Книга: Бил и целовал (сборник)
Назад: Как бы огонь
Дальше: Он скоро умрет

Скребется

– Лишнего пригласительного не найдется? – бросился наперерез старик в кроличьей шапке.
– У меня только один.
Старик покорно отступил. Припорошенный, перед тяжелыми бронзовыми дверьми, асфальт чернел следами обуви. Я потянул створку, прошел. Так деловито, не теряя достоинства, не глазея по сторонам, торопятся те, у кого есть именной пригласительный. Швейцары, увидев плотную тисненую бумажку, расступились.
Две гардеробщицы перебирали имена знаменитостей, скинувших здесь пальто и шубы. Дирижер явился, артист – вот он, только известного писателя-сатирика никак не могли досчитаться.
– Может, не пришел? – отчаялась одна.
– Пришел, пришел, он каждый год приходит, – настаивала ее собеседница.
– Он всегда у директора раздевается, – веско произнесла третья гардеробщица, выждавшая критического момента спора, чтобы поднять свой авторитет демонстрацией тайного знания.
Мельком, стараясь не выдать самолюбования, на ходу кося глазом, я оглядел свое отражение в зеркальной стене и легко взбежал по роскошной мраморной лестнице, что в свете тысячеваттной люстры переливалась терракотой, ржавчиной и рубином с золотыми искрами. Взлетел на самый верх, где из высоких, до потолка, резных дверей зала с колоннами доносился гомон публики.
В зале происходило вручение премии, учрежденной французским фондом содействия культуре за пределами великой Франции. Среди лауреатов мой отец, литературный переводчик, которого следовало поздравить. Кроме того, я планировал закусить на фуршете. Угощение обещало быть утонченным и разнообразным, но не обильным. Все-таки французы.
Просторный зал ослепил. Свет лился из ламп, искрился в хрустале люстр, вихрился в бронзовых завитках капителей, тонул в крыльях ангелов, облепивших нежно-голубой портик. Свет летел на диковинные цветы, распускающиеся на своде, и, одурманенный, свергался вниз, на плеши и прически гостей. Многовато, прямо скажем, этого света. Я люблю полумрак.
Зажмурившись и поморгав, я почувствовал себя на задах потешной русской армии во время игровой постановки Бородинского сражения. Передо мной двумя каре чернели спины зрителей, точно войска генерала Тучкова, на сцене полукругом расселись лауреаты – авангард четвертого пехотного корпуса Богарне. Звуки струнного квартета, расположившегося на сцене в противоположном от лауреатов углу, усиливали атмосферу удалого праздника. Музыка, впрочем, была не боевая, да и какой бой мог здесь разразиться? Лауреаты известны заранее, в зале почетные гости, знакомые и родственники. Пение двух скрипок, виолончели и арфы навевало думы о Золотом веке, о различных изяществах, о бесконечных парках, где кусты и деревья обстрижены под шары и пирамиды. В таких парках всегда теплый июньский вечер и за каждым фигурным кустом прячется муза. Достаточно только встряхнуть куст, и муза с озорным хохотом побежит прочь, сверкая голыми ногами и блудливо оглядываясь.
Когда музыканты угомонились и покинули сцену, на их место взошла сухощавая дама, похожая одновременно на вяленую бастурму и анатомическую гипсовую фигуру-экорше, изображающую человека без кожи. Дама оказалась, разумеется, француженкой и, разумеется, левачкой. Почему разумеется? А где вы видели дородных, румяных левых? Дородные всегда либо правые, либо аполитичны. Обнаружив сносное знание русского языка, произнеся неизменное французско-русское «здраздвуйте» с ударением на «е», дама позволила себе несколько слов о великой русской культуре и важной роли французского фонда в ее поддержании на плаву и всяческой стимуляции. Тепло отозвавшись о лауреатах, иссушенная ораторша не удержалась и продемонстрировала-таки свою левизну, упомянув отдельно чеченца.
– Я горжусь, все сотрудники нашего фонда гордятся… – Показалось даже, что дама собралась добавить, будто вся прогрессивная Франция, а заодно и человечество тоже гордятся, но по какой-то причине не добавила.
