Часть I
Темно и тихо, в доме лишь тикают часы. Это идет время. Секунда за секундой. Может быть, где-то среди звезд так же отсчитываются и годы? И мои тридцать четыре года? Здесь это целая жизнь, а там – мгновение. Интересно, с каким звуком оно пронеслось? Как прозвучали там жизни моих ровесников, с которыми мы в сорок втором ушли из деревни и уже через несколько дней бежали гурьбой на немецкие пулеметы с деревянными винтовками в руках? Где они? Я думаю о них каждую ночь под утро и представляю темное небо с россыпью звезд. Они – там? Не знаю. Но если спрашиваю, если думаю об этом, то это может быть.
Мои воспоминания – это время. И слова, которые при этом проворачиваются во мне, – тоже время. Оно не только проходит мгновениями, минутами, часами, годами, но и собирается словами, как звезды из звездной пыли. Кому я говорю, представляя темное небо над домом?
И стало легче на душе от этой мысли. Тяжесть ночи растворилась, исчез мутный и мучительный сон, я улыбнулся своему умению спасать себя от тяжелых мыслей. Надо подумать, как думал когда-то в детстве, стараясь все объяснить, и тогда все становится не так мучительно непонятно.
Когда-то это впервые пришло ко мне неожиданным открытием, будто я шел-шел, оступился, встрепенулся и очнулся. Во время беспросветных раздумий о том, что же я такое, что такое жизнь и кто я, вдруг представил ясно и по-детски свой дом и себя в тесноте стены как бревнышко. Но быть бревнышком мне не очень понравилось, и я представлял себя и окном, и краем крыши, и ласточкиным гнездом – этот выбор уже увлекал, смешил. Тревога растворилась, и страх перед непонятностью жизни прошел.
А лучше всего было в лесу или в поле. Я уподоблялся деревьям и травам, удивляясь и радуясь этому сходству.
И танки в беззвучном приближении, когда они ползли к высотке, на которой я лежал, окопавшись, стали похожими на детские машинки, перевернутые мыльницы, и мертвенный страх превратился в мысль: если буду жить, то всегда.
Сейчас я привык или даже полюбил выходить из дома перед рассветом, чтобы посмотреть на поле возле леса. Оно точь-в-точь такое же, как и то военное поле с ползущими в шахматном порядке танками – широкая низина, поднимающаяся к высотке с березами. Надо же было построить свой дом в этом месте! Ведь сходство я увидел уже потом, когда дом вырос.
Нас был взвод. Несколько противотанковых ружей. И мы начали стрелять издалека по этим танкам. Их было штук двадцать. Слышно было, как бьют пули пэтээров по броне, отлетая рикошетами. Ясно было, что танки нас раздавят – немцы всегда так поступали с пэтээрщиками. Да и со всеми остальными, кто в них стрелял, – в любом случае танки, вползая на высотку, утюжили ее, перемалывали гусеницами. Вместе с убитыми, ранеными, живыми. Всегда. Готов ли я был умереть? Нет.
И вдруг танки остановились. Одновременно и одинаково повернули на месте и поползли в сторону по низине. Мы прекратили стрельбу, хотя в боковую броню, конечно, стрелять удобнее. Лежали, как будто сознание потеряли с открытыми глазами. И танки давно пропали, а мы все лежали. Сколько так прошло времени, не помню. Может, оно остановилось. Или исчезло. То время, я думаю, похоже на нить, которая была натянута отдельно от жизни и оборвалась, а сейчас, когда я смотрю на это похожее поле, то стараюсь поймать обрывок того времени. Помню тогда только тишину, которая звенела в ушах, но тишина – это не время. Сколько продолжалась та тишина? Она и сейчас продолжается, раз я об этом думаю. В этом, наверное, и разница между временем и тишиной: время идет, а тишина продолжается.
Звезды гаснут. Растворяются в рассветном небе.
