Опять начались допросы. На этот раз уже не Цареградский вел мое дело (позже мне говорили, что его уволили из прокуратуры по подозрению во взяточничестве). Цареградского сменил специальный помощник Руденко Преображенский, работавший в парс со старшим следователем Андреевым. Преображенскому было за пятьдесят, он ходил на костылях, что отразилось на его характере – сквалыжном и замкнутом. Он, кстати, вошел в историю борьбы властей с интеллигенцией, подготовив для Руденко записку в ЦК, что Борис Пастернак якобы вел себя на допросах трусливо. Угрюмость Преображенского составляла разительный контраст с манерой поведения Андреева. Андреев был моложе, всегда аккуратно одет, ироничен и часто позволял себе шуточки по поводу выдвинутых против меня обвинений. Он протоколировал допрос, не искажая моих ответов, и я почувствовал, что он начал симпатизировать мне, после того как выяснил, что к убийству Михоэлса я не имел никакого отношения, как и к экспериментам на людях, приговоренных к смерти, проводившимся сотрудниками токсикологической лаборатории. Суть моего дела, по словам Андреева, была ясна, но большого тюремного срока мне все равно не избежать, учитывая отношение высшего руководства к людям, работавшим с Берией. Он предположил, что мне дадут пятнадцать лет.
Преображенский тем временем подготовил фальсифицированные протоколы допросов, но я отказался их подписать и вычеркнул все ложные обвинения, которые он мне инкриминировал. Затем Преображенский пытался шантажировать меня, заявив, что добавит новое обвинение – симуляцию сумасшествия, на что я спокойно ответил:
– Пожалуйста, но вам придется аннулировать два заключения медицинской комиссии, подтверждающие, что я находился в коматозном состоянии и совершенно не годился для допросов.
В свою очередь, я обвинил Цареградского и Руденко в том, что они довели меня, лишая сна более трех месяцев и заключив в камеру без окон, до того состояния, из которого нельзя выйти без длительного лечения.
Преображенский все время пытался выбить из меня признания, но я не поддавался. В конце концов он объявил: «Следствие по вашему делу закончено». И вот в первый – и единственный! – раз мне дали все четыре тома моего следственного дела. Обвинительное заключение занимало две странички. Читая его, я убедился, что Андреев сдержал свое слово – из-за отсутствия каких-либо доказательств обвинение в том, что я пытался в сговоре с Берией участвовать в захвате власти, было снято. Обвинения в том, что я сорвал операцию покушения на жизнь маршала Тито и в 1947–1948 годах скрыл имевшиеся у меня данные о готовившемся им заговоре против нашей страны, также были сняты. В моем деле больше не фигурировали фантастические планы бегства Берии на Запад со специальной военно-воздушной базы под Мурманском при содействии генерала Штеменко. Не было и упоминания о Майрановском как о моем родственнике. Тем не менее, обвинительное заключение представляло меня закоренелым злодеем, с 1938 года находившимся в сговоре с врагами народа и выступавшим против партии и правительства. Для доказательства использовались обвинения против сотрудников разведки, которые в начале войны были освобождены из тюрем по моему настоянию, и мои связи с «врагами народа» – Шпигельгласом, Серебрянским, Мали и другими, хотя все они, кроме Серебрянского, были к тому времени уже реабилитированы посмертно. С точки зрения закона обвинения эти потеряли юридическую силу, но никого данное обстоятельство не волновало.
Из первоначально выдвинутых обвинений осталось три:
– первое – тайный сговор с Берией для достижения сепаратного мира с гитлеровской Германией в 1941 годуй свержения советского правительства;
– второе – как человек Берии и начальник Особой группы, созданной до войны, я осуществлял тайные убийства враждебно настроенных к Берии людей с помощью яда, выдавая их смерть за несчастные случаи;
– третье – с 1942 по 1946 год я наблюдал за работой «Лаборатории-Х»: спецкамеры, где проверялось действие ядов на приговоренных к смерти заключенных.
В обвинении не было названо ни одного конкретного случая умерщвления людей. Зато упоминался мой заместитель Эйтингон, арестованный в октябре 1951 года, «ошибочно и преступно» выпущенный Берией на свободу после смерти Сталина в марте 1953 года и вновь осужденный по тому же обвинению – измена Родине – в 1957 году.
Обвинительное заключение заканчивалось предложением о слушании моего дела в закрытом порядке Военной коллегией Верховного суда без участия прокурора и защиты.
Я вспомнил, как жена во время свидания в «Крестах» говорила о Райхмане и упомянула, что практика закрытых судов без участия защиты, введенная после убийства Кирова, запрещена законом с 1956 года. Райхман сумел избежать тайного судилища и был поэтому амнистирован. Передо мной стояла непростая задача; как сказать Преображенскому, что мне известно о законе, запрещающем рассматривать дела без защитника? Ведь я был в коматозном состоянии.
Тогда я обратился к Преображенскому с письменным ходатайством мотивировать, почему вносится предложение слушать дело без участия защитника. Он ответил, что в обвинительном заключении нет необходимости вдаваться в столь мелкие подробности, и объявил мне под расписку решение об отказе в предоставлении адвоката. Я потребовал Уголовно-процессуальный кодекс, чтобы можно было реализовать конституционное право на защиту, но и это ходатайство было отвергнуто Преображенским также под расписку. Для меня было очень важно зафиксировать в письменной форме сознательное нарушение закона. Андреев, относившийся ко мне сочувственно, сказал, что было бы наивно с моей стороны рассчитывать, что к моему делу будет допущен адвокат.
После этого я обратился к заместителю начальника тюрьмы, моему бывшему подчиненному в годы войны, с ходатайством предоставить мне Уголовно-процессуальный кодекс. Надзиратель сообщил, что мое ходатайство отклонено, но заместитель начальника тюрьмы готов принять меня и выслушать мои жалобы, касавшиеся условий содержания в тюрьме. Когда меня привели в его кабинет, который, конечно, прослушивался, мы ничем не выдали, что знаем друг друга. Он подтвердил, что мое ходатайство отклонено, но сказал, что я могу ознакомиться с инструкцией об условиях содержания подследственных в тюрьме, прежде чем писать официальную жалобу. Я уловил в его фразе особенный смысл. На столе рядом с инструкцией лежало приложение, в котором было как раз то, что меня интересовало, – Указ Президиума Верховного Совета СССР от 30 апреля 1936 года об отмене особого порядка закрытого судебного разбирательства по делам о государственной измене без участия защиты.
Мое официальное заявление о предоставлении адвоката проигнорировали скорее всего по распоряжению «инстанций», то есть самого Хрущева, который к этому времени стал главой и партии, и правительства. Я решил подождать некоторое время и повторить свое требование о защитнике уже в ходе самого судебного разбирательства.
Последняя встреча со следователем кончилась для меня неожиданным поворотом. Преображенский вдруг потребовал, чтобы я написал об участии Молотова в зондаже Стаменова. Меня это крайне озадачило, и я понял, что Молотов сейчас, должно быть, не в фаворе. Я ничего не знал об «антипартийной группе», отстраненной от руководства в 1937 году, куда входили Молотов, Маленков и Каганович. Моя записка явно произвела на Преображенского впечатление, особенно сообщение, что Молотов устроил на работу жену Стаменова в Институт биохимии Академии наук СССР к академику Баху. Я также вспомнил, что с Молотовым консультировались насчет подарков, которые Стаменов вручал у себя на родине царской семье. Реакция следователя укрепила мою надежду, что, несмотря на закрытое заседание, меня оставят в живых как свидетеля против Молотова.
Тридцать три – таково было число моих заявлений, направленных Хрущеву, Руденко, секретарю Президиума Верховного Совета СССР Горкину, Серову, ставшему председателем КГБ, и другим с требованием предоставить мне защитника и протестом по поводу грубых фальсификаций, содержащихся в выдвинутых против меня обвинениях. Ни на одно из них я не получил ответа.
Обычно, когда следствие на высшем уровне по особо важным делам завершалось, дело незамедлительно передавалось в Верховный суд. В течение недели или в крайнем случае месяца я должен был получить уведомление о том, когда состоится слушание дела. Но прошло три месяца – и ни слова. Только в начале сентября 1958 года меня официально известили, что мое дело будет рассматриваться Военной коллегией 12 сентября без участия прокурора и защиты. Я был переведен во внутреннюю тюрьму Лубянки, а затем в Лефортово. Через много лет я узнал, что генерал-майор Борисоглебский, председатель Военной коллегии, трижды отсылал мое дело в прокуратуру для проведения дополнительного расследования. И трижды дело возвращали с отказом.
Сейчас мне кажется, что моя судьба была предрешена заранее, но никто не хотел брать на себя ответственность за нарушение закона в период широковещательных заверений о соблюдении законности, наступивший после смерти Сталина и разоблачений Хрущевым его преступлений на XX съезде партии. Позднее мне стало известно, что мои обращения к Серову и Хрущеву, в которых я ссылался на наши встречи в Кремле и на оперативное сотрудничество в годы войны и после ее окончания, вызвали быструю реакцию. Мой бывший подчиненный полковник Алексахин был сразу направлен в прокуратуру для изъятия всех оперативных материалов из моего дела, касавшихся участия Хрущева в тайных операциях против украинских националистов. Прокуратура заверила его, что ни в одном из четырех томов моего уголовного дела нет ссылок на Хрущева.
Полковник Алексахин был опытным офицером разведки, и, когда ему показали обвинительное заключение против меня, он прямо сказал военному прокурору, что обвинения неконкретны и сфальсифицированы. Младшие офицеры-следователи согласились с ним, но сказали, что приказы не обсуждаются, а выполняются – они поступают сверху.
Алексахин взял в прокуратуре три запечатанных конверта с непросмотренными оперативными материалами, изъятыми из моего служебного сейфа при обыске в 1953 году. Конверты он отдал в секретариат Серова и больше их никогда не видел. Я не могу вспомнить всего, что находилось у меня в сейфе, но знаю наверняка, что там были записи о санкциях тогдашнего высшего руководства – Сталина, Молотова, Маленкова, Хрущева и Булганина – на ликвидацию неугодных лиц и, кроме того, записи по агентурным делам нашей разведки о проникновении через сионистские круги в правительственные сферы и среду ученых, занимавшихся исследованиями по атомной энергии.
