Вкраплены в коренную породу.
– Почему же раньше мы этого не увидели?
– Волны промыли. С песком. Не хуже промывочной машины.
Все можно объяснить. Не скучно ли жить после этого? – подумал я со всем пылом юности. Наверное, я хотел, чтобы камень расцвел безо всякого объяснения, в знак моей изменившейся жизни.
Брат потрогал кристаллы.
– Наоткалываешь потом на сувениры. Ну, спрашивай у меня про Петра. Ты же тогда уснул.
– Что спрашивать? – не понял я.
– Все, что хочешь. И на все вопросы я отвечу. Даже о себе я не все знаю. И о тебе, и о людях, и обо всем этом. – Он махнул рукой вокруг. – А его жизнь подвержена ответам на все вопросы. Понимаешь?
– Нет.
– Почему он ушел? На мир обиделся. И себя у этого мира забрал. Вот и появился смысл жизни. Он знает, что делать каждый час, каждую минуту. Еда, вода, одежда, жилище – вот и вся жизненная программа. Даже на записи времени мало. Только присел – воды нет, надо запасти. По дороге вспомнил, что орехов из шишек надо налущить, печку поправить, грибы перевесить, к рыбе сходить – может, попалась. Все время занято обеспечением себя. Все время! Только что же из тебя проку, если ты вместо благодарности за свой человеческий образ только его жизнеспособность поддерживаешь? Животный мир и больше ничего. В прошлом году я здесь зимовал. В крайней избе Фомки. Все как-то так в жизни накатило со всех сторон: семья, работа, везде пустота. Я и решил перебивку сделать. На работе оформился – якобы сторожить оборудование. Хотя так оно и было на самом деле. Надо было сторожить. Но это неважно…
Брат помолчал. Тяжело ему давался этот монолог. Он всегда начинал волноваться, если долго говорил. Я не переспрашивал, и он продолжил:
– Ну так вот: ничего прекрасного в этом нет, когда ты один. Хоть пиши об этом, хоть картины рисуй, хоть музыку сочиняй. Потому что ничего, кроме пустоты, в человеке нет. Самое главное в жизни – чем ты эту пустоту заполняешь. И если только доказательством того, что ты необычный, – пустота увеличивается. Будет звенеть на всю тайгу.
– Как – ты здесь один зимовал?
– Ну как один? Староверы рядом. Но когда зима и снег, то получается, один. Неделями никого не видел. Счет времени потерял. Человек, когда один, все равно – как вдвоем. Вот это я тебе хотел внушить. Тебя должно быть всегда минимум двое. Понимаешь? У меня это не получилось. И не получается. И не получится. А ты только начинаешь, так что давай – вперед.
– А шрам возле виска у тебя от этого?
– От этого. Перепились тут представители рода человеческого и стреляли через окно.
– Староверы?
– Нет, конечно. Из Ярцева приезжали охотнички.
– А стреляли зачем?
– А низачем. Просто уроды. Впрочем, до чего-то своего, предназначенного, мы все не дотягиваем. Вот это недостающее звено и надо заполнять всю жизнь. А не добычей еды заниматься. Тоже мне, смысл. Тебе же все дано. Природа сама такие подарки тебе устраивает – вот даже камень расцвел. Считай, что цветок папоротника нашел. Вот вся художественность, на которую я способен.
Брату надоело говорить. Наверное, его раздражала роль воспитателя. Он даже поморщился. Как же не любил он слова!
Я остался на камне и смотрел, как от меня удаляется по берегу этот сильный, одинокий человек. Мне казалось, в этом натягивающемся между нами расстоянии – весь смысл жизни.