Когда я здесь стою, всегда вспоминаю Эмму. Это уже как привычка. Жалко, что ничего нового не вспоминается. Хочу припомнить что-нибудь неожиданное, а все начинается с одного и того же: открывалась утром дверь, тихонько-тихонько, как ее улыбка, и в эту щелочку заглядывали ее глаза. Было ли в моей жизни большее счастье?
Мне кажется, что она тоже думает обо мне в такие минуты, в ответ. Где она? Я смотрю на небо, на котором еще осталось несколько слабых звезд. Души умерших уносятся вверх и смотрят оттуда? Не знаю. Я никогда не чувствовал, что Эмма там. Она умерла летом сорок пятого, но я никогда не мог потом подумать о ней как о мертвой. И как о живой тоже не мог, ведь я помню тоненькую струйку крови изо рта и застывающий туман в ее глазах. За эти годы я как будто вернул ее себе, в свою жизнь, которую никто не видит и не знает. Эмма там. Это тревожный и странный мир, который я вижу, но никак не пойму, какой он. Почему меня самого туда не пускают, если я хозяин этого пространства? Эмма там всегда одна – такая, как я о ней думаю.
Но я знаю, что долго так думать нельзя. Пропаду. Я даже не понимаю, что значит для меня «пропаду», это не умру и не заболею, но именно пропаду. Нельзя долго думать о бесконечности, о непонятном, о том мире, где Эмма. В него можно только входить и обязательно выходить. Это надо не только для меня, но и для Эммы, ведь если я пропаду, то и она исчезнет.
Я представляю дождь или жука, который перебегает сейчас пыльную улицу неслышными шагами. Почему дождь, почему жука? Просто так, чтобы подумать о чем-то другом, понятном. А лучше всего мне помогает какая-нибудь работа. Люблю копать землю, это началось уже после войны, за все ее годы я ни разу не копал хорошей земли – почему? Удивительно. Перекопал, наверное, тонны – окопы, ячейки, просто окапывался, падая в атаке под обстрелом, а хорошей земли не помню. А сейчас копать – как детям играться, в радость. Хорошо огород перекапывать, ямы под столбики забора, сейчас вот ворота буду ставить. Ямы под воротные сваи нужны как одиночный окоп, чуть ли не в рост. Пистолет, который принес с войны, я несколько раз в саду закапывал. Зарою под яблоней, потом думаю – нет, в другом месте лучше будет. Опять закапываю, поглубже. Смазанный, упакованный, лежит в земле. Нет, не дожидается своего часа – лежит, ненужный. Жалко просто выбросить.
Черенок лопаты я нащупываю у начатой вчера ямы, даже не видя. Земля податливая, целиком наполняет лопату. Небо светлеет, и уже заметно, какие влажные и блестящие комья земли на срезах.
Пронесся ветерок, будто воздух очнулся от ночной неподвижности. И звуки появились – скрипнул колодезный журавль, кто-то кого-то окликнул вдалеке.
И меня окликнули.
Жена стоит на крыльце. Держит ведро – идет доить корову.
– Люди увидят, смеяться будут.
Это она о том, что я копаю в такое время.
– Вместо зарядки, – отмахиваюсь я. – Днем времени не будет.
Интересно, а можно сказать правду, зачем я копаю?
Жена скрылась в сарае, оттуда донесся шумный вздох коровы. Я тоже так же вздохнул, опершись на лопату. И улыбнулся – какие смешные эти утренние звуки. Почему эти звуки кажутся мне смешными? Никому не объяснить и даже не сказать о том, что смешно, когда проведешь ладонью по гладкому бревну в стене и похлопаешь, как будто по арбузу. Сам не понимаешь. Но я неправильно сказал. Не смешно, а радостно. Потому и смешно.
Так все спутанно, понятное и странное. Понятные движения – провести ладонью по стене, копать землю, и странная радость при этом. А небо? Понятен взгляд, а чувства странные. Если взглянуть на него одним долгим взглядом от горизонта до горизонта в такое утро, скользнуть глазами от черного цвета до рассветного, словно пробуждая жизнь и здесь, внизу, – только засмеешься.