Позднее, в 1988 году, когда Алексахин с двумя ветеранами разведки ходатайствовали о пересмотре моего дела, они сослались на этот эпизод. И посоветовали молчать и не компрометировать партию еще больше, вытаскивая на свет Божий столь неблаговидные дела.
В здание Верховного суда на улице Воровского меня привезли в тюремной машине. На мне не было наручников, и конвоирам КГБ, которые меня сопровождали, приказали ждать в приемной заместителя председателя Военной коллегии, то есть за пределами зала судебных заседаний. Им не разрешили войти в зал вопреки общепринятой процедуре. Я был в гражданском. Комната, куда я вошел, совсем не напоминала зал для слушания судебных дел. Это был хорошо обставленный кабинет с письменным столом в углу и длинным столом, предназначенным для совещаний, во главе которого сидел генерал-майор Костромин, представившийся заместителем председателя Военной коллегии. Другими судьями были полковник юстиции Романов и вице-адмирал Симонов. В комнате присутствовали также два секретаря – один из них, майор Афанасьев, позднее был секретарем на процессе Пеньковского.
Я сидел в торце длинного стола, а на другом конце располагались судьи – все трое. Заседание открыл Костромин, объявив имена и фамилии судей и осведомившись, не будет ли у меня возражений и отводов по составу суда. Я ответил, что возражений и отводов не имею, но заявляю протест по поводу самого закрытого заседания и грубого нарушения моих конституционных прав на предоставление мне защиты. Я сказал, что закон запрещает закрытые заседания без участия защитника по уголовным делам, где в соответствии с Уголовным кодексом речь может идти о применении высшей меры наказания – смертной казни, а из-за серьезной болезни, которую перенес, я не могу квалифицированно осуществлять свою собственную защиту в судебном заседании.
Костромин остолбенел от этого заявления. Судьи встревоженно посмотрели на председателя, особенно обеспокоенным казался адмирал. Костромин объявил, что суд удаляется на совещание для рассмотрения моего ходатайства, и возмущенно заметил, что у меня нет никакого права оспаривать процессуальную форму слушания дела. Тут же он попросил секретаря проводить меня в приемную.
Судьи совещались примерно час, и за это время мне неожиданно удалось увидеть тех, кто должен был выступить против меня в качестве свидетелей. Первым из них в приемной появился академик Муромцев, заведовавший ранее бактериологической лабораторией НКВД – МГБ, где испытывали бактериологические средства на приговоренных к смерти вплоть до 1950 года Я едва знал его и никогда с ним не работал, если не считать того, что посылал ему разведывательные материалы, полученные на Западе, по последним разработкам в области бактериологического оружия. Другим свидетелем был Майрановский: бледный и испуганный, он появился в приемной в сопровождении конвоя. На нем был поношенный костюм – сразу было видно, что его доставили прямо из тюрьмы. Мне стало ясно, что работа токсикологической «Лаборатории-Х» будет одним из главных пунктов обвинения в моем деле.
Увидев меня, Майрановский разрыдался. Он явно не ожидал застать меня в приемной, без конвоя, сидящим в кресле в хорошем костюме и при галстуке. Секретарь тут же приказал конвою вывести Майрановского и побежал докладывать Костромину. Он быстро вернулся и провел меня обратно в кабинет, где судьи уже ждали, чтобы продолжить заседание. Костромин объявил, что мое ходатайство о предоставлении защитника и заявление о незаконности слушания дела в закрытом заседании без участия адвоката отклонено лично председателем Верховного суда СССР. Это распоряжение только что получено по телефону правительственной связи. В том случае, если я буду упорствовать и откажусь отвечать на вопросы суда, слушание дела будет продолжено без меня. Верховный суд, заметил он, как высшая судебная инстанция имеет право устанавливать любые процедуры для слушания дел, представляющих особую важность для интересов государства. Он задал мне вопрос, признаю ли я себя виновным. Я категорически отверг все предъявленные мне обвинения. Затем он объявил, что двое свидетелей, бывшие сотрудники органов госбезопасности Галигузов и Иудин, не могут присутствовать на заседании суда по состоянию здоровья. Двое других, академик Муромцев и осужденный Майрановский, находятся в соседней комнате и готовы дать свидетельские показания.
Далее Костромин заявил: суд не убедили показания Берии во время предварительного следствия по его делу, что вы не являлись его доверенным лицом, а лишь выполняли приказы, которые он передавал от имени правительства. Более того, сказал Костромин, суд считает, что Берия пытался скрыть факт государственной измены, и показания, имеющиеся в вашем следственном деле, не имеют значения для суда.
Эпизод со Стаменовым был лишь упомянут. Костромин подчеркнул факт несомненной государственной измены, добавив, что новые данные, свидетельствующие, что Берия обсуждал вопрос о контактах со Стаменовым и с другими членами правительства, будут доложены Верховному суду и, возможно, будет принято частное определение в адрес правительственных инстанций. Я решительно отрицал, что мною делались попытки установить тайные контакты в обход правительства, поскольку Молотов не только знал об этих контактах, но и санкционировал их, а санкционированный правительством зондаж в разведывательных целях нельзя классифицировать как факт государственной измены. Однако мое заявление суд проигнорировал. Более того, сказал я, лично товарищ Хрущев пять лет тому назад, 5 августа 1953 года, заверил меня, что не находит в моих действиях никакого преступного нарушения закона или вины в эпизоде со Стаменовым.
Побледнев, председатель запретил мне упоминать имя Хрущева. Секретари тут же перестали вести протокол. Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо и, не сдержавшись, выкрикнул:
– Вы судите человека, приговоренного к смерти фашистской ОУН, человека, который рисковал своей жизнью ради советского народа! Вы судите меня также, как ваши предшественники, которые подводили под расстрел героев советской разведки.
Я начал перечислять имена своих погибших друзей и коллег – Аргузова, Шпигельгласа, Мали, Серебрянского, Сосновского, Горожанина и других. Костромин был ошеломлен; вице-адмирал Симонов сидел бледный как мел.
После небольшой паузы Костромин взял себя в руки и проговорил:
– Никто заранее к смертной казни вас не приговаривал. Мы хотим установить истину.
Затем вызвали свидетеля Муромцева и в его присутствии зачитали показания, которые он давал пять лет назад. К удивлению и неудовольствию судей, Муромцев заявил, что не может подтвердить свои прежние показания. По его словам, он не помнит никаких фактов моей причастности к работе секретной бактериологической исследовательской лаборатории.
Затем вызвали Майрановского. Он показал, что консультировал меня в четырех случаях. С разрешения председателя я спросил его: был ли он подчинен мне по работе, были ли упомянутые им четыре случая экспериментами над людьми или боевыми операциями и, наконец, от кого он получал приказы по применению ядов? К моему удивлению, адмирал поддержал меня. И весь хорошо продуманный сценарий суда рассыпался. Майрановский дал показания, что никогда не был подчинен мне по работе и начал плакать. Сквозь слезы он признал, что эксперименты, о которых идет речь, на самом деле были боевыми операциями, а приказы об уничтожении людей отдавали Хрущев и Молотов. Он рассказал, как встречался с Молотовым в здании Комитета информации, а затем, вызвав гнев председателя суда, упомянул о встрече с Хрущевым в железнодорожном вагоне в Киеве. Тут Костромин прервал его, сказав, что суду и так ясны его показания. После этого он нажал на кнопку, и появившийся конвой увел Майрановского. Я не видел его после этого три года – до того дня, когда мы повстречались на прогулке во внутреннем дворе Владимирской тюрьмы.
Судьи были явно растеряны. Они получили подтверждение, что так называемые террористические акты на самом деле являлись боевыми операциями, проводившимися против злейших противников советской власти по прямому приказу правительства, а не по моей инициативе. Я также указал, что не являлся старшим должностным лицом при выполнении данных операций, поскольку в каждом случае присутствовали специальные представители правительства – первый заместитель министра госбезопасности СССР Огольцов и министр госбезопасности Украины Савченко, а местные органы госбезопасности подчинялись непосредственно им. Я предложил вызвать их в качестве свидетелей и потребовал ответить мне, почему они не привлекались к ответственности за руководство этими акциями.
И снова судьи почувствовали себя не в своей тарелке. Я знал, что в протоколах моих допросов все упоминания о работе в период «холодной войны» 1946–1953 годов были крайне туманными и неконкретными. Мысль, проходившая красной нитью через все обвинения, сводилась к следующему: Майрановский с моей помощью убивал людей, враждебно настроенных к Берии. Я совершенно явственно чувствовал, что судьи не готовы признать самый факт, что все эти ликвидации санкционировались руководителями, стоявшими в табели о рангах выше Берии, а он к эпизодам, рассказанным на суде, вообще не имел отношения.
Костромин быстро и деловито подвел итог судебного заседания. По его словам, меня судят не за эти операции против врагов советской власти. Суд полагает, что я руководил на своей даче другими тайными операциями, направленными против врагов Берии. Я тут же попросил привести хотя бы один конкретный факт террористического акта с моим участием против правительства или врагов Берии. Костромин жестко возразил: дело Берии закрыто, и точно установлено, что такого рода акции совершались неоднократно, а поскольку я работал под его началом, то также являюсь виновным. Однако суд в данный момент еще не располагает на сей счет соответствующими доказательствами. С этими словами он закрыл слушание дела, дав мне возможность выступить с последним словом. Я был краток и заявил о своей невиновности и о том, что расправа надо мной происходит в интересах украинских фашистов, империалистических спецслужб и троцкистов за рубежом. И наконец я потребовал реализовать мое законное право ознакомиться с протоколом судебного заседания, внести в него свои замечания. В этом мне было тут же отказано.
Костромин объявил перерыв. Меня вывели в приемную, где предложили чай с бутербродами. Адмирал подошел ко мне, пожал руку и сказал, что я держался, как и положено мужчине. Он успокоил: всё будет хорошо. Через некоторое время меня ввели обратно в кабинет Костромина для зачтения приговора. Судьи встали, и председательствующий зачитал написанный от руки приговор, который в точности повторял обвинительное заключение прокуратуры с одним добавлением: «Суд не считает целесообразным применение ко мне высшей меры наказания – смертной казни и основывает свой приговор на материалах, имеющихся в деле, но не рассмотренных в судебном заседании».
Меня приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения. Приговор был окончательный и обжалованию не подлежал. Стояла осень 1958 года. Со времени своего ареста в 1953 году я уже провел в тюрьме пять лет.