 

Через месяц я уехал. Иногда при скучной моей жизни как фильм я вспоминаю обратную дорогу. Вечером подплыли на лодке к проходящему теплоходу, зацепились баграми, забрались на палубу, помахали на прощание лодочнику, спиртом расплатились с помощником капитана, уселись у теплой трубы наверху.
Двое суток я любовался Енисеем и тайгой, желтой от осени, и смотрел на людей. Люди были как на подбор – ни одного трезвого. Брат накрылся с головой бушлатом и улегся, сказав:
– Ну что, наблюдай жизнь.
Жизнь не заставила себя ждать. Она подошла ко мне в виде толстой пьяной тетки, спросившей спирту. На мой отрицательный ответ она повернулась ко мне спиной и презрительно издала чуть ли не минутный звук отходящих газов. Я хотел разбудить брата, чтобы вместе посмеяться над жизнью, но пожалел его. Смеяться же одному не хотелось.
Да, еще помню, что на этом теплоходе я спросил у брата:
– А почему отец не говорит мне, что надо, что не надо? Думает, не пойму? Не запомню?
Брат усмехнулся:
– То, что тебе надо, ты сам у него возьмешь.
В поселке Бор брат проводил меня к самолету, а сам остался. У него были дела в конторе экспедиции. Когда я взлетал, то видел его, стоящего на краю высокого обрывистого берега над Енисеем рядом со взлетной полосой. Он стоял один, отдельно ото всех, как метка на компасе – человек, который сумел мне что-то сказать.
В Красноярске у меня была пересадка на ленинградский рейс. Билетов не оказалось, и я несколько дней провел в аэропорту. Помню, как я сам, изнутри, помог себе справиться с этим, в сущности, не самым страшным неудобством в жизни – томительным и бесконечным ожиданием. Каким-то странным образом, как будто пользуясь инструментами сна, я представлял себя печкой в избушке Петра, и время горело во мне спокойствием продолжения. Не терпения, а продолжения.
И спящий младенец на руках у матери тоже помог. Он проснулся и улыбнулся мне. Я смотрел на него, пораженный подсказкой о чистоте и ясности красоты, о первом пороге, на котором когда-то стояли все люди. Странное чувство я испытывал потом во всех музеях мира или сидя за столом, вспоминая свою жизнь до самого возможного начала – в поисках повторения этой улыбки.

 