– Мы все гордимся, что сегодня среди лауреатов есть чечен! – со слезой на вечносухих глазах провозгласила дама.
По-французски «чечен» означает, собственно, «чеченец». По-русски «чечен» тоже «чеченец», но с душком. Есть в слове «чечен» федеральное высокомерие по отношению к маленькому свободолюбивому народу, окрики с блокпостов, рев БТРов, стук копыт конницы генерала Ермолова гудит в этом слове. Попахивает словцо сожженным селом Самашки и танками в Грозном, ох попахивает.
«Чеченец, чеченец», – колыхнулось по залу, пробежало верхами, по головам и было выброшено на сцену. Известный кинорежиссер из лауреатов подобрал поправочку и поднес услужливо.
– Чеченец! – исправилась француженка в микрофон и закрепила: – Чеченец!
Злополучный уроженец неспокойной республики, вальяжно расположившийся в центре лауреатского полумесяца, вытянув ноги в белых туфлях, благосклонно кивнул круглой головой, поросшей короткими и длинными волосами. Короткие покрывали лицо, длинные – темечко. Чем этот чечен отличился, какая из муз ему отдалась, я так и не понял. Музыкант ли он был, поэт или философ? Это и не акцентировалось, видимо, для французского фонда в первую очередь важна была принадлежность лауреата к народу, пострадавшему от кремлевской деспотии и русского варварства.
Раздались отдельные хлопки, перешедшие в бурную овацию: публика в тот вечер была настроена благожелательно и аплодировала с готовностью всякому, пускай даже чеченцу, просто за то, что он чеченец.
Я вгляделся в лауреатов. Упомянутый кинорежиссер быстро смотрел по сторонам, его глазки бегали резвыми мышками, ищущими, в какую бы щель пролезть, а тонкие губки смыкались и размыкались, точно лапки счетчика банкнот. Все эти некрупные детали были столь примечательны, что заметить их можно было с любого конца зала, который, впрочем, не был огромным. Заметить можно было и много чего еще. Например, то, что один уважаемый театральный критик, сидящий рядом с супругой, перекидывается выразительными взглядами с парочкой хихикающих девиц, а неизвестная широкой публике женщина интеллигентного вида то и дело утирает нос краем повязанной на шею шелковой косынки с надписью «Tallinn».
Рядом с режиссером ерзал на стуле молодой человек с лицом красным и перебаламученным, будто только что очнулся от тяжелого сна и теперь удивлялся, как это он сюда угодил. Заспанности молодому человеку добавлял торчащий из головы вихор. По левую руку от чеченца расположилась простоволосая, скромно и безвкусно одетая женщина одного возраста с ораторшей и скорее всего одних с нею взглядов. Бедностью облика, нелепостью наряда, неухоженностью волос, заношенными сапогами, которые она старательно прятала под подол тусклой шерстяной юбки, женщина эта подтверждала, что левые идеи в азиатской стране России не пользуются ни популярностью, ни коммерческим спросом.
Полукруг удостоенных замыкал уперший толстые пальцы в расставленные колени, дико, исподлобья озирающийся выпученными глазами мой папаша. Поза уставшего от пыток палача, густая рыжая борода, курчавящаяся до выпуклого пуза, лоснящийся золотом шарф, свисающий на грудь двумя концами. Мне показалось, что папаша вовсе не переводчик, а душегуб, отобравший шарф у какого-нибудь несчастного прелата, прежде чем отрубить тому голову.