Силы оставили меня. Я не мог выйти из состояния шока, почувствовал, что вот-вот упаду в обморок, и вынужден был присесть. Вскоре я уже был во внутренней тюрьме Лубянки. У меня началась страшная головная боль, и надзиратель даже дал мне таблетку. Я все еще не пришел в себя, когда меня неожиданно отвели в кабинет Серова – бывшие владения Берии. Мрачно взглянув на меня, Серов предложил сесть.
– Слушайте внимательно, – начал он. – У вас будет еще много времени обдумать свое положение. Вас отправят во Владимирскую тюрьму. И если там вы вспомните о каких-нибудь подозрительных действиях или преступных приказах Молотова и Маленкова, связанных с теми или иными делами внутри страны или за рубежом, сообщите мне, но не упоминайте Никиту Сергеевича. И если, – заключил он, – вы вспомните то, о чем я вам сказал, вы останетесь живы, и мы вас амнистируем.
Несмотря на страшную головную боль, я кивнул, выражая согласие. Больше я никогда его не видел.
Меня сразу же перевели в Лефортовскую тюрьму и через два дня разрешили свидание с женой и младшим братом Константином. Наконец-то я дал волю слезам, а они как могли утешали меня. Известие, что я буду находиться во Владимирской тюрьме, вызвало скрытую радость: в этом городе жила младшая сестра жены, ее муж Александр Комельков был ответственным сотрудником аппарата МВД Владимирской области, заместителем начальника ГАИ. Они жили в том же доме, где и все тюремное начальство, включая старших надзирателей. Со всеми своими соседями Комельков и его жена были в отличных отношениях. Вскоре на летние каникулы во Владимир приехал мой младший сын Анатолий. Там он подружился с Юрием, мальчиком своего возраста, сыном начальника Владимирской тюрьмы полковника Козика. С ними в компании была Ольга, дочка заместителя Козика, жившего по соседству.
Жене повезло, что ее не арестовали, когда я находился под следствием, как жен других должностных лиц, проходивших по делу Берии. Она предусмотрительно прервала знакомства с бывшими сослуживцами. Что касается наших друзей, не связанных с органами, то они очень поддерживали нас, особенно Марианна Ярославская. Ее отец Емельян Ярославский был секретарем ЦК партии с 1920-х по 1940-е годы. Неформально Ярославский считался идеологом партии. Я познакомился с ним и его обаятельной женой – старой революционеркой – в 1943 году, когда получил дачу рядом с его домом. Знакомство с семьей Ярославских сыграло большую роль в моей жизни и помогло семье выстоять. Через Марианну жена завела друзей среди скульпторов, художников, писателей. После смерти Ярославского я оказывал внимание его семье и вдове Клавдии Ивановне Кирсановой. Она, в свою очередь, познакомила меня с секретарем ЦК партии Кузнецовым, поддерживавшим меня в конфликте с Абакумовым. Анна Цуканова, переведенная Сусловым после падения Маленкова из ЦК на должность заместителя министра культуры РСФСР по кадрам, оказывала нам очень большую моральную поддержку и помощь. Именно Анна посоветовала жене делать вид, что она не знает, в чем обвиняют ее мужа. Поэтому ее ходатайства о справедливом рассмотрении моего дела, которые она направляла Хрущеву и Маленкову, всегда начинались с уверений в том, что ей неизвестно существо обвинений против меня. Она сняла копии с моих писем из-за рубежа, в которых я писал ей, что, несмотря на опасности, меня окружающие, я готов пожертвовать своей жизнью для дела партии и народа. Она посылала эти письма Хрущеву и Маленкову для доказательства того, что под арестом держат человека, всецело преданного идеалам партии. Жена собрала от тринадцати моих бывших коллег, из которых пять были Героями Советского Союза, отзывы обо мне, заверенные их партийными комитетами, и отправила их в прокуратуру и Военную коллегию Верховного суда с просьбой, чтобы этих людей вызвали в качестве свидетелей по моему делу. Когда я узнал об этом, я понял нерешительность судей и то, почему мой следователь Андреев был настроен сочувственно по отношению ко мне и вопреки правилам уклонился от подписания обвинительного заключения по моему делу.
Два обстоятельства, связанные с делом Берии, определенным образом замедлили поиски компромата на членов семей арестованных. И хотя невестка Берии, внучка Максима Горького, который в то время был в большом почете, развелась с мужем после того, как его вместе с матерью арестовали, а затем сослали, для властей эта родственная связь была крайне неудобна. Второе обстоятельство было связано с делом Суханова, начальника секретариата Маленкова в Президиуме ЦК и Совете Министров, который принимал самое активное участие в аресте Берии. Высшее руководство было буквально потрясено сообщением о том, что Суханов украл из сейфов Берии и его сотрудников золотые часы – а их было восемь, – облигации и крупную сумму денег, включая часть премии Берии за руководство работами по созданию атомной бомбы.
В 1956–1958 годах в высших кругах столицы ходили слухи о таинственных кражах, связанных с арестом Берии, и о том, куда ведут следы этих преступлений. Сейфы Берии и сотрудников его аппарата были, естественно, сразу после арестов вскрыты. По закону полагалось составить подробную опись изъятого. Однако военный прокурор Успенский и Суханов, которым помогал Пузанов (заведующий отделом ЦК партии и будущий посол СССР в Болгарии), не составили никакой описи.
Жена одного из арестованных сотрудников аппарата Берии, Ордынцева, заключенная в тюрьму, а затем освобожденная, но выгнанная с работы и лишенная средств к существованию, имела список номеров облигаций, принадлежавших ее мужу и хранившихся в сейфе у него на работе. Суханов потребовал включить в приговор суда по делу Ордынцева пункт о конфискации имущества. Но поскольку тот не являлся сотрудником госбезопасности, не имел воинского звания и не обвинялся в государственной измене (ему инкриминировали лишь недоносительство о преступных замыслах Берии), суд не включил в приговор пункт о конфискации. Тогда жена Ордынцева начала добиваться через суд возвращения облигаций. Вначале ее просьбы не получали никакого отклика, но затем Хрущев распорядился, чтобы Серов разыскал эти облигации. В это время какая-то женщина предъявила в сберегательной кассе к оплате одну из пропавших облигаций, на которую выпал выигрыш. Ее задержали. Она оказалась машинисткой, работавшей у Суханова.
Суханов вынужден был сознаться в краже ценностей из сейфов Берии и его подчиненных, за что был приговорен к десяти годам тюремного заключения. Об этом скандале, хотя никаких официальных сообщений не было, говорила вся Москва. Он подорвал доверие к следователям, которые занимались делом Берии, и даже интерес к разоблачениям всякого рода грязных интриг, которые ему приписывались, начал падать.
Положение моей жены в это время заметно улучшилось. Опасаясь, что ее лишат пенсии, она научилась шить и скоро как портниха стала пользоваться популярностью среди новых друзей из мира искусства, что приносило ей дополнительный заработок. И когда Хрущев урезал военные пенсии, она по-прежнему была в состоянии содержать детей и свою мать. МВД попыталось было отобрать у нас квартиру в центре Москвы, но не смогло сделать это на законных основаниях, поскольку жена была участником войны и получала военную пенсию. Анна Цуканова поддерживала жену в ее тяжбе с ХОЗУ МВД. Их тактика была простой: я еще не осужден, нахожусь в тюремной больнице и поэтому не могу быть выписан. Тогда ХОЗУ пошло на резкое повышение квартплаты, но, к счастью, жена имела возможность оплатить счета без особых трудностей.
В 1956–1957 годах ей стало ясно, что чистка в органах госбезопасности, жертвами которой стали Берия и я, закончилась. Свидетелей, которые слишком много знали, расстреляли, включая фальсификаторов уголовных дел.
Райхман благодаря вмешательству его жены, имевшей связи в кремлевских верхах, был обвинен только в превышении власти и вскоре амнистирован. Освободили из тюрьмы и Майского. Жена узнала, что Хрущев приказал исключить из партии и лишить воинских званий около ста генералов и полковников КГБ – МВД в отставке из числа тех, кто в 30-е годы, занимая руководящие должности, принимал активное участие в репрессиях или же слишком много знал о внутрипартийных интригах. В отличие от прошлых лет все эти люди, лишившись больших пенсий и партийных билетов, тем не менее, остались живы – их не расстреляли, не посадили в тюрьму. Среди них было двое отличившихся в делах атомной разведки: генерал-майор Овакимян, координировавший в 1941–1945 годах работу НКВД в Соединенных Штатах по сбору информации об атомной бомбе, и мой заместитель Василевский, единственным обвинением против которого была его якобы чересчур близкая связь с Берией.
Настроения в Москве явно менялись, и об этом, в частности, говорил тот факт, что Василевскому удалось восстановиться в партии. Он использовал свои прошлые связи с Бруно Понтекорво, который в это время находился в Москве и стал академиком. Понтекорво лично просил Хрущева за своего друга. Василевский и Горский, проявившие себя по линии «атомной» разведки, занялись переводом приключенческих романов с английского и французского. Некоторые бывшие офицеры госбезопасности – при поддержке Ильина, ставшего после реабилитации в 1954 году оргсекретарем московского отделения Союза писателей СССР, – стали писателями и журналистами. Хотя реабилитация давала право на восстановление в прежней должности, практически это оказалось невозможным. Но все же людям позволили начать новую жизнь и получить более высокую пенсию.
К счастью, мое пребывание во Владимирской тюрьме совпало с кратким периодом либерализации пенитенциарной системы, осуществлявшейся при Хрущеве. Так, мне было разрешено получать до четырех продуктовых передач ежемесячно. И хотя на первых порах я нередко терял сознание и чувствовал сильные головокружения из-за страшных головных болей, силы мало-помалу начали ко мне возвращаться. Правда, держали меня в одиночной камере, но все же полностью я не был изолирован – имел доступ к газетам, мог слушать радио, пользоваться тюремной библиотекой.