Почему я так и не переписал свой трактат о счастье? Я бы добавил в него в качестве примера неделю моей жизни в Ленинграде после возвращения из тайги. Казалось, сами мои чувства удивленно и бережно, как драгоценный подарок, приняли от меня этот город. Как нужны человеку большие города, особенно после пустынных мест! Каждый день я шел по Невскому и думал о том, как необходим мне этот прямой путь к далекой дымке, укутавшей адмиралтейскую иглу. Мои чувства вливались в Петербург, как в форму, сглаживая этой дымкой очертания.
Целыми днями я ходил по городу, как будто ждал от себя какого-то результата – и даже сравнивал это странное занятие с нашей разведкой на берегах Енисея. Как электрический ток, я посылал свои чувства и ждал их возвращения. Проявлялись ли они в словах? Нет, продолжали настаиваться. Иногда вечерами я пытался что-то записать из своих впечатлений – и сразу же зачеркивал написанное, чувствуя свое бессилие. Я боялся, что навсегда останусь молчальником, как Петр, сказавший эти слова – «когда уж совсем без этого нельзя». Неужели я заболел странной болезнью преждевременности слов? От кого и какого разрешения я жду? Я чувствовал, что разрешение должно появиться в виде формы, в которую выльются слова. Рано, успокаивал я себя, рано. Надо уметь ждать.
И словно обидевшись на слова, я рванулся к музыке, слушая ее вечерами в филармонии. Почему-то музыка догоняла меня потом, когда я выходил на Невский, переходил к Казанскому собору и долго еще сидел на скамейке в сквере, думая под эти гаснущие в моей памяти звуки. Наивные и неожиданные мысли приходили ко мне в голову. Неужели я так и останусь пустым колоколом, слушающим лишь свой внутренний гул? Почему люди так и не придумали какого-нибудь искусства для выражения своего бессилия? Что же дальше?
У меня было странное ощущение, что я уклоняюсь от внешнего мира и только его наблюдаю и подслушиваю, словно боясь принять в нем участие.
В филармонии рядом со мной сидели две старушки, тихо беседовали в антракте, и я услышал, что город они называют – Петербург, и это мне понравилось, и я почему-то решил, что и сам буду так его называть. Я поднял уроненную ими программку, ответил на какие-то вопросы. И выходили мы вместе, и раскланялись, прощаясь, и я подумал, что можно было бы пройтись вместе, разговориться, и мне этого, наверное, хотелось, как и им. Но я… уклонился.
Я узнал двух кларнетистов, присевших на соседнюю скамейку. Только что я слушал их музыку. «Знаешь, что я ему скажу, – горячился один. – Я скажу, что даже Петр Ильич не одобрил бы моего усиления. Нет этого в партитуре! Что он тычет в меня? Кто главнее, композитор или дирижер?» Потом разговор перешел на протекающий потолок квартиры, дачу, которую надо продать, на что-то еще. На что-то еще, потому что я уже ничего не различал, удивленный. Так просто все соединяется? Я побоялся, что захочу об этом сказать музыкантам. Близость ошибки согнала меня со скамейки, и мне показалось, я даже наклонил голову, чтобы пройти под протянутой высоко надо мной рукой бронзового Кутузова. Я быстро шел по Невскому и все пытался вспомнить забытую строчку из стихотворения, чтобы восстановить что-то выпавшее, казалось, из самой жизни.
На углу у канала Грибоедова толпились люди. Почему-то я подошел к ним, потом через подворотню вошел в освещенный двор. Там кормили бездомных. Две девушки у походной кухни уже заканчивали работу. Они спросили меня: «Накормить, студент?» Я растерялся и уже получил в руки картонную тарелку с кашей. Странность и одновременно естественность происходящего завораживала меня. Я стоял у стены, ел кашу и смотрел на кухню, девушек, бездомных, и даже казалось, что видел и самого себя – со стороны. Девушки все убрали, закрыли кухню на замок, подошли ко мне и спросили, не знаю ли я, где можно переночевать, чтобы не ехать домой на электричке. Я пригласил их к себе, потому что жил один в квартире брата. Странность жизни продолжалась. Девушки легли спать в одной комнате, я в другой. Лежал и думал – что еще может произойти в следующую минуту. Но потом уснул, а утром девушки уже ушли. В кухне на столе была записка с одним словом «спасибо».
Неужели я становлюсь отшельником, думал я перед зеркалом, вспоминая старушек, кларнетистов, девушек, – они стали подробностями жизни, от которых я уклонился. Они прошли почти бесследно, как музыка. Может, так и должно быть? Если бы я отозвался на их появление – я с улыбкой подумал, что все они являлись мне почему-то парами, – все изменилось бы. Развеялась бы дымка Петербурга. Слушая музыку, я не хотел подробностей, живя в этом городе, не хотел событий.

 

Прошло несколько одинаковых дней. Вечерами я возвращался в квартиру. Рассветы отгоняли меня от окна.

 

Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Я хотел к Пушкину.
Он был облаком, может, дымкой. Пространством и простором, ветром слов. Моей детской игрой в самолет. В детстве я забирался на огромный дуб, стоящий в поле за деревней, прижимался к шершавому стволу и летел вместе с Пушкиным. Бабушка мне рассказывала его сказки.
Я шел по набережной Мойки. Дом Пушкина оказался передо мной. Странное предчувствие назначенной встречи было во мне. Не время, а только место указывало на нее. И вдруг я подумал об отце. Когда-то в детстве я заблудился в лесу, и он нашел меня на далекой маленькой поляне. Я вошел в пушкинский дворик, похожий на эту поляну. Время шло сквозь меня, как обещание будущих слов. Они перестали бояться молчания.
– Вы на экскурсию? – услышал я. – Почему-то я знала, что мы еще встретимся.
Передо мной стояла девушка, которая ночевала у меня со своей подругой.
– Пойдемте я покажу вам дом, – сказала она.
Казалось, я подчинился времени, вдруг захватившему меня с собой.
Хранятся ли чувства? Люди изменяют их. И только там, где Пушкин умер, в его кабинете, я понял, что прощальное чувство осталось неизменным.
Нева катила перед нами свои волны. Я не боялся пошлости. Боялся, что я один, и даже посмотрел на Машу, словно убеждаясь в ее присутствии.
– Я появляюсь только сейчас, – сказал я. – Когда-то впервые почувствовал, что существую, но это была утрата. И потом всю жизнь искал себя, как другого человека.
– Ты говоришь только о себе, – улыбнулась Маша. – Если бы я не сказала свое имя, ты бы и не спросил.