Мне вспоминается один давний сон, в котором жизнь увиделась похожей на длинный коридор со множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни, которую знаю только я. Так жалко, что больше никто этого не видит. Так жалко, что некому об этом сказать и рассказать. Только себе. Тому, кто внутри меня.
Детство, небо, поле с березами на высотке, длинная молчаливая деревенская улица, на краю которой стоит мой дом, – сколько их, моих дверей? Много.
Как упруго звучат струи молока. Переговариваются. Я подхожу к самому сараю и долго слушаю, пока жена не закончит доить. Выходит с ведром в руке и смотрит на меня, словно не узнает.
– Что ты все думаешь? – спрашивает она.
Я не знаю. Пожимаю плечами, беру у нее ведро, ставлю на землю, кажется, что я хочу ей все сказать, объяснить, рассказать… Мы медленно ступаем, как в почти неподвижном танце, и плывем в глубь сарая – мимо коровы, мимо ее бесконечного вздоха к плотному сену.
– Ты что, с ума сошел, дом же есть…
Я слушаю множество шорохов, в которых не разобраться, не успеваешь услышать один, как уже следующий – так в сарае все шуршит, шумит, вздыхает. Сено пахнет, я зарываюсь в него лицом, и мне кажется, что я, как в своем сне, открываю, открываю двери… И чувствую, что корова осторожно и тихо обнюхивает мою голову, плечи, спину. Не отгонять же ее. Но она и сама отходит, обнюхивает ясли, наполненные сеном, смотрит в них долгим печальным взглядом, как будто видит в них кого-то, и мне кажется, в глазах ее то ли воспоминание, то ли предчувствие. Потом она выходит из сарая, большими боками раздвинув створки ворот.
Жена поправляет волосы, выбирая из них сено. И смеется:
– Она поняла, что мы делаем.
– Кто?
– Зорька.
Я тоже улыбаюсь. Конечно, поняла.
В темноту сарая врывается мерцающий утренний луч.
С чего начинаются воспоминания? Не с первой их подробности, конечно. Если это сравнить с тем, как мы открываем альбом, то не с первой фотографии, не с первой страницы альбома. Начало воспоминания – пустота. Как же напряжена она в своем выборе!
Я опять думаю свою детскую мысль: а может, весь мир был создан так же? И так же начинался – с пустоты, густеющей напряжением.
Густеет и моя память, и появляется в ней первый день. Большой сад, под деревьями длинный стол, много людей. Они поют – я всегда жалею, что моя память нема. Зато она допускает ошибку, которая радует меня всю жизнь: сад одновременно цветущий и с плодами. Лепестки цветов летят по ветру, а на стол отвесно падают большие груши.
Я сижу, как на троне, на коленях у деда.
Бабушка убирает расколотые грушами тарелки, недовольная тем, что стол стоит прямо под деревом. А дед улыбается – внуку будет что вспомнить. Он оказался прав. Я запомнил, как мы с ним считали эти груши, особенно радуясь пятой, расквашенной и скособоченной от удара о стол, отсчитавшей, сколько лет исполнилось мне в этот день.
Я думаю, что это и есть тот мир, который закрыт для живущих. Появившись в моей памяти из пустоты, этот сад принадлежит не мне, а людям и деревьям, его составляющим. Я ничего не могу в нем изменить – ни отнять, ни прибавить, ни назвать кого-то по имени, ни услышать их песню, ни произнести их слова. И понимаю: они остались в своем мире, в который не пускают живых, и не хотят, чтобы я рассказывал о нем. Но им необходимо, чтобы я их видел.
А вот другая часть воспоминаний, с подробностями жизни, с событиями, в которых участвуют эти же люди, принадлежит мне.
Еще на войне я научился перемещаться в своей прошлой жизни, словно отталкивался от непроницаемой пелены будущего, как от стенки окопа, к которой была прислонена моя голова. Однажды, еще во время отступления, когда у людей вместо настроения была одна непрерывная тоска, со мной заговорил старый солдат.
– О чем думаешь, сынок?
– Вспоминаю. Дом, родных.