Владимирская тюрьма была примечательной со многих точек зрения. Построенная при Николае II в начале нынешнего столетия, она использовалась как место заключения наиболее опасных с точки зрения государства преступников, которых властям всегда нужно было иметь под рукой. В сущности, ту же роль Владимирская тюрьма выполняла и при советской власти, и заключенных оттуда нередко возили в столицу для дополнительных допросов. По иронии судьбы меня поместили во втором корпусе тюрьмы, который до этого я дважды посещал для бесед с пленными немецкими генералами, отбывавшими здесь свой срок. В то время мне показали оставшуюся незанятой тюремную камеру, в которой сидел будущий герой революции и гражданской войны, один из организаторов Красной Армии Михаил Фрунзе.
В мое время тюрьма состояла из трех главных корпусов, в которых содержалось примерно пятьсот заключенных. После 1960 года тюрьму расширили, и теперь в трех перестроенных корпусах могло находиться до восьмисот человек. Режим в тюрьме отличатся строгостью. Всех поднимали в шесть утра. Еду разносили по камерам: скудную пищу передавали через маленькое окошко, прорезанное в тяжелой металлической двери камеры. Голод был нашим постоянным спутником, достаточно было поглядеть в тусклые глаза заключенных, чтобы убедиться в этом. На первых порах постель поднималась к стене и запиралась на замок, так что днем полежать было нельзя. Можно было сидеть на стуле, привинченном к цементному полу камеры. В день нам разрешалась прогулка от получаса до сорока пяти минут в так называемом «боксе» – внутреннем дворике с высокими стенами, напоминавшем скорее комнату площадью примерно метров двадцать, только без потолка. Присутствие охраны было обязательным. Для дневного отдыха полагался всего один час после обеда, когда надзиратель отпирал кровать. Туалета в камере не было – его заменяла параша. Каждый раз, когда заключенному надо было пойти в уборную, он должен был обращаться к надзирателю. (Говорят, что сейчас в камерах Владимирской тюрьмы появились туалеты.) И хотя спать разрешалось с десяти часов вечера, свет горел всю ночь.
После нескольких дней заключения я стад замечать сочувственное к себе отношение со стороны администрации тюрьмы. Меня перевели из одиночной камеры в тюремную больницу, где давали стакан молока в день и, что было куда важнее для меня, разрешали лежать в кровати днем столько времени, сколько я хотел.
Довольно скоро я обнаружил, что в тюрьме со мной было немало людей, хорошо мне известных. Например, Мунтерс, бывший министр иностранных дел Латвии. В 1940 году, после переворота в Латвии, я отвез его в Воронеж, где он стал работать преподавателем в местном университете. Или Шульгин, за которым разведка НКВД охотилась за границей лет двадцать. После взятия Белграда нашими войсками в 1945 году бывший заместитель председателя Государственной Думы был арестован, вывезен в Советский Союз и предан суду за антисоветскую деятельность во время гражданской войны и в последующие годы.
Через три или четыре камеры от меня находился некто Васильев: на самом деле это был сын Сталина, Василий, который и здесь, в тюрьме, умудрялся устраивать скандалы. Как-то раз, когда к нему на свидание приехала жена, дочка маршала Тимошенко, он набросился на нее с кулаками, требуя, чтобы она немедленно обратилась к Хрущеву и Ворошилову с просьбой о его освобождении.
Был во Владимирской тюрьме и Майрановский, сидевший тут с 1953 года, – я уже говорил, что ему дали десять лет. Его едва можно было узнать: казалось, от прежнего Майрановского сохранилась одна лишь оболочка. Чтобы выжить и спастись от тюремных побоев, он, сломленный и тщетно надеявшийся на освобождение, согласился давать показания против Берии, Меркулова и Абакумова, свидетельствующие об их участии в тайных убийствах. Правда, никаких имен жертв он не мог назвать. Всех троих – Берию, Меркулова и Абакумова – расстреляли, а Майрановский продолжал отбывать срок, иногда его допрашивали сотрудники госбезопасности и прокуратуры в качестве свидетеля по интересующим их делам.
Когда на судебном заседании слушалось мое дело, он показал, что никогда не получал от меня приказов ни на производство экспериментов с ядами над живыми людьми, ни на их уничтожение и вообще не был у меня в подчинении. Я благодарен ему за это, как и за ту в высшей степени опасную работу, которую этот человек проводил в годы войны. Разоружение террористов было крайне опасным делом. Это были парашютисты, пришедшие на явочную квартиру, не вызывавшую у них никаких подозрений. В то время как усыпленные Майрановским с помощью лекарств агенты абвера «отключались», он успевал заменить вшитые в воротник ампулы с ядом, чтобы потом, когда этих агентов арестуют, они не могли бы покончить жизнь самоубийством.
Иногда мы с ним встречались на прогулке в тюремном дворе, и, если была возможность перекинуться парой слов, я советовал ему искать поддержку среди ученых-медиков, которых он лично знал, и которые высоко ценили его. Майрановского освободили в декабре 1961 года, о его реабилитации ходатайствовал Блохин, президент Академии медицинских наук.
Через два дня после того, как Майрановский побывал в приемной Хрущева в здании ЦК партии и подал ходатайство о реабилитации, где упоминался эпизод их встречи в вагоне специального поезда в конце 1947 года в Киеве, КГБ его вновь арестовало. По своей наивности он не понимал, что нельзя обращаться к Хрущеву за помощью и напоминать об их встрече, связанной с ликвидацией архиепископа Ромжи в Ужгороде. Ему следовало иметь в виду, что находящийся у власти Хрущев хотел бы вычеркнуть из памяти все связанное с такого рода делами. К несчастью, Майрановский, постоянно напоминавший о себе, стал нежелательным свидетелем. Он был немедленно лишен профессорского звания и всех ученых степеней и сослан в Махачкалу. В этом городе он стал работать начальником химической лаборатории.
Время от времени Майрановский навещал академика Блохина в Москве, надеясь восстановить свою научную карьеру. В декабре 1964 года, накануне очередной встречи для обсуждения результатов проводившихся им экспериментов со злокачественными опухолями, Майрановский таинственным образом скончался. Диагноз по иронии судьбы был тем же самым, что и у Валленберга и Оггинса: сердечная недостаточность.
Во Владимирской тюрьме возник необычный «клуб» бывших высокопоставленных сотрудников НКВД – МВД. Среди них был Эйтингон, прибывший во Владимир в марте 1957 года с двенадцатилетним сроком, Мамулов, начальник секретариата Берии и заместитель министра внутренних дел, отвечавший за золотодобычу. Хотя Мамулов и был армянином, он в свое время являлся секретарем по кадрам ЦК компартии Грузии. Его сокамерник, также секретарь ЦК компартии Грузии, академик Шариа, одно время работал заместителем начальника зарубежной разведки НКВД. После того как Шариа был выпущен из тюрьмы, куда его посадили как мингрельского националиста, академик получил новое назначение – помощником в аппарат Берии в Совете Министров, где он отвечал за внешнеполитические вопросы, и он попал в сеть, что была расставлена для Берии – такова уж была его несчастная судьба.
Полковник Людвигов, начальник секретариата Берии в Министерстве внутренних дел, был арестован потому, что слишком много знал о нем и его любовных похождениях. Людвигов был женат на племяннице Микояна, что и помогло ему выйти из тюрьмы уже через десять дней после падения Хрущева в 1964 году. Он был помилован по специальному указу Микояна, который за три месяца до этого был назначен Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Микоян также амнистировал своего дальнего родственника Саркисова, начальника охраны Берии, поставлявшего Берии женщин.
Сидели во Владимирской тюрьме Дарья Гусяк и Мария Дидык, нелегальные курьеры бандеровского подполья, о которых я уже говорил, захваченные в 1950 году. Сидел с нами Владимир Брик, племянник Осипа Брика, близкого друга Владимира Маяковского, арестованный КГБ при попытке бежать в Соединенные Штаты. Находился там и Максим Штейнберг, резидент-нелегал НКВД в Швейцарии в 1930-е годы. Отказавшись вернуться из-за грозившей ему опасности быть расстрелянным, он после смерти Сталина попался на удочку ложных обещаний амнистии и приехал в Москву вместе с женой Эльзой. Штейнберг получил пятнадцать, а она – десять лет за государственную измену.
Как насмешка в приговоре Военной коллегии Верховного суда по его делу фигурировала формулировка: суд не считает необходимым применить к нему за измену Родине высшую меру наказания – смертную казнь в связи с тем, что государству не нанесен его действиями реальный ущерб, и он возвратил денежные средства, выделенные ему для оперативных целей в 1937 году.
Через три месяца после моего прибытия во Владимирскую тюрьму на свидание со мной жена привезла детей, мудро решив не показывать им до этого отца, пока он был не в лучшей физической форме. У меня задрожали руки, и я едва владел собой, когда она вошла. Начальник тюрьмы полковник Козик разрешил два дополнительных свидания с женой, кроме положенного одного в месяц. Перед своей отставкой в 1959 году он устроил мне свидание у себя в кабинете с Александром, мужем свояченицы, который ввел меня в курс того, что происходило в МВД и КГБ. Информация о том, кто находится у власти, а кого отправили в отставку, инициативы нового председателя КГБ Шелепина по расширению операций советской разведки за рубежом дали мне надежду, что я мог бы быть полезен новому руководству благодаря своему большому опыту, и поэтому меня могут амнистировать и реабилитировать, как это произошло с генералами и офицерами, выпущенными Сталиным и Берией в 1939 и 1941 годах.
Несмотря на мое ходатайство оставаться в одиночной камере, через год мне подсадили сначала Брика, затем Штейнберга, а позже бургомистра Смоленска при немцах Меньшагина. Наши отношения были вежливыми, но отчужденными. Хотя все они были интересные люди, но их прежняя жизнь и поверхностное знание нашей действительности меня раздражали, поэтому мы не могли сблизиться.
После полугода пребывания во Владимирской тюрьме я начал бомбардировать Верховный суд и прокуратуру прошениями о пересмотре моего дела. От жены я знал, что она дважды обращалась к Хрущеву и в Верховный суд с просьбой допустить адвоката при рассмотрении моего дела. Но в этой просьбе ей было отказано. Она показала мне копии своих ходатайств, и я послал в Москву протест, заявляя, что мой приговор не имеет юридической силы, поскольку мне было отказано в праве на защиту, а также в ознакомлении с протоколом судебного заседания, который я так и не подписывал. Это означало, что я нахожусь в тюрьме незаконно. Я получил всего один ответ, подписанный Смирновым, заместителем председателя Верховного суда, где говорилось, что оснований для пересмотра дела нет. На следующие сорок прошений ответа я не получил. Мои сокамерники, особенно Эйтингон, смеялись над юридической аргументацией моих ходатайств. «Законы и борьба за власть, – сказал мне Эйтингон, – несовместимы».