Все это, однако, были лишь внешние признаки, доставшиеся папаше от буйных предков: отца, капитана НКВД, деда, расстрелянного кулака, прадеда-каторжника и так далее в глубь русской истории. Папаша же, вопреки генам, уродился человеком мыслящим, тонко чувствующим и смирным. Во хмелю раньше, бывало, накатывала на него какая-то тоска, хватался папаша за кухонные ножи, колотил кулаком по столу, но быстро стихал, успокаиваемый какой-нибудь отзывчивой матерью-одиночкой…
Женщины. Они всегда были слабым папашиным местом. В эту страсть вся удаль предков и пошла. Любит он их, любит уставиться на какую-нибудь глазищами, любит таращиться, руками трогать любит, тискать, пальчики губами смаковать, волосы густые ворошить, задами играть, в груди зарываться. Потому рос я без отца. Годика мне не исполнилось, когда папаша нас покинул. С тех пор трех жен сменил, а со сколькими его отношения никак оформлены не были, не счесть. Отпрысков за его жизнь наплодилось столько, что и сам папаша порой сомневается в точном их числе. Вот и теперь уставился на галльскую кожу да кости, как удав на кролика. Уверен, исключать романчик между француженкой и папашей нельзя, скорее наоборот, романчик есть и очень еще теплится, недаром, когда она представляла папашу среди прочих, лицо ее светилось не меньше, чем когда она упомянула чеченца. Ай да папаша, промылился в лауреаты на шашнях с этой сушенкой. Наверняка она орет «mujik» в мгновения эротического смятения, а он декламирует ей Гумилева в своем переводе. С утрированным русским акцентом декламирует.
Тем временем ораторша назвала первого лауреата. С кресла поднялся краснолицый молодой человек, оказавшийся постановщиком оперных действ. Узкие брюки туго обтягивали непродолжительные мясистые ножки и зад, до того круглый, что фалды пиджачка оттопыривались, словно крылышки у кузнечика. Губы оперного ваятеля блестели, точно он только что скушал курочку. Этими губами оперный приложился к щеке французской мумии, приняв из ее клешней пышный букет и диплом.
Целый год мы с папашей не виделись, а я про цветы забыл. Обрадовавшись, что стою за колонной у двери, а не сижу в третьем ряду, согласно месту, указанному в пригласительном, я скользнул обратно на лестницу.
В спину летел, затихая, голос писателя-сатирика, имеющего привычку раздеваться у директора и вызванного сейчас на сцену для вручения букета-диплома следующему счастливчику. Сатирик сострил, зрители хохотнули.
Затрепетав от предвкушения, я уловил ароматы запеченных корочек, услышал деликатный перезвон расставляемых тарелок и раскладываемых приборов. В соседнем зале готовили фуршет. Чтобы заполучить кусок, придется хорошенько поработать локтями. Сглотнул – борьба за пропитание разжигает во мне аппетит.
Налетев на лакея, несшего целый поднос сверкающих ножей, едва не поскользнувшись на отполированных ломтях мраморной лестницы, я сбежал к вешалкам, постучал номерком о стойку, накинул куртку и, стараясь не очень-то любоваться своим отражением в зеркальной стене, прошел к выходу. Уж очень шла мне короткая куртка, подчеркивала мою ладную фигуру, которую зеркало льстиво вытягивало, делая еще элегантней.
– Вернусь через пять минут, – бросил я скучающим хранителям порога.
Старик-попрошайка все еще околачивался в темноте у неприступной двери. Из кармана его потрепанной куртки торчал корешок новенькой книжки писателя-сатирика – старик, видно, хотел подписать экземплярчик, зная, что кумир окажется среди гостей. Я протянул ему свой пригласительный.
Как ни ловок я, не удалось ускользнуть от стариковской благодарности. Цепкие пальцы вцепились в руку.
– Спасибо, молодой человек! – горячо плевался старик. И стеснительно добавил на всякий случай: – Бог вас не оставит.
– Не стоит, – я вырвался, морщась, и поспешил прочь.
Я понимал стремление старика подняться в зал с колоннами, поглазеть на знаменитого дирижера, заслуженного артиста и прочих именитых и сытых гостей вечера. Подсунуть томик сатирику, съесть глазами примадонну. Понимал трепет, с каким старик всматривался в светящиеся высоко окна, вслушивался в доносящиеся завывания музыки. Я не презирал старика за детское стремление понежиться в свете тысячеваттных люстр, покушать даровых тарталеток с лепестками ветчин разных сортов, закрученных розами, с пюре из авокадо, с нежно-розовыми креветками, с икоркой, если достанется, умять, сколько получится, горячих пирожков и еще набрать с собой в припасенный пакетик, запить ледяным белым, от которого так сладко ломит зубы, даже если зуб всего один, а вся остальная челюсть вставная. Потом полоскать дома эту вставную челюсть, вымывая кусочки импортных ананасов треугольничками, лоскутки нежнейшего ягненка, кожицу виноградинки, которая была насажена на шпажку между клубничкой и шайбочкой киви. А потом, оставив челюсть в стаканчике с водой, улечься под одеяло и на сон грядущий прочесть скетч из лихо подписанной писателем-сатириком книжки и сладко уснуть с мыслью, какая все-таки прекрасная штука эта русская культура, подогреваемая французскими вложениями.