 

Ночью я проснулся от страха. Будущее прилетело ко мне. Ни картинки, ни слов – только страх. Время исчезло, доказывая, что я оказался в бесконечном едином мире.
Почему у меня нет слов? Эмма саркастически улыбнулась?
Маша обняла меня во сне и сразу встрепенулась:
– Ты весь дрожишь. Что случилось?
– Я испугался. Я никогда не напишу о любви к тебе, потому что внутри нее. Знаешь, почему я так подумал? Вспомнил свою странную детскую мысль о том, что не понимаю самого главного, потому что нахожусь внутри него. В самом центре.
– Боже мой, – прошептала Маша. – Как ты можешь жить где-то далеко, среди каких-то людей? Тебе надо быть рядом со мной.
Петербург не отпускал меня. Мы стояли с Машей на вокзале, а я не хотел прощаться. И понял, что никогда с ней не расстанусь. Мы уже стали одним существом.
– Ты написана во всех книгах, которые я читал, – сказал я Маше. – Как ты совпала с моим ожиданием.
– Но ты уезжаешь.
– Я вернусь.
Я говорил, как первобытный человек, только правду.

 

Прежняя жизнь встретила меня в родительском доме новым чувством. Я впервые вспоминал ее. По утрам выходил на луг, переходил по мостику речку, поднимался на опушку леса, садился на траву и смотрел на свой дом. Закрывал глаза, но казалось, чей-то взгляд хранит во мне это пространство. Он был обширен и огромен, этот взгляд. И я чувствовал необходимость подробностей, которыми должен заполнить его. Видел ли он меня? Не знаю. Но ведь и я не видел рыбок в речке. Мы смотрели одинаково, как ветер, в одну сторону, и я был частью его.
Однажды отец пришел ко мне и сел рядом. Мы помолчали, потом он сказал:
– Ты как прощаться сюда ходишь.
– Нет, что ты. Просто смотрю, думаю.
– Вот мы с матерью и видим – что-то задумал, а нам не говоришь.
– Я, наверное, в Петербург уеду. В Ленинград.
– А институт?
– Переведусь. А если не получится, поступлю заново.
Отец помолчал, вздохнул.
– Что ж, делай как знаешь. Только матери объясни. Волнуется.
– Конечно.
– Ну ладно, пойду. Приготовлю ее к новостям.
Отец ушел. Я смотрел ему вслед и вспоминал: ругали меня родители хоть когда в жизни? Только отец однажды, когда меня ударила молния на мотоцикле в грозу. Больше я ничего подобного не вспомнил.
Странная учительская семья.

 