В 1960 году меня неожиданно вызвали в кабинет начальника тюрьмы. В дверях я столкнулся с Эйтингоном. В кабинете вместо начальника я увидел высокого, статного, представительного, модно одетого мужчину за пятьдесят, представившегося следователем по особо важным делам Комитета партийного контроля Германом Климовым. Он сказал, что Центральный комитет партии поручил ему изучить мое следственное и личное дело из управления кадров КГБ. Центральный комитет интересуют данные об участии Молотова в тайных разведывательных операциях Берии за рубежом, а также, что особенно важно, имена людей, похищение и убийство которых было организовано Берией внутри страны.
Климов предъявил мне справку для Комитета партийного контроля, подписанную заместителем Руденко Сатиным. Справка содержала перечень тайных убийств и похищений, совершенных по приказу Берии. Так, прокуратура, расследуя дело Берии, установила, что он в 1940–1941 годах отдал приказ о ликвидации бывшего советского посла в Китае Луганца и его жены, а также Симонич-Кулик, жены расстрелянного в 1950 году по приказу Сталина маршала артиллерии Кулика.
Прокуратура располагает, говорилось в справке, заслуживающими доверия сведениями о других тайных убийствах по приказу Берии как внутри страны, так и за ее пределами, однако имена жертв установить не удалось, потому что Эйтингон и я скрыли все следы. В справке также указывалось, что в течение длительного времени состояние здоровья мое и Эйтингона не позволяло прокуратуре провести полное расследование этих дел. Климов от имени ЦК партии потребован рассказать правду об операциях, в которых я принимал участие, так как в прокуратуре не было письменных документов, подтверждавших устные обвинения меня в организации убийства Михоэлса, – это, видимо, смущало Климова. Он был весьма удивлен, когда я сказал, что совершенно непричастен к убийству Михоэлса, и доказал это. Ему надо было прояснить темные страницы нашей недавней истории до начала работы очередного партийного съезда, который должен был состояться в 1961 году, но мне показалось, что он проявлял и чисто человеческий интерес и сочувственно относился к моему делу.
Мы беседовали больше двух часов, перелистывая страницу за страницей мое следственное дело. Я не отрицал своего участия в специальных акциях, но отметил, что они рассматривались правительством как совершенно секретные боевые операции против известных врагов советского государства и осуществлялись по приказу руководителей, и ныне находящихся у власти. Поэтому прокуроры отказались письменно зафиксировать обстоятельства каждого дела. Климов настойчиво пытался выяснить все детали – на него сильное впечатление произвело мое заявление, что в Министерстве госбезопасности существовала система отчетности по работе каждого сотрудника, имевшего отношение к токсикологической лаборатории.
Климов признал, что я не мог отдавать приказы Майрановскому или получать от него яды. Положение о лаборатории, утвержденное правительством и руководителями НКВД – МГБ Берией, Меркуловым, Абакумовым и Игнатьевым, запрещало подобные действия. Этот документ, сказал Климов, автоматически доказывает мою невиновность. Если бы он был в деле, мне и Эйтингону нельзя было бы предъявить такое обвинение, но он находился в недрах архивов ЦК КПСС, КГБ и в особом делопроизводстве прокуратуры.
Отчеты о ликвидациях нежелательных правительству лиц в 1946–1951 годах составлялись Огольцовым как старшим должностным лицом, выезжавшим на место их проведения, и министром госбезопасности Украины Савченко. Они хранились в специальном запечатанном пакете. После каждой операции печать вскрывали, добавляли новый отчет, написанный от руки, и вновь запечатывали пакет. На пакете стоял штамп: «Без разрешения министра не вскрывать. Огольцов».
Пока мы пили чай с бутербродами, Климов внимательно слушал меня и делал пометки в блокноте.
Климов провел во Владимирской тюрьме несколько дней. По его распоряжению мне в камеру дали пишущую машинку, чтобы я напечатал ответы на все его вопросы. Они охватывали историю разведывательных операций, подробности указаний, которые давали Берия, Абакумов, Игнатьев, Круглов, Маленков и Молотов, а также мое участие в деле проведения подпольных и диверсионных акций против немцев и сбору информации по атомной бомбе. Наконец, по предложению Климова я напечатал еще одно заявление об освобождении и реабилитации. Учитывая его совет, я не упоминал имени Хрущева, однако указал, что все приказы, отдававшиеся мне, исходили от ЦК партии. Климов уверил меня, что мое освобождение неизбежно, как и восстановление в партии. Такие же обещания он дал и Эйтингону.
Позже я узнал, что интерес к моему делу был двоякий. С одной стороны, власти таким образом хотели глубже заглянуть в подоплеку сталинских преступлений и окружавших его имя тайн. С другой – освобождение Рамона Меркадера из мексиканской тюрьмы и его приезд в Москву подстегнули Долорес Ибаррури и руководителей французской и австрийской коммунистических партии добиваться освобождения из тюрьмы Эйтингона и меня.
Поездка Климова во Владимир во многом улучшила положение жены. Недавно назначенный председатель КГБ Шелепин направил в Комитет партийного контроля справку, положительно характеризующую мою деятельность и Эйтингона; в ней отмечалось, что Комитет госбезопасности «не располагает никакими компрометирующими материалами против Судоплатова и Эйтингона, свидетельствующими о том, что они были причастны к преступлениям, совершенным группой Берии». Этот документ резко контрастировал с подготовленной в 1954 году Серовым, Сахаровским и Коротковым справкой о том, что мое подразделение якобы никакой полезной работы после войны не проводило. На эту справку до сих пор ссылаются мои недоброжелатели из числа историков советской внешней разведки.
Такого рода оценка сразу дата понять опытным людям, что наша реабилитация не за горами.
По времени это совпало с попытками КГБ вступить в контакт с одной еврейской семьей в Соединенных Штатах. Это была та самая семья, которой жена помогла уехать в Америку из Западной Украины, где они оказались после захвата немцами Варшавы в 1939 году. В 1960-м один из их родственников приехал в Москву в качестве туриста и пытался разыскать жену в «Известиях», поскольку в свое время она говорила им, что работает там. Узнав об этом, КГБ связался с ней, надеясь привлечь этого человека для работы на советскую разведку в Америке. Жену попросили прийти на Лубянку, где с ней несколько раз обсуждали возможность использования нашей квартиры для встреч с приехавшим американским туристом. Из попытки завербовать его, правда, ничего не вышло, но квартиру начали использовать как явочную. Теперь, казалось, угроза потерять квартиру в центре над нами больше не висела.
Идеологическое управление КГБ заинтересовалось опытом работы моей жены с творческой интеллигенцией в 30-е годы. Бывшие слушатели школы НКВД, которых она обучала основам привлечения агентуры, и подполковник Рябов проконсультировались с ней, как использовать популярность, связи и знакомства Евгения Евтушенко в оперативных целях и во внешнеполитической пропаганде. Жена предложила установить с ним дружеские конфиденциальные контакты, ни в коем случае не вербовать его в качестве осведомителя, а направить в сопровождении Рябова на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Финляндию. После поездки Евтушенко стал активным сторонником «новых коммунистических идей», которые проводил в жизнь Хрущев.
Жена также помогла сыну одного из наших друзей – Борису Жутовскому, талантливому художнику-графику, который открыто критиковал политику Хрущева в области культуры. Она организовала встречу художника с сотрудниками КГБ, чтобы оградить его от преследований. Он объяснил им, что его высказывания были неправильно истолкованы, и написал покаянную записку в партийные органы и в Союз художников, что поддерживает курс коммунистической партии. Его записка попала в Идеологический отдел ЦК партии, где решили, что Жутовский должен и дальше получать поддержку опекавших его молодых офицеров с Лубянки.
Однако «флирт» жены с КГБ вскоре закончился. Прокурор Руденко всячески препятствовал моей реабилитации. Дом на улице Мархлевского, где мы жили в большой квартире, передали в ведение Министерства иностранных дел, и там разместилась польская торговая миссия. С помощью Анны Цукановой жена получила неплохую, но гораздо меньшую квартиру в районе ВДНХ, в то время на окраине Москвы. Наш переезд, однако, не помешал Меркадеру и другим деятелям зарубежных компартий поддерживать и навещать жену. К этому времени дети окончили среднюю школу, и благодаря Зое Зарубиной, декану Института иностранных языков, и ректору Варваре Пивоваровой их приняли туда на учебу.
В 1961 году жена и мои сыновья окончательно расстались с иллюзиями, что власти в конце концов признают судебную ошибку, допущенную в моем деле. После того как Климов принял жену в ЦК и заявил ей, что мы оба, Эйтингон и я, – невинные жертвы в деле Берии, и он добивается пересмотра наших приговоров на самом высшем уровне, они поняли: моя судьба находится в руках Хрущева. Дело застопорилось не в бюрократических лабиринтах – решение держать меня в тюрьме было принято на самом верху.
Хотя Климов говорил больше намеками, а не прямо, однако все же подчеркнул, что необходимо продолжать ходатайства о реабилитации. Он сказал жене:
– Вам надо ссылаться на материалы, хранящиеся в ЦК КПСС и КГБ. Вы должны настаивать на проведении изучения материалов одновременно как в основном уголовном деле, так и в «наблюдательном» производстве, потому что как раз там-то и находятся все ваши прошения, свидетельства и документы, разоблачающие фальсификацию. —
Он пояснил свою МЫСЛЬ:
– Ну вот, например, в обвинительном заключении сказано: Судоплатов создал перед войной Особую группу при наркоме внутренних дел с целью исполнения специальных поручений Берии. Одновременно он с 1942 по 1946 год возглавлял Управление по разведке и диверсиям, или 4-е управление. Но в «наблюдательном» деле имеются выдержки из соответствующих документов, показывающие, что на самом деле Особая группа и Управление по разведке и диверсиям были не двумя разными подразделениями, а одним. Понятно, что этот факт вступает в явное противоречие с утверждениями в обвинительном заключении, – подытожил он.
Во время нашего очередного свидания жена рассказала мне о встрече с Климовым. В тот момент Эйтингон как раз стал моим сокамерником, и мы проводили вместе долгие часы, размышляя над тем, как ускорить прохождение наших ходатайств. Но время шло, и жена, мыслившая реалистически, начала подталкивать меня к тому, чтобы я начал готовиться после освобождения из тюрьмы к новой работе – переводчика.