Добравшись до цветочной лавки, я первым делом попросил влажную салфетку. Рука старика была так холодна и мокра, что, только хорошенько протерев пальцы и ладонь, я смог сосредоточиться на стеблях и бутонах.
Быстро изучив ассортимент, я попросил завернуть в бумагу десять пурпурных и одну белую розу. Продавщица возразила – это траурное сочетание, похоронный букет выйдет. Я пошутил, что у того, кому букет предназначается, есть чувство юмора, и пусть продавщица не беспокоится. Продавщица принялась составлять букет, не скрывая испуга, презрения и непонимания, которые сменяли друг друга на ее челе, словно картинки на экране дешевенького телевизора, какие обычно ставят на кухне. Увидев готовый букет, я понял, что белая роза выглядит среди пурпурных не столько траурно, сколь нелепо, и попросил заменить ее на пурпурную. Цветочница выполнила просьбу с чувством торжества и удовлетворения, будто назойливую муху прихлопнула. Одиннадцать роз я купил потому, что в лавке была акция – платишь за десять, одиннадцатая бесплатно. Не прошло и получаса, как я вернулся к тяжелой бронзовой двери.
– Дед, я тебе в сотый раз говорю, ты не пройдешь!
Дверь закупорил тот самый старик, которого, при поддержке юного милиционера, сдерживали церберы-швейцары. Именно милиционер тыкал старику, называя его дедом.
– Пропустите молодого человека! – велели старику. Лакейская память.
Старик посторонился. Шапку он теперь держал в руке, а в другой, которой давеча схватил меня, мял пригласительный.
– Молодой человек! Скажите им! Скажите… – Он опять уцепился, но слабо.
Ребенком я провел лето в деревне. Подкармливал кудлатого бездомного песика. Лето кончилось, взять песика в город не разрешили. Песик долго бежал за машиной, я смотрел на него через заднее стекло, а потом скорчился на сиденье и закрыл голову руками.
Теперь, видя цепляющуюся за меня руку, я протянул свою. Распахнул дверцу уезжающей машины. Давай, пес, запрыгивай.
– Он тебе передал билет, ты не пройдешь! – перерубил милиционерик связь, оторвал старика, оттесняя меня под тяжелые своды, в арку металлоискателя.
– Я все видел… он тебе передал… ты не пройдешь… – Эти заклинания толкали меня в грудь, я пятился в приветливый чертог гардероба дальше и дальше от старика.
Можно было бы поссориться с непреклонной придверной сворой, упрекнуть в черствости, в торопливой жестокости, в жажде ненужной казни, но неверие, бессилие, сон охватили вдруг. Ничего мне не изменить. Не в силах я уговорить холопов в куртках с золотыми эполетами и мальчишку-сержанта пропустить старика на лестницу, в светлый зал, к банкетным столам. На ум шло только беспомощное «вам жалко, что ли». Не принесут слова эти пользы, ключом волшебным не оборотятся, разобьются о казенные сердца. Жалко, не жалко… не положено. Не положено голодранцам по роскошным приемам шастать, не положено именные приглашения посторонним передавать. Сколькими слезами омыто это российское «не положено», сколько судеб под ним погребено. От «не положено» все тут хвосты поджимают, от «не положено» самые смелые герои оседают проколотыми шинами, в стадо сбиваются и тявкают тихонько по углам.
В зеркальную стену я поглядеться забыл, по лестнице поднялся без всякой прыти, следом все тот песик деревенский бежал. Как ни замедлял я шаг, песик отставал неумолимо.