Но если б я мог объяснить, чего хотел! Понимает ли человек свои желания? Проще бы мне было спросить у матери, чем объяснить ей это. Мне казалось, в нашем разговоре с родителями не хватало еще кого-то. Может, брата, может, Маши. Семейный совет всегда неполон, подумал я тогда.
Я не помню слов, которые говорил. Вдруг в дальней комнате распахнулось окно, и сквозняк пронесся, стукнув дверью. Как будто кто-то прошел мимо нас и вышел из дома.
Вечером я последний раз, как маленький, сидел на теплой лавочке у дома, вцепившись руками в шершавую доску. Потом всю жизнь буду прятать в себе это воспоминание, боясь его сентиментальности, хотя оно назойливо цеплялось ко мне на всех холодных скамейках в парках и скверах. Но тогда я даже старался запомнить это ощущение теплой старой доски подо мной, дома за спиной и родителей в нем – и держался за лавочку, будто соскальзывал с нее.
Мимо меня в темноте прошел сосед, свидетель моего детства. Густеющий туман на лугу доказывал связующую длительность времени. Мне казалось, вместе с туманом время переплывало на другой, невидимый берег речки.
Есть ли у меня сейчас право так говорить об этом – отсюда, из моей нынешней жизни? Было ли так? Мне кажется, что сейчас я заполняю единственное пустое место в той картине, помещая туда себя вспоминающего. И я там был. Мед-пиво пил.

 

Меня перевели так легко, что я как будто провалился в пустоту вместо ожидаемого сопротивления. И от этой легкости появилось у меня ощущение сделанной ошибки. А что же Маша? Маша почти сразу уехала в Германию. На стажировку, на три месяца. Она не хотела, но я уговорил ее. Она училась в аспирантуре.
Я рассказывал потом ей про отшельника, странным образом сравнивая свой переезд в Петербург с его уходом в тайгу. Она, конечно, не понимала – что здесь общего? Может быть, она хотела, чтобы я сказал просто: я приехал, чтобы быть с ней рядом. А я, говорящий только о себе, пытался объяснить, что хотел к Пушкину, несуществующему, что хотел в большой чужой город, откуда все видно как на ладони, хотел почувствовать тот мир, который отец называет странным словом веение. Не получалось у меня это объяснить.
Маша рассмеялась, когда я сказал, что из всех подробностей моего переезда я больше всего оживился при виде моей дворницкой, как будто нашел то, что искал. Эта маленькая полуподвальная комната, в которой я поселился, устроившись работать дворником, чтобы не жить в студенческом общежитии, действительно напомнила мне избушку Петра в тайге.
Все сошлось для меня в этой комнате. Я как будто оказался в напряженном поле противоположных чувств. Это не объяснить, потому что парадокс – не для объяснения, но для ощущения жизни.
Вот эти противоречия.
Я сделал то, что хотел, – перевелся учиться в Петербург, – но ощущение ошибки не покидало меня.
Маша уехала, а я не тосковал – просто думал о ней. Это ли не противоречие?
Я жил на Мойке наискосок от дома Пушкина, а никогда не заходил в его подворотню.
Думал, что буду ходить слушать музыку, но, как немой композитор, вспоминал ее только внутри себя.
Наконец, я приехал в большой город, а спрятался в маленькой полуподвальной комнате. Выходил из нее рано утром мести свой участок и потом спешил на учебу, чтобы к вечеру опять укрыться за обитой дерматином дверью.
Иногда, поднимая голову поверх низкой настольной лампы, я смотрел на эту дверь, и мне казалось, что какой-то невидимый паучок зашивает ее своей паутиной, как вход в пещеру царя Давида, укрывая его от преследователей, чтобы он написал потом свои псалмы.
Моя маленькая жизнь не казалась мне такой – разве это не противоречие? Эта маленькая жизнь вдруг совпала по направлению с тем огромным взглядом, который я бросился заполнять подробностями.
Странное событие предшествовало этому. Я досдавал оптическую физику. Преподаватель выслушал меня, поставил зачет. Потом посмотрел в лист бумаги, в котором я делал записи во время подготовки к ответу.
– А это что за человечек? – спросил он.
На листке я изобразил схему разложения света. Знакомый всем рисунок: прямая линия падает на треугольную призму и после нее делится на составляющие цвета от красного до фиолетового. К треугольной призме я дорисовал голову, ручки-ножки. Получился человечек.
– Это я так, в задумчивости, – сказал я.
Почему я не остановился на этом? Сказал бы спасибо, забрал бы листок, это не контрольная работа, оставлять не надо. И ушел бы. Но странный был этот профессор, сам похожий на этого изображенного человечка. Смешной даже – специалист по оптике, все очки протирал. Я совсем не волновался перед ним. И мне хотелось сказать еще что-нибудь неудержимое, наверное, от небольшой, но радости, что сдал зачет. Всегда от радости хочется сказать что-нибудь.
– Ведь все время кажется, что на тебя кто-то смотрит. – Я показал на рисунок. – Как этот свет на призму. А вот дальше что? После тебя? Этот взгляд распадается на чувства, слова. И в музыке так, и в живописи. Общий гул, белый свет. А потом, после человека – звуки, цвета…
Я запнулся. Профессор ничего не переспрашивал, он словно соглашался со мной своим молчанием.
– Странно… – наконец проговорил он. – Совершенно детское открытие. Но, знаете, вы оживили… эту схему. Всю жизнь занимаюсь оптикой, а такое в голову не приходило. А может, и Ньютон, открывший это разложение света, тоже так думал, а? Еще одно доказательство, да? Забавный вы молодой человек. Я возьму этот листок на память, с вашего позволения.
Я ушел со странным ощущением. Почему мне было неловко? Как будто из меня, как из призмы, вырвалась лишняя, неуместная линия. Неужели я хотел похвастаться перед профессором своей необычностью? Нельзя, нельзя рассчитывать на похвалу, нельзя ждать награды.
Впрочем, чувство неловкости вскоре растворилось. По дороге домой я даже улыбался, вспоминая этот короткий разговор. Я бы еще поговорил. Странная фраза, заготовленная впустую, звучала во мне: нельзя объяснить мир одним взмахом. И я даже махнул изо всей силы руками – и один раз, и второй. Как Высоцкий в «Гамлете».
Я притих за столом. Тишина была простой и ясной, и я захотел заполнить ее такими же словами. Словно рассказывая Маше один свой давний детский вечер в родительском доме, я начал писать. И удивляясь, что все было не так, не совсем так, разрешал словам оказываться на их новом месте. Я переносил их из прошлого и чувствовал время как путь этих слов.
Откуда берет силы человек? Из уверенности, мгновенной уверенности. Она несет до первой остановки.