Зоя Зарубина передала мне и Эйтингону целую кипу книг на французском, немецком, польском и украинском языках. Это были романы и книги по истории. Словом, скучать нам с ним не приходилось. Мы целыми днями занимались переводами. Особую моральную поддержку в этот период нам оказал заместитель начальника тюрьмы Хачикян. Мы сохранили привязанность к нему до его смерти. Именно он переправил на волю копии наших заявлений в ЦК о реабилитации, которые ветераны разведки и партизанского движения использовали в своих обращениях к XXIII съезду партии для нашей защиты.
В 1961 году условия пребывания в тюрьме резко ухудшились: вместо четырех продуктовых передач в месяц разрешили только одну, а затем – одну в полгода. Эти ограничения явились результатом растущей в стране преступности, вызванной прежде всего ухудшением экономического положения. В сентябре 1961 года, накануне XXII съезда партии, раскрывшего новые подробности сталинских преступлений, во Владимирской тюрьме тайно судили и расстреляли десять человек – организаторов и участников голодного бунта в небольшом городе Муроме.
Свидания с родными сократили с одного в месяц до одного в полгода, но, тем не менее, каждый день я получал прошедшие цензуру письма от жены. В тюремной администрации тоже произошли изменения – вместо прежних дружески настроенных людей появились новые, совсем незнакомые нам. В 1962 году я перенес обширный инфаркт. Вскоре из-за ремонта в тюрьме нас, высокопоставленных сотрудников НКВД, поместили в одну камеру. Споры и конфликты возникали разве только за игрой в шахматы, но я никогда не принимал в них участия. Однако порой трудно было сдержать эмоции – не выдерживали нервы. Однажды Людвигов сказал, что не может себе представить Берию таким злодеем. На это. Эйтингон саркастически заметил: «Да уж… Вы же возносили его и называли своих детей Лаврентиями». Остальные криво улыбнулись.
Обычно Эйтингон и я, не вмешиваясь, слушали их откровения о внутренних дрязгах в Политбюро при Сталине, Берии, Маленкове и Хрущеве. Мы тактично не напоминали им, что под давлением следователей все они признали себя виновными в «неразоблачении Берии как врага народа».
Стремясь привлечь внимание к нашим ходатайствам о реабилитации, мы с Эйтингоном написали Хрущеву письмо, в котором содержались оперативные предложения по противодействию только что организованным президентом Кейнеди диверсионным соединениям особого назначения – «зеленым беретам». Наше письмо получило одобрительную оценку Шелепина, секретаря ЦК КПСС, курировавшего вопросы госбезопасности и деятельность разведки. С письмом ознакомился генерал Фадейкин, мой преемник на посту начальника службы диверсионных операций за границей в 1-м главном управлении КГБ. Он прислал майора Васильева во Владимир обсудить с нами организационные детали, и тот привез нам в подарок два килограмма сахара. Вот так наша инициатива привела к рождению в КГБ спецназа. Был создан учебно-диверсионный центр, подчиненный 1-му главному управлению. Позднее его сотрудники в составе группы «Альфа» штурмовали в 1979 году дворец Амина в Кабуле.
Вдохновленные успехом нашего письма и моральной поддержкой КГБ, мы с Эйтингоном послали новое предложение Хрущеву о возобновлении контактов с лидером курдов Барзани, чтобы использовать его против иракского диктатора генерала Касема, который начал выходить из-под советского влияния. После этого нас посетил полковник Шевченко, начальник Владимирского областного управления КГБ, и сообщил, что руководство использует наше предложение. На этот раз в виде награды мы получили право на одну продовольственную передачу не через шесть месяцев, а через три.
Шевченко разрешил нам, и это было очень важно, впервые встретиться с адвокатом Евгением Зориным, старым знакомым моей жены, с которым она работала в Одесском ГПУ в 20-х годах.
Зорин был первым адвокатом, который увидел приговоры, вынесенные Военной коллегией мне и Эйтингону. На них стоял гриф «совершенно секретно». По мнению Зорина, мое дело было безнадежным, если только его не пересмотрят на высшем уровне. Но Зорин видел некоторую возможность изменить приговор Эйтингону, потому что тот находился в тюрьме в течение полутора лет при Сталине. Кстати, Райхман пробыл в тюрьме половину срока, так как полтора года были ему засчитаны. Зорин полагал, что в случае с Эйтингоном допущена техническая ошибка по незачету этих полутора лет, – и подал ходатайство непосредственно в Военную коллегию. Он надеялся, что, поскольку председательствовавший тогда на заседании Костромин уже умер, никто не будет поставлен в неловкое положение, признав, что в свое время была допущена ошибка. Апелляция Зорина была отклонена, но тут весьма успешно вмешалась Зоя Зарубина и добилась у председателя Военной коллегии генерал-лейтенанта Борисоглебского положительного решения по делу Эйтингона.
В декабре 1963 года Военная коллегия Верховного суда определила, что срок лишения свободы Эйтингона должен включать полтора года, проведенные им в тюрьме еще до смерти Сталина. Таким образом, общий срок его заключения сократился. Незадолго до того Эйтингон чуть не умер от опухоли в кишечнике. Используя свои связи, Зоя добилась разрешения, чтобы в тюремную больницу пустили ведущего хирурга-онколога Минца, коллегу сестры Эйтингона Сони. Он-то и спас Эйтингона, сделав ему блестящую операцию.
Перед операцией Эйтингон написал Хрущеву – это было его прощальное письмо партии. В нем он спрашивал Хрущева, как тот может допускать, что преданных членов партии, известных ему лично, чья невиновность установлена Комитетом партийного контроля, кто выполнил важнейшее для дела коммунизма задание в Мексике, продолжают держать в тюрьме. К тому времени Меркадер получил Золотую Звезду Героя Советского Союза за проведение этой операции. (Спустя тридцать лет, просматривая по моей подсказке архивы, генерал Волкогонов обнаружил это письмо Эйтингона.)
В тюрьме меня навестил полковник Иващенко, заместитель начальника следственного отдела КГБ, который приехал ввиду предполагавшейся амнистии одного из заключенных, талантливого математика Пименова. Иващенко, которого я знал по прежней работе, рассказал, что хотя шансов на пересмотр наших дел нынешним руководством и нет, но можно определенно утверждать: как только кончится срок заключения по судебному решению, нас выпустят. Сталинской практике держать важных свидетелей в тюрьме всю жизнь или уничтожать, казалось, пришел конец.
Первым подтверждением этого стало освобождение академика Шариа – его срок кончался 26 июня 1963 года.
Он был арестован в тот же день, что и Берия, десять лет назад. Мы договорились, что он, если его выпустят, свяжется с семьей Эйтингона или моей и произнесет фразу: «Я собираюсь начать новую жизнь».
В нетерпении мы ждали от него сигнала. Несмотря на все уверения, мы все же сомневались, что его выпустят и позволят вернуться домой, в Тбилиси. Через две недели от жены поступило подтверждение – профессор Шариа нанес ей короткий визит. Она помнила его еще по школе НКВД, тогда это был представительный, уверенный в себе профессор философии.
Теперь она увидела глубокого старика. Однако Шариа оставался до конца своих дней в здравом уме и твердой памяти и занимался философией в Грузинской Академии наук. Умер он в 1983 году.
В 1964-м освободили Эйтингона, и он начал работать старшим редактором в Издательстве иностранной литературы. После отставки Хрущева был освобожден Людвигов. Он устроился на работу в инспекцию Центрального статистического управления. Жена надеялась, что и меня тоже досрочно освободят, но ее просьба была немедленно отклонена.
Ко мне в камеру перевели Мамулова. До того как нас арестовали, мы жили в одном доме, и наши дети вместе играли, так что нам было о чем поговорить. Между тем Эйтингон снова становился нежелательным свидетелем – на сей раз для Брежнева, не хотевшего напоминаний о старых делах. Ему явно не понравилось, когда во время празднования 20-й годовщины Победы над Германией он получил петицию за подписью двадцати четырех ветеранов НКВД – КГБ, в том числе Рудольфа Абеля (пять из них были Героями Советского Союза) с просьбой пересмотреть мое дело и дело Эйтингона. Новые люди, окружавшие Брежнева, полагались на справку генерального прокурора Руденко по моему делу. В ней утверждалось, что, являясь начальником Особой группы НКВД, учрежденной Берией и состоявшей из наиболее верных ему людей, я организовывал террористические акции против его личных врагов. Все подписавшие петицию выразили протест, заявили, что и они были сотрудниками Особой группы, но никоим образом не принадлежали к числу доверенных лиц Берии. Они требовали, чтобы для подтверждения обвинительного заключения и приговора были приведены конкретные примеры преступлений и террористических актов. Беседа ветеранов в ЦК закончилась безрезультатно, но накануне XXIII съезда партии они подали новое заявление и прямо обвинили прокурора Руденко в фальсификации судебных дел – моего и Эйтингона. К ним присоединились бывшие коминтерновцы и зарубежные коммунисты, находившиеся в годы Великой Отечественной войны в партизанских отрядах.
Давление на «инстанции» всё нарастало. Бывший министр обороны Болгарии, служивший под началом Эйтингона в Китае в 20-х годах, от нашего имени обратился к Суслову, но тот пришел в неописуемую ярость.
– Эти дела решены Центральным комитетом раз и навсегда. Это целиком наше внутреннее дело, – заявил ему Суслов, отвечавший в Политбюро за внешнюю политику, а также за кадры госбезопасности и разведки.
Президиум Верховного Совета СССР подготовил проект Указа о моем досрочном освобождении после того, как я перенес уже второй инфаркт и ослеп на левый глаз, но 19 декабря 1966 года Подгорный, Председатель Президиума Верховного Совета, отклонил это представление. Я оставался в тюрьме еще полтора года.
Мой младший сын Анатолий, аспирант кафедры политической экономии, как член партии ходил в ЦК КПСС и Верховный Совет хлопотать о моем деле. Вначале мелкие чиновники отказывались принимать его всерьез, но он показал им извещение Президиума Верховного Совета СССР, подписанное начальником секретариата Подгорного, и потребовал, чтобы его принял кто-нибудь из ответственных сотрудников.