Церемония к тому времени закончилась, премии вручили оперативно, не позволив лауреатам нагонять на зрителей зевоту пространными благодарностями, переходящими в изложение собственных философских теорий. Я стал нехотя протискиваться к папаше сквозь спины в пиджаках, груди в кружевах, сквозь облака парфюмов. Приходилось бороться с бурным встречным потоком, многие спешили к накрытым столам.
Людское течение намывало островки возле лауреатов. Чеченца окружила диаспора женщин в платках, какие-то очкарики, перебивая друг друга, скакали подле кинорежиссера, вихор оперного торчал из роя пожилых теток, и только та запущенная дамочка в сапогах слонялась одинокая, заглядывая в чужие глаза, как потерявшая седока лошадь.
Папаша внимал поздравлениям, тыкался бородой в физиономии многочисленных поздравляющих его дамочек и редких дохляков-книжников. Никого из папашиных детей, моих сводных сестер-братьев, не считая младенца, посапывающего в торбе на груди у его нынешней жены – моей ровесницы, аспирантки, кусающей губы чуть поодаль, я не увидел. Папаша то и дело не глядя передавал жене очередной букет, отчего у той в руках собралась уже порядочная охапка. Пощекотало самодовольство. Из наследников лишь я один явился выразить отцу уважение.
– Здравствуй, сын.
– Привет, пап. – Я приложился к влажной бороде.
Мы никогда не жмем друг другу руки при встрече. Мы убеждены, что руку родным папашам жмут только карьеристы и циники. Если сынок с папашей жмут друг другу руки, значит, они бесчувственные американцы, расчетливые выпускники бизнес-школы. Такие постоянно друг другу руки жмут и по плечу друг друга похлопывают. Мы с папашей не такие.
Он обнял меня и с силой прижал. Щекой я ощутил крупную бородавку, кокетливо прячущуюся в курчавостях бороды. Один вид бородавки заставлял думать о неприличном. Эта тугая, интимного цвета ягода напоминала нечто, чему должно быть спрятанным, прикрытым, а не выставленным напоказ. Касание обожгло, будто папаша меня пометил.
Он вернулся к прерванному разговору с чернявым мужчиной, который улыбался с готовностью, ловя каждое словцо собеседника-лауреата. Я потоптался, кивнул мачехе, которая в тот момент отвернулась, будто специально, и пошел вон из зала, поскользнувшись перед самой лестницей на маринованном грибочке.
Старика перед дверями уже не было, милиционерик тоже исчез. Я понес свое спортивное тело подальше от ненужного букета, скользкой лестницы, светлого зала и гастрономического изобилия. Подальше от папаши-кривляки, пассии его французской, жены его нынешней, дочери их годовалой. Дальше, дальше.
Спустившись вниз по улице, я остановился у трех ларьков. В одном торговали пирожками, в другом сосисками в булке, в третьем блинами. Выбрал самый дешевый товар – пирожки.
– Какие у вас вкусные?
– У нас все вкусные! – не поворачиваясь, ответила торговка.
Я купил один с мясом и один с сыром. Устроился за высоким одноногим столиком, позабыл сразу, в каком пирожке какая начинка, куснул наугад оба, впился зубами в горячее тесто. Вкусно! В жизни ничего вкуснее не ел. Я держал пирожки кожаными перчатками, откусывал поочередно. Автомобили катили огни, белым шматом громоздился храм, рабочий, вознесенный железной дланью подъемника, срывал с высокой искусственной елки пластиковые шары, швырял вниз помощнику, а тот грузил новогоднюю амуницию в фургон. Все-таки правильнее было бы нам с папашей друг другу руки пожимать.
В голых промерзших кустах зашелестело. Присмотрелся. Синицы. Черные полумаски, белые воротнички, зеленые кофточки. Бросил кусочек пирожка на асфальт. Самая отважная птичка спорхнула, клюнула. Покосилась на меня, нет ли подвоха. Снова клюнула. Подлетела вторая. Бросил еще. И еще. Сам не заметил, что улыбаюсь, будто синицы прыгали во мне самом.