 

«Время застывало в долгих осенних днях, сначала слякотных, промозглых, потом, к Покрову, ставших уже сухими, с промерзшей от первых морозов землей, и воздух становился ломким, звонким, как первые льдинки в лужах, и по вечерам мерцали далеким светом холодные голубые звезды. В такие вечера, заходя с улицы в дом, хотелось покрепче притянуть дверь, оставив за ней неуютное и ясное чувство холода, быстрей пройти в комнату, где на столе ждали его книги – он любил читать одновременно несколько книг, оставляя их открытыми; казалось, настроение каждой из них висит в воздухе, он издалека, от двери, видел, как отличаются книги друг от друга, и выбирал какую-нибудь сразу, еще не подходя к ней. Окно пятилось от холода, который подступал к нему с той стороны, и стекла сливались своей прозрачностью с темнотой неба. Вставляли вторые рамы, и окна становились глухими от зажатого между рамами воздуха. Читая, он иногда замечал, что долго не переворачивает страницу, а просто смотрит сквозь ровные строчки, и тогда поднимал глаза на окно, и острые точки звезд, проходя сквозь стекла, мельтешили и двоились.
Зима, приближающаяся так медленно, пропуская одинаковые дни, казалась бесконечной и занимала все будущее время – даже подумать о том, что она когда-нибудь может пройти, было невозможно. И если он думал о лете, о странных в своем тепле днях, то это было только время, быстро пронесшееся далеко позади. И он с жалостью вспоминал траву, росшую у забора, шелестящие на березе листья. Казалось, что все это было только однажды и, если не вспоминать, лето уже никогда не повторится. Он смотрел на картинки, редко встречавшиеся в книгах – там были нарисованы зеленые деревья, голубые речки, пестрые цветы, – и картинки эти вызывали жалость, как ненужные истертые кубики, с трудом удерживающие в себе память о радости первых игрушечных домиков.
И навсегда потом с ним осталось томительное чувство ожидания, которое появлялось в долгие вечера поздней осени; и вечера эти, вытекая из глубины серых дней, не имели границ.
Уже совсем перед зимой, когда последние дожди шли беспрерывно, вечерами покрывая все сплошной хлюпающей чернотой, он услышал однажды за стеной странный шорох, неожиданно ожививший привычный шум ветра и беспорядочных капель. Шорох пронесся вдоль стены к тому окну в передней комнате, где сидели за столом отец с матерью. А он уже прислушивался – что же будет дальше, – и, словно повинуясь его неясному желанию, слабенький стук в окно на мгновение остановил время, споткнувшееся об этот внешний звук. В той комнате загремел отодвигаемый стул, и мать вышла в сени – открывать. Он выбежал в ту комнату, прислушиваясь к словам на крыльце, чувствуя холодный, пахнущий ночным дождем воздух. Удивительно было слышать, как слова матери смешивались с тихим, неразличимым от шума ветра детским голосом. «Наверное, соседка пришла со своим сыном», – подумал он, но взрослый голос принадлежал только матери, и ясно стало, что, кроме нее и какого-то маленького мальчика за дверью, никого не было. Потом мать сказала чуть погромче, он различил только слова: «Четвертый дом от нас», – и стала закрывать дверь, на пороге приостановилась, увидела его и сказала: «Какой-то мальчик, я так и не поняла, чего он хотел». Машинально он кивнул и пошел к себе, и как только сел за стол, вдруг представил все случившееся – и стук в окно, и мальчика, стоящего на крыльце, и мать, как-то странно произнесшую последнюю фразу. Сначала слабая, а потом все нарастающая тревога накапливалась в только что прошедшей минуте. Казалось, свой голос он слышал там, за дверью, много раз такое бывало с ним во сне, но сейчас странность всего происходящего вынести было трудно. Он поспешил выйти к родителям – они встретили его молчанием и уже ожидаемой им тревогой.