Анатолий был тверд, но разумен в своих требованиях. Он ссылался на мое дело в Комитете партийного контроля и мнение теперь уже начальника секретариата этого комитета Климова, который подтвердил ему мою невиновность и разрешил на него ссылаться. Работники ЦК партии направили сына в Президиум Верховного Совета, где его принял заведующий приемной Скляров. Анатолий объяснил этому седовласому, спокойному человеку, обладавшему большим опытом партийной работы, суть моего дела. Анатолию было всего двадцать три года, и он только что получил партийный билет.
– Как член партии, – обратился он к Склярову, – я прошу вас ясно и искренне ответить: как может высшее руководство игнорировать доказательства невиновности человека, посвятившего всю свою жизнь партии и государству? Как может Президиум игнорировать просьбу Героев Советского Союза о реабилитации моего отца?
Больше всего смутил Склярова вопрос Анатолия, почему Верховный Совет в своем отказе сослался на прошение его матери, которая его не подавала, вместо того чтобы правильно указать, что это было ходатайство прокуратуры, КГБ и Верховного суда.
Скляров внимательно посмотрел на Анатолия и сказал:
– Я знаю, что твой отец честный человек. Я помню его по комсомольской работе в Харькове. Но решение по его делу принято «наверху». Оно окончательное. Никто не будет его пересматривать. Что касается тебя, то ты слишком много знаешь о делах, о которых тебе лучше бы вообще ничего не знать. Заверяю тебя, никто не будет вмешиваться в твою научную карьеру, если ты будешь вести себя разумно. Твой отец выйдет из тюрьмы через полтора года, по окончании срока. Подумай, как ты можешь помочь своей семье. Желаю тебе в этом успеха.
Анатолий подавил подступавший к горлу ком и глубоко вдохнул. Он понял, что ему нужно будет скрывать свои чувства, как и всей его семье, по отношению к Брежневу и его окружению. Жена, выйдя из больницы, была очень озабочена, как бы поход Анатолия по «инстанциям» не вызвал серьезных неприятностей. Поэтому она стала обучать сына элементарным приемам конспирации. Он узнал, как определить, установлена ли за ним слежка, прослушивается ли телефон, как выявить осведомителей в своем окружении, какие возможные подходы могут быть использованы для его агентурной разработки. Это оказалось для него весьма полезным, чтобы не вступать в опасные политические дискуссии и держаться в стороне от кругов, критически настроенных по отношению к режиму. Жена предупредила Анатолия, чтобы он никогда не встречался с иностранцами без свидетелей, и только в качестве официального лица.
21 августа 1968 года, в день вторжения войск Варшавского Договора в Чехословакию, я вышел на свободу. В Москву меня привез свояк. Мне выдали мои швейцарские часы-хронометр (они все еще ходили) и на 80 тысяч рублей облигаций государственного займа. В 1975 году я получил по ним деньги, сумма была солидной – 8 тысяч рублей.
Когда я вернулся из тюрьмы, наша квартира заполнилась родственниками. Мне все казалось сном. Свобода – это такая радость, но я с трудом мог спать – привык, чтобы всю ночь горел свет. Ходил по квартире и держал руки за спиной, как требовалось во время прогулок в тюремном дворе. Перейти улицу… Это уже была целая проблема, ведь после пятнадцати лет пребывания в тесной камере открывавшееся пространство казалось огромным и опасным.
Вскоре пришли проведать меня и старые друзья – Зоя Рыбкина, Раиса Соболь, ставшая известной писательницей Ириной Гуро, Эйтингон. Пришли выразить свое уважение даже люди, с которыми я не был особенно близок: Ильин, Василевский, Семенов и Фитин. Они сразу предложили мне работу переводчика с немецкого, польского и украинского. Я подписал два договора с издательством «Детская литература» на перевод повестей с немецкого и украинского. Ильин, как орг-секретарь московского отделения Союза писателей, и Ирина Гуро помогли мне вступить в секцию переводчиков при Литфонде. После публикации моих переводов и трех книг я получил право на пенсию как литератор – 130 рублей в месяц. Это была самая высокая гражданская пенсия, но все же меньше 200 рублей в месяц, которые получала жена как подполковник госбезопасности в отставке.
После месяца свободы я перенес еще один инфаркт, но поправился, проведя два месяца в институте кардиологии. Жена возражала против новых обращений о реабилитации, считая, что не стоит привлекать к себе внимание. Она боялась, что беседы с прокурорами и партийными чиновниками могут привести к новому, фатальному инфаркту. Свои прошения я печатал тайком, когда она ходила за покупками, и направлял их Андропову, главе КГБ, и в Комитет партийного контроля. Мне позвонили из КГБ и весьма любезно посоветовали, где найти документы, чтобы ускорить рассмотрение моего дела, но само это дело было не в их компетенции. КГБ со своей стороны гарантировал, что мегя не выселят из Москвы, несмотря на то, что формально я оставался опасным преступником и имел ограничение на прописку. Если бы не его помощь, я оказался бы автоматически под наблюдением милиции, меня могли выселить из Москвы. У пришедшего с проверкой участкового округлились глаза, когда я предъявил новый паспорт, выданный Главным управлением милиции МВД СССР.
После этого меня больше не тревожили.
В 70-х годах я много занимался литературной работой. Гонорары за переводы и книги (я писал под псевдонимом Анатолий Андреев в содружестве с Ириной Гуро) служили подспорьем к пенсии и позволяли жить вполне сносно. Всего я перевел, написал и отредактировал четырнадцать книг. Среди них было четыре сборника воспоминаний партизан, воевавших в годы войны под моим командованием. Время от времени я встречал своих друзей в фотостудии Гессльберга на Кузнецком мосту, недалеко от центрального здания Лубянки. Его студия была хорошо известна своими замечательными работами. Гесельберг был гостеприимным хозяином: в задней комнате его ателье нередко собирались Эйтингон, Райхман, Фитин, Абель, Молодый и другие еще служившие сотрудники, чтобы поговорить и пропустить по рюмочке. Жена резко возражала против моих походов в студию Гесельберга.
Поддерживавший меня Абель жаловался, что его используют в качестве музейного экспоната и не дают настоящей работы. То же самое говорил и Коной Молодый, известный как Гордон Лонсдейл, которого мне не приходилось встречать раньше. Эйтингон и Райхман смотрели на меня с неодобрением, когда я отмалчивался, слушая их критические выпады против Брежнева и руководства КГБ, или незаметно выскальзывал из комнаты.
Конечно, те времена сильно отличались от сталинских, но мне было трудно поверить, что полковники КГБ, все еще находившиеся на службе, могли запросто встречаться для дружеского застолья и открыто поносить брежневское руководство, нравы в КГБ.
Абель рассказал мне историю своего ареста, когда он попытался забрать тридцать тысяч долларов, спрятанных на явочной квартире в Бруклине, так как ему надо было отчитаться за них перед Центром. Мы оба решили, что было неразумно возвращаться за деньгами: после того как его арестовало ФБР, оплата адвокатов во время процесса стоила куда больше. Но он боялся, что если не вернет деньги, то его заподозрят в том, что он их присвоил.
Лонсдейл (кодовое имя «Бен») был не меньше Абеля возмущен тем, что Центр связал его с агентом, работавшим в странах восточного блока под дипломатическим прикрытием. Это являлось нарушением элементарных правил конспирации, запрещавших нелегалу-резиденту вступать в прямой контакт с лицами, которые в силу длительного пребывания в странах Варшавского Договора автоматически находились в сфере постоянного наблюдения контрразведки своей страны. Впрочем, наши встречи и жалобы на несправедливости судьбы кончились в 1980 году, когда студия Гесельберга была снесена, и на этом месте появилось новое здание КГБ.
Литературная работа приобретала для меня все большее значение, она позволила мне адаптироваться в обществе. Роман о Косиоре «Горизонты», написанный вместе с Ириной Гуро и отредактированный женой, получил хороший отзыв в «Правде». Книга выдержала несколько изданий и принесла нам приличный доход. Более важными я считал свои публикации о годах войны. В «Правде» и других центральных газетах они также получили хорошую оценку. В одной рецензии подчеркивалось, что Особая группа НКВД сыграла огромную роль в организации партизанского движения во время войны. В 1976 году я возобновил свои ходатайства о реабилитации. Я писал, что если «Правда», как орган ЦК, признала героические действия Особой группы, то она не может быть бериевской террористической организацией, как это представлено в моем уголовном деле.
Друзья и знакомые Гесельберг, Фитин, Студников, Зарубин и Василевский ушли из жизни. В 1976 году мы с Эйтингоном обратились к Меркадеру и Долорес Ибаррури с просьбой поддержать наше ходатайство о реабилитации перед Андроповым и Комитетом партийного контроля, указав на моральную ответственность партии за допущенную по отношению к нам несправедливость. Андропов и Пельше, который возглавлял тогда Комитет партийного контроля, дали в 1977 году заключение по нашим делам, где отметили, что доказательств нашей причастности к преступлениям Берии нет. К этому времени, через пятнадцать лет после смерти в тюрьме во время допроса, Серебрянского реабилитировали. Для этого достаточно было постановления военного прокурора. Наши дела с заключением Пельше и Андропова и справкой Климова, заместителя главного военного прокурора Батурина и начальника следственного отдела КГБ Волкова должны были докладывать на Политбюро. Однако Суслов решительно воспротивился этому, а в Комитете партийного контроля и КГБ никто не захотел из-за нас конфликтовать с ним и Руденко.
По распоряжению Пельше, ради утешения, что ли, Эйтингон и я получили право пользоваться кремлевской поликлиникой и больницей, а также госпиталем КГБ.
В августе 1977 года по поручению Пельше нас принял его первый заместитель Густов. Он сказал, что рад приветствовать героических офицеров разведки, но, к сожалению, в настоящее время наши дела не могут быть решены положительно. Нам придется подождать, придет время и для их пересмотра.
В 1978 году на Кубе скончался Рамон Меркадер, работавший там по приглашению Фиделя Кастро советником в министерстве внутренних дел. Его тело было тайно переправлено в Москву. В тот момент я с женой находился в санатории. Эйтингона тоже не уведомили о похоронах, которые КГБ трусливо старался провести без нашего участия и лишней огласки. Однако вдова Меркадера Рокелия Мендоса подняла шум, позвонила Эйтингону, и он проводил Меркадера в последний путь.
В 1981 году, как раз после очередного съезда партии, к которому мы тоже обращались с письмом, но не получили ответа, Эйтингон скончался в кремлевской клинике от язвы желудка. Все 80-е годы, особенно перед смертью Брежнева, я продолжал бомбардировать ЦК своими заявлениями. Последние свидетели, которые к тому времени еще были живы, поддерживали мои усилия добиться реабилитации в 1984, 1985 и 1988 годах, обращаясь к Черненко, а затем к Горбачеву и Александру Яковлеву, ссылаясь на заключение Андропова и Пельше о моей невиновности. Эти прошения редактировал Скляров, все еще остававшийся заведующим приемной Верховного Совета СССР: опытный функционер, он знал, как представить материал, чтобы получить одобрение наверху. Генеральные секретари партии приходили и уходили, а Скляров по-прежнему оставался на своем месте.
В 1984 году, как сказал мне Климов, было готово положительное решение, но Черненко умер, а ответа от Горбачева или Соломенцева, председателя Комитета партийного контроля, который затем стал председателем Специальной комиссии по реабилитации жертв политических репрессий, все не было. Отец моей невестки, заместитель министра угольной промышленности, был в дружеских отношениях с Соломенцевым, и я попросил его добиться благоприятного решения. Соломенцев доложил о моем деле Горбачеву, но тот отказал.
Иоган Штайнер, заместитель генерального секретаря австрийской коммунистической партии и бывший нелегал Особой группы НКВД, потребовал в 1988 году, чтобы его имя, как и имена других видных коммунистов, было очищено от клеветнических обвинений, содержащихся в деле Судоплатова. Его вежливо выслушали, но ничего не сделали. В 1988 году меня пригласили в прокуратуру, где сказали, что мое дело пересматриваться не будет, и вручили официальный ответ, подписанный генеральным прокурором Рекунковым. В этом документе была допущена серьезная ошибка: в нем говорилось, что я осужден как пособник и Берии, и Абакумова, хотя в моем обвинительном заключении упоминания об Абакумове вообще не было.
В 1986 году жене исполнился восемьдесят один год, и ее здоровье резко ухудшилось. Поначалу казалось, что она просто ослабла по сравнению с тем, какой была всегда, но скоро мы узнали, что у нее болезнь Паркинсона. Как ветеран, она имела право на лечение в госпитале КГБ. Первый заместитель председателя КГБ Бобков помог мне получить разрешение находиться в больничной палате вместе с женой. Два последних месяца я оставался с ней рядом, с болью замечая, как жизнь медленно покидает её. Она умерла в сентябре 1988 года, и ее прах покоится в стене кладбища Донского монастыря. Рядом покоится прах Григулевича, Эйтингона и Абеля. Ирина Гуро – Раиса Соболь тоже умерла. Зоя Рыбкина после смерти моей жены прожила три года.
Из узкого круга друзей нас осталось только трое, переживших славные, но трагические времена, вошедшие в историю нашей страны, – Зоя Зарубина, Анна Цуканова и я. Как ветераны разведки Зоя и я получаем 9 мая приглашения на торжества по случаю Дня Победы вместе со своими детьми и внуками в клубе КГБ и на стадионе «Динамо». Анна и я стареем, все труднее становится встречаться, и мы общаемся в основном по телефону. Зоя по-прежнему занята общественной деятельностью и выступает с лекциями. Побывала в Австралии, недавно была приглашена в Потсдам и Ялту в связи с пятидесятилетием проведения там конференций руководителей антигитлеровской коалиции.
После смерти жены здоровье мое ухудшилось, и тогда сын Анатолий обратился к Крючкову, в то время первому заместителю председателя КГБ, с просьбой о моей госпитализации. Такое разрешение было дано. После госпиталя в течение двух месяцев я проходил курс лечения в санатории ЦК партии. Высшее руководство в середине 80-х годов занимало по отношению ко мне двойственную позицию. С одной стороны, считая, что мое дело, видимо, сфабриковано, меня приглашали в институт имени Ю. Андропова с лекциями по истории разведки. Я рассказывал, как мы использовали пацифистские взгляды Оппенгеймера, Ферми и симпатии к Советскому Союзу Сциларда и Бора для получения информации по атомной бомбе. Кстати, присутствовавший тогда Яцков не оспаривал мои слова. Я принимал участие в конференции КГБ по изучению истории разведывательных операций в Германии, проводившейся в Ясеневе, штаб-квартире внешней разведки. В 1986 году, в канун встречи Горбачева с президентом Рейганом в Рейкьявике, я направил в КГБ памятную записку, в которой изложил наш опыт обслуживания Ялтинской конференции.
Все это так. Но, с другой стороны, я все еще не был реабилитирован.
Гласность набирала силу, и сын решил нанять адвоката, который бы занялся моим делом. Это шокировало Комитет партийного контроля и прокуратуру. Адвокат составил письмо, обвиняя прокуратуру в обмане, и сослался на фактическую ошибку в ответе прокуратуры. Он потребовал разрешения ознакомиться со всеми материалами дела, но ему было отказано.
Для нового секретаря ЦК КПСС Фалина, отвечавшего за вопросы внешней политики, я подготовил справку по истории германо-советских отношений в предвоенный период. Другая моя записка касалась проведения национальной политики, включая украинскую и еврейскую проблемы. Он поблагодарил за эти материалы, но не оказал сколько-нибудь существенной поддержки мне в реабилитационных делах.
Горбачева между тем интересовало, как готовились и передавались приказы по уничтожению людей и способы их ликвидации. Меня посетил в связи с этим генерал-майор Шадрин, отвечавший в КГБ за выполнение специальных поручений, но я отклонил его просьбу описать, как выполнялись подобные задания. Я объяснил, что полные отчеты об этом хранятся в архивах ЦК партии, и указал, что лично я подготовил два написанных от руки отчета об операциях в Мехико и Роттердаме, за которые отвечал. Другие отчеты писались от руки высшими должностными лицами, непосредственно занимавшимися этими операциями, – Огольцовым, Савченко, Цанавой и Абакумовым или Молотовым и Вышинским, когда они возглавляли Комитет информации. Для Шадрина было новостью, что военная разведка в 1930–1950 годах также ликвидировала агентов-двойников и перебежчиков, этим занималась специальная группа. Я посоветовал ему проконсультироваться по этим вопросам с КПК. Полагаю, он проинформировал о нашей встрече свое руководство.
По иронии судьбы, в то время как я подавал ходатайства о реабилитации, Горбачев получил своеобразное послание, подписанное тремя генералами, принимавшими участие в аресте Берии. Они потребовали от Горбачева в апреле 1985 года присвоения звания Героя Советского Союза, которое было им в свое время обещано за проведение секретной и рискованной операции. 19 апреля 1985 года секретарь ЦК КПСС Капитонов направил это письмо Горбачеву. Таким образом, когда председатель Комитета партийного контроля Соломенцев готовил дело о моей реабилитации, генералы требовали себе наград. Горбачев отклонил оба ходатайства – и мое, и генеральское. Генералам напомнили: 28 января 1954 года они уже получили за эту операцию по ордену Красного Знамени, и Центральный комитет не счел целесообразным возвращаться вновь к этому вопросу.
В 1990 году я узнал от высокопоставленного сотрудника КГБ: Горбачев недоволен тем, что процесс демократизации выходит из-под контроля. Осенью этого года КГБ и вооруженные силы получили приказ подготовить план о введении военного положения. В это же время вдвое увеличили жалованье всем военнослужащим.
Существенную моральную поддержку я получил от генерал-майоров КГБ Кеворкова и Губернаторова. Они воспользовались назначением бывшего начальника идеологического управления КГБ генерала Абрамова заместителем генерального прокурора СССР, чтобы у него в кабинете изучить мое дело. По их словам, четыре тома дела содержали слухи, а никак не конкретные свидетельства против меня. Что было еще важнее, они обнаружили записку Политбюро с проектом решения: принять предложение Комитета партийного контроля и КГБ о реабилитации Судоплатова и Эйтингона по вновь открывшимся обстоятельствам и ввиду отсутствия доказательств их причастности к преступлениям Берии и его группы, а также принимая во внимание вклад в победу над фашизмом и в решении атомной проблемы.
Это придало мне уверенности. Мое новое заявление о реабилитации было поддержано не только КГБ, но и высокопоставленными лицами в аппарате ЦК партии. Гласность дала мне возможность использовать прессу. Я написал письмо в комиссию Александра Яковлева по реабилитации жертв политических репрессий, в котором заявил, что сообщу прессе: правда о реальном механизме репрессий скрывается до сих пор. В другом письме – Крючкову – я просил передать в прокуратуру копии документов о моей разведработе и назвал номера приказов (их мне подсказали мои друзья в КГБ) о задачах подразделений, которыми я руководил. Это могло установить, что мое дело сфальсифицировано.
КГБ отреагировал незамедлительно. Заместитель начальника управления кадров уведомил меня, что все документы, перечисленные в моем письме, заверены в КГБ и направлены в прокуратуру с рекомендацией проанализировать и рассматривать как новые материалы в моем деле. Меня пригласили в Военную прокуратуру, где сообщили, что мое дело будет пересмотрено. Они также перепроверили дело Абакумова и его группы. Новое расследование заняло год. У меня сложилось впечатление, что оно проводилось по чьему-то негласному указанию.
И тут начали происходить странные вещи. Дело Берии было изъято из прокуратуры и передано в секретариат Горбачева. Затем некоторые документы исчезли. Вскоре после этого в газете «Московские новости» появилась статья с нападками на меня, в которой приводились цитаты из обвинительного заключения по делу Берии и утверждалось, что по моим указаниям на конспиративных квартирах в Москве и других городах организовывали тайные убийства людей с помощью ядов. Меня обвиняли как соучастника Берии, не упоминая о моей работе в разведке. Газета просила читателей присылать любую информацию, связанную с Судоплатовым, так как в деле Берии нет фактов и конкретных имен его жертв. Реакции читателей не последовало. В редакционном примечании к статье Егор Яковлев, редактор «Московских новостей», писал, что необходим закон о контроле за оперативной работой спецслужб и в особенности токсикологических лабораторий, занимающихся ядами, – как в ЦРУ, так и в КГБ.
Эти примечания были сделаны в ответ на заявление генерала Калугина о