 

Вернувшись домой и войдя на веранду, я услышал хохот Катерины, доносящийся из гостиной, увидел елку. Бросил куртку на кресло, подошел к елке и принялся ее раздевать. Я не смотрел на елку, мне было неловко перед ней. Так раздевают некогда любимую рабыню перед продажей, надоела, да и деньги нужны. Бережно снимают дареные кольца, ожерелья, расстегивают пуговки и крючки.
Игрушки я прятал в старый чемодан, бережно прокладывая шары пожелтевшей ватой, к которой пристали давнишние блестки. Словно фату, приподнял блестящий начес переливающегося «дождя» и снял аккуратно. Без «дождя» елка показалась совсем голенькой, будто даже какую-то тайну ее личную раскрыли – парик сорвали или увеличивающие подкладки из лифчика вытряхнули всем на потеху.
Помешкав и подстегнув себя внутренним призывом, просунул руки елке между веток, схватил за игольчатый ствол и потащил вверх. Елка показалась неожиданно тяжелой. Опустил – глухой удар. Раздвинув нижние ветви, обнаружил, что на неотапливаемой веранде вода в горшке замерзла и образовала из сосуда и дерева единое целое. Кряхтя, отворачиваясь от колючих веток, щуря глаза, потащил зимнюю красавицу на теплую половину дома, в гостиную.
Расположившись на диване, Катерина болтала по видеосвязи с подругой с другого конца света. Экран, кудлатая красотка, залитые солнцем заросли. Я поприветствовал голову на экране, поцеловал голову осязаемую. Одной рукой Катерина перебирала свои черные волосы, другой – почесывала зеленую футболку на животике. Пальчики на ногах Катерины шевелились самостоятельно, без ведома хозяйки. Во мне колыхнулась любовь.
Я наполнил ведро горячей водой, вылил елке под нижние ветви, в горшок. Тронул рукой – вода тотчас остыла.
Хотелось повсюду навести порядок. Я пошел очищать дорожку от снега. Думал о любви, о Катерине, о черных волосах, о самостоятельных пальчиках.
Проверил кормушку. Пусто. Принес бекон и зерно.
Снова взял лопату.
В черном небе горели очень высокие, маленькие белые звезды. Скоро я порядочно взмок, позабыл перипетии дня, воткнул лопату в сугроб, вернулся в дом.
Катерина по-прежнему смеялась экрану. Экран вторил. Я подошел к елке.
Немного раздраженный, уже с меньшей щепетильностью схватился за ствол. Дернул. Елка поднялась над горшком вместе с тусклой оплывающей ледяной шайбой. Если срезать со ствола ветки, получится ледяной молот.
Как насильник, который всего несколько минут назад с робостью думал о далеком и недоступном, мелькающем вдалеке пушистом затылке, а теперь грубо этот затылок схватил, я сунул елку ледяным концом в огромную кухонную раковину и включил горячую воду.
Я крутил елку, словно вертел, чтобы струя равномерно разъедала лед. Кипяток побеждал, вода мерзлая и вода горячая соединялись, и вместе они весело уносились в слив. Вот бы так легко растворялись нефтяные пятна в океане, долги и кредиты, именные пригласительные. Крепкий черный узловатый ствол освободился, измельчавшая ледяная шайба стукнула о фаянс, я закрыл кран.
Опрокинув пушистую красавицу на пол, прижав коленом, я принялся нагло обматывать ветви скотчем. Завтра отвезу обратно в магазин и обменяю на купон, который смогу отоварить. Закончил наспех и выставил елку во двор.
Поднимаясь на второй этаж в душ, я в который раз нащупал на перилах лестницы застывшую каплю краски. Крохотный бугорок, незаметный глазу, осязаемый, только если скользнуть педантичной ладонью. Бугорок этот расстраивал меня ужасно. Каждое соприкосновение с ним заставляло думать о халтурщиках-малярах. И все в этой стране так: халтурно, злобно, всегда было и будет. Мысли эти неизменно завладевали мной, когда левая или правая ладонь, в зависимости от спуска или подъема, касалась бугорка на перилах. Купить шлифовальную губку, чтобы навсегда избавиться от злополучного бугорка, я забывал. Сокрушаясь по поводу безалаберности работяг, я принял душ и лег в постель.