– Вот это правильно. Сейчас самое правильное – вспоминать. И не убьют тебя. А о том, что будет, не думай. Судьба этого не любит.
Этого солдата я так и не увидел. Говорили мы в темноте, а назавтра я хоть и выискивал среди солдат пожилого, чтобы увидеть его лицо, но ни одного не нашел. Все у нас были молодые.
Но я, наверное, и без этого совета старался не думать о том, что будет. Будущее не допускало меня к себе, и я его боялся. Наверное, боялся, что увижу себя на том свете, куда попаду после следующего боя. Потому и отгонял от себя эти мысли, а только вспоминал. На дне окопа, свернувшись калачиком и слушая гул земли, или на ночных маршах, когда мы шли и спали на ходу, или при вспышках артналета, я пересматривал свое детство и юность, как будто читал книгу, листал ее, открывая страницы наугад. Только однажды я подумал о будущем. Когда на минном поле обезвреживал мину и никак не мог отсоединить примерзший взрыватель, и он вдруг сработал, щелкнул, – я мгновенно увидел маму, которая плакала обо мне. А мина почему-то не взорвалась.
Я всю жизнь думаю об этом – почему меня не убило на войне. Есть ли объяснение, что я жив? Я думаю, нет. Потому что не может быть такого объяснения. Почему же тогда другие погибли? Нас ушло из деревни сто тринадцать, а после войны в живых осталось двое. Разве можно это объяснить?
Хочется замолчать.
Страшно было, когда увидел первых убитых, целое поле, и потом, на Днепре, когда смотрел с понтона в воду, а там все дно устлано…
Но я по-другому хочу сказать про страх. Какое-то внутреннее чувство заставляло меня не замирать, не ждать конца, а действовать. Наверное, просто молодой был. Нет, нельзя это объяснить.
На меня пикировал немецкий самолет, и я видел лицо летчика и вспышки пулемета – а я стоял на песчаной отмели у переправы, держа пару лошадей. И какое-то предчувствие, как летят в меня пули, подбросило меня и перенесло через них. Весь песок был изрыт пулеметной очередью, а я даже испугаться не успел.
Или, например, направил на меня сержант винтовку, говорит, пристрелю. А дело было ночью, он приревновал меня к девушке, которая только меня приглашала весь вечер. Вышли мы в ночь из дома, где были танцы, никто не видел, как мы уходили, а он, оказывается, и винтовку прихватил. Говорит, пристрелю, и никто разбираться не будет, мы на вражеской территории. Кажется, это Польша была. Я вижу, действительно пристрелит, ни ума у него, ни жалости. И если б я испугался, он бы так и сделал. Раньше я видел, как он перед строем расстрелял дезертира. Тот плакал, а сержант прищурился, усмехнулся и выстрелил. И я вдруг говорю через его голову:
– Мишка, а ты как здесь?
Сержант растерянно оглянулся, а я как дерну за винтовку – она и оказалась у меня в руках.
– Ну, – говорю, – кто кого пристрелит?
Сержант бросился на колени и стал просить. Я повернулся и пошел.
Конечно, он бы и потом мог со мной расправиться. Послать куда-нибудь на смерть или просто в бою сзади застрелить. Мне потом рассказали, что его самого именно так и застрелили.
Или еще был случай: завалило меня при взрыве стеной здания. Я бросился в окоп, а стена меня и накрыла. И контузило при этом. Очнулся и сначала подумал, что уже умер. А потом стал обследовать пространство вокруг себя. Если б испугался, силы бы пропали – там мне и остаться. Но все-таки я понимал, что живой и что надо как-то выбираться из-под завала, потому и искал всякие щели, чтобы их расширить. Засветился слабенький свет, я в том месте и стал усиленно раскапывать. Копал руками, долго копал, в сплошной темноте времени не разберешь. Может, несколько часов, может, больше. И вылез. А мой взвод, оказывается, уже назад из боя возвращается. Чуть меня за дезертира не приняли и прямо тут, перед строем и не расстреляли. Политрук рвет из кобуры пистолет, а у него на руке висит лейтенант, не дает стрелять. А я стою, улыбаюсь и моргаю – ничего не слышу. Поняли они, что я контуженый, я показал руками, как меня завалило, откуда я вылез, ну и не расстреляли.
Это я вспоминаю лишь некоторые случаи – первое, что приходит в голову, и даже сам удивляюсь, что страха такого, как говорили у нас на фронте, парализующего, у меня никогда не было. Не думаю, что это находчивость или смекалка, а как будто кто-то внутри меня быстро думал, что делать. И испугаться я при этом просто не успевал.
Может, это воспиталось, когда в первый год войны работал в шахте. Ползешь по забою, высота которого шестьдесят сантиметров, в темноте, только горит керосиновая лампа, долбишь каменный уголь. И так всю смену, двенадцать часов. Надолбишь корыто, которое тащишь за собой, возвращаешься, и дальше. Бояться, по-моему, я там разучился. Но помню, что одна мысль меня очень удивляла: что Бог обязательно есть. А тогда как раз сильная агитация везде была, и в школах, и на каждом шагу – просто, без всяких особенных хитростей повторяли, не переставая: Бога нет. А я ползу и думаю, как же нет, если я даже вот здесь, под землей, о нем думаю.
Всю жизнь я мечтал уметь что-нибудь делать очень хорошо. И ни о чем так не мечтал, как о музыке. Но не умел – ни играть, ни слушать. И вот совсем недавно, как-то вдруг случайно вспомнив один случай из жизни, подумал о том, что я сам и есть музыкальный инструмент. И музыка, и чувства – во мне. А подумал я о себе как о музыкальном инструменте, вспомнив, как вышел рано утром из военкомата, в котором уговорил девчушек отдать мне документы, чтобы убежать куда подальше от энкавэдэшников, которые на работу к себе вербовали после войны. Я вышел в утреннюю темень, холодную, промозглую, и вдруг почувствовал, как меня словно обнимает из-за угла теплый ветерок – пахнуло им так ласково-податливо, что я чуть не расплакался. И вот тогда мне показалось, что на мне будто кто играет музыку.
Я тогда слушал в себе эту музыку и понимал, что ничего нельзя объяснить – ни того, что я остался жив на войне, ни всех событий с их причинами и следствиями, ни самой жизни. Единственное, что возможно для меня в этой жизни, – хотеть быть лучше. Слушать музыку и становиться лучше, думать об Эмме, разгадывать ее улыбку и становиться, быть при этом лучше. Единственный и самый главный враг мой при этом – остановка мысли, то, что ее останавливает. В любую минуту, в любое мгновение я должен идти в своих чувствах дальше, продолжаться и преодолевать этого главного врага – остановку мысли и чувства.
Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.
Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?
Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.
Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.
Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.
Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.
Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.
И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.
Что еще я могу вспомнить? Какие подробности? Мне кажется, их и не было, растворились в тревоге тех дней. Я только чувствовал общий настрой семьи и помню его как ожидание отъезда.
Но воспоминания, как засеянное весеннее поле: привык уже к одному и тому же виду, привык к чувству, и вдруг – окинешь взглядом все пространство и видишь, что оно не такое, как вчера, а непривычное. Прорастает. Так и в воспоминаниях – привыкаешь к их постоянству, привыкаешь к тому, что в них не появляется новых подробностей, но вдруг почувствуешь и запах лошадиной упряжи, и услышишь скрип, и слова сказавших их людей – как будто только что совсем рядом прозвучали.
Я опять вспоминаю тот давний сон, в котором жизнь увиделась как длинный коридор с множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни.
И понимаю, что необходима форма, в которую я помещу свои воспоминания. Пространство чувств – как этот коридор. Без этого нельзя, музыка ведь тоже звучит в форме, заполняет ее и поэтому продолжается.
И я начну, как принято, с начала, постепенно продолжая открывать двери в своем коридоре. Не знаю даже, будут ли это последовательные события или истории, но буду говорить только то, что вижу в своей памяти.