«А что мальчик говорил?» – спросил он и понял, что этого вопроса ждали. Мать сказала, словно договаривая, хотя перед этим молчала: «И как таких детей одних отпускают в такое время? – и, уже отвечая ему, продолжала: – Он из города приехал к своей бабушке и что-то перепутал, не может найти дом». Все помолчали, словно обдумывая сказанное, до того странным это показалось: в такую погоду, почти ночью, маленький мальчик ищет дом, когда все дома одинаковы в своей черноте, и только горят внутренним светом редкие окна. «А может, он не в той деревне из автобуса вышел?» – сказал он и сразу испугался своей неожиданной догадки. «Да вроде похож на внука Ивановны, я туда и отправила его, он же вернется, если не так», – сказала мать, сама, видно, этому не веря.
Сразу обозлившись на что-то, он рванулся за печку – там висела его куртка – и быстро, чтобы не успели его остановить, уже открывал дверь, и боялся только, что сам не отодвинет тугую задвижку в сенях. Но родители застыли на своих местах, глядя друг на друга, и опомнились, когда он был уже на улице.
«Ну и холод, ну и холод, ну и холод», – проговаривал он на бегу под каждый шаг. Вот уже и дом Ивановны, той самой старухи, к которой отправила мальчика мать, но окна были темны, и в темноте, к которой привыкли глаза, никого не было ни на крыльце, ни рядом с домом. Он остановился от неожиданности – ведь был уверен, что увидит здесь фигурку одного с ним роста, неподвижную в темноте. И вдруг, подумав, что мальчик мог перепутать и пойти в другую сторону, побежал обратно, но вот уже десять домов осталось позади, а никого не было видно. Он остановился, со страхом глядя вдоль улицы. Горящие окна втягивали в себя свет и вот-вот должны были погаснуть, а ветер порывами бросал твердые, похожие на зерна капли, невидимые вверху деревья шумели, словно доказывая, что никого больше на улице нет, и он не мог поэтому оставаться на месте, оглядывался на бегу. И вдруг вспомнил, как только что стоял у того дома, что виднелся темным силуэтом впереди, и ему показалось, что там шевельнулась тень в такой же, как у него, куртке, без шапки, и стало страшно. Он остановился – оказалось, что у своего дома, – и уже не мог сдвинуться с места, только тихо поворачивал голову то в одну, то в другую сторону – черная пустота была вокруг.
Он посмотрел на дом, который показался совсем чужим; как при молнии, белый свет на мгновение вспыхнул, осветил незнакомые вдруг стены, и огонь в окнах погас от этой вспышки. Он чувствовал, что надо куда-то бежать, искать то место, где все станет привычным и спокойным, но ноги не двигались от внутреннего страха. Сделав несколько шагов, он сел на скамейку – в темноте она не была заметна, но привычно, словно сама собой, подтолкнула под колени. Ноги освободились от тревоги, и он перестал чувствовать свое тело. Ветер шумел над ним, провода гудели, словно кто-то натягивал их и отпускал, и этот гул втягивал, вбирал в себя все напряжение. Уже спокойно он стал представлять себя дома, сидящим в темноте у окна – прямо перед глазами стекали по стеклу с искрами далекого света дрожащие капли. Слыша над собой шум деревьев, гул проводов и чувствуя, как вода стекает ему за воротник, он уже помещал в представленную ясную картину того мальчика, которого не нашел на улице.
Кто-то тронул его за плечо. Не испугавшись, он открыл глаза и поднял голову. Рядом стоял отец, у него в руках была шапка, но он словно не решался ее протянуть. «Ну что ты, что ты так разволновался. Наверное, нашел он свой дом, иначе бы вернулся». – Отец старался говорить спокойно. Встрепенувшись от этих слов – наверное, ожидал, что отец будет его ругать, – он взял шапку, надел ее на мокрую голову и ничего не ответил. «Ну пойдем в дом, а то простынешь».
Они пошли друг за другом по тропинке, и мокрая, опустившаяся крапива одинаково отряхивала на их ноги свои старые листья.»
Я остановился, переписал набело, перечитал. Мне понравилось. Но не понравилось, что нет названия. Ведь надо писать с названием. А я его не знал. Как назвать то, что уже существует? Мне казалось, название могло быть только обещанием, но не оглядкой. Должно было появиться до написанного текста. А у меня получилось наоборот. Что делать? Я подбирал слова. Почему-то подумалось мне, что я никогда не придумаю точного названия. И как бы ни менял его, оно навсегда останется опоздавшим.

 

Нет-нет, я не собака, не кручусь за хвостом. Не пишу о писательстве. Я хочу лишь сказать о причине появления слов. Ведь они были во мне всегда, почему же я разрешил им проявиться именно сейчас? Все сошлось в этой комнате, говорю я о взгляде, который чувствовал на себе всю жизнь и бросился заполнять подробностями, об отце, которому хотел сказать о главном, об отшельничестве, требующем высказаться, о Пушкине, подарившем чувство простора над жизнью, о Соне, которой я нес в первом классе слова через снежное поле, о мальчике, который хотел выговориться, о Енисее, о паучке на дерматиновой двери, о многом другом говорю. Все это накопилось, настоялось и сошлось. Но так бы и осталось внутри меня гудящим ощущением значимости жизни, желанием сказать, так бы и осталось. Маша, как подарок судьбы – что бы мне еще сказать без страха пошлости, – Маша, как фея в сказке, взмахнула стеклянной палочкой, коснулось всего, что накопилось, настоялось и сошлось, и проявились слова. Я писал для нее, чтобы заполнить подробностями взгляд, который чувствовал на себе всю жизнь.
Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Не надо бояться пошлости. Смейся надо мной, читатель, над моей безысходностью перед невозможностью сказать по-другому. Тяжело мне далась моя смелость. Тяжело мне далась моя легкость.
Назад: 20
На главную: Предисловие