Катерина громко хохотала в гостиной. Я лежал, наслаждаясь покоем, одиночеством и уютом. Я трогал языком гладкие вычищенные зубы. На зубах никаких пупырышков не было, не то что на перилах. Тронул небо.
Язык нащупал неровность. Тотчас прошиб пот, страх стянул затылок. Я вскочил, подбежал к зеркалу и, оттягивая губы и разевая рот, принялся вглядываться. Ничего нового рассмотреть не удалось: темнота горла с дрожащей этой писюлей, которая посередине глотки трепещет.
Воображение нарисовало картину страшной болезни, неизвестно как проникшей в молодой еще организм. Я видел себя изуродованным, прикованным к больничной койке, отвратительным, покрывшимся коростой, струпьями и такими вот мелкими пупырышками.
Спустился в гостиную, не касаясь перил. Катерина закончила видеоразговор и наполняла ванну. Налил рюмку. Выпил. Сразу налил вторую, расплескал немного. Выпил. Закусил…
Папаша! Это же от него, от его бородавки я заразился!
Осознав глупость предположения, выпил третью рюмку и, если не успокоенный, то расслабленный, вернулся в теплую постель.
Решив сразу после каникул записаться к врачу, выключил свет.
Над головой послышался шорох.
Я перестал дышать и замер, передумав переворачиваться на другой бок, как намеревался. Шорох повторился.
Я включил свет. Посмотрел наверх. За досками потолка, в перекрытии между вторым этажом и чердаком, скреблась мышь. Сон окончательно покинул меня. Я встал, оделся и принялся обшаривать комнату в поисках мышиного лаза. Если поначалу мышь переставала шуметь, едва заслышав меня, то очень скоро привыкла и даже не реагировала на стук, когда я, топча собственную подушку, колотил по доске, за которой она обустраивалась. Мышиное наплевательство выводило меня из себя. Это наша с Катериной спальня, а тут мышь! Прямо над головой! Я поскакал вниз по лестнице, коснулся злополучного пупырышка, стукнул кулаком по перилам, зажег повсюду свет и стал двигать мебель, отыскивая возможные ходы в стенах, через которые мышь могла пролезть в дом.
Не найдя ничего подозрительного, вышел во двор. Ночная стужа обожгла. Звезды стали ярче, небо – глубже. Свет фонаря выхватил зазор между досками обшивки прямо возле крыльца. Вот оно что! Здесь и пролезла. Ругая нерадивых строителей и вместе с тем ликуя, сбегал за мышеловкой, насадил кусочек бекона, натянул пружину и установил мышеловку рядом с зазором.
Поднявшись в спальню, долго не мог уснуть. Вошла благоухающая кремами Катерина. Я притворился спящим.
Катерина давно спала, когда за окном щелкнуло. Вскочил, выглянул. В свете фонаря увидел: наживка на месте, пружина натянута. Послышалось.
Проснулся рано, Катерина посапывала, отвернувшись. Придвинулся к ней блаженно. Вспомнил. Тронул языком небо – гладкое. Потянулся сладко. А как там мышеловка?..
Распластанная синица.
Не одеваясь, скатился вниз, распахнул дверь. Черная головка перебита надвое, зеленая грудка застыла. Глядя куда-то сквозь птицу, я вызволил тельце и отнес к дальнему сугробу. Выкопал ямку. Руки оледенели, стали льдом. Опустил синицу в ямку, забросал снегом.
Наполнив ведро горячей водой, стал смывать с крыльца заледеневшую синичью кровь. Темно-красная твердая блямба разошлась быстро. Оттаяли и руки.
Грузные облака нехотя разошлись, в просвет юркнуло солнце и давай выделываться. Опутанная елка серебрилась инеем. Синицы весело клевали бекон и зерна в кормушке, посвистывая, точно колесики игрушечной машинки.
Я вернулся в дом. Съел оставшийся бекон. Сковырнул ножом пупырышек с перил. Поднялся в спальню. Катерина щурила сонные глаза.
– Доброе утро, любимый.
Я лег рядом, обнял ее. За досками потолка зашуршала мышь.
Назад: Как бы огонь
Дальше: Он скоро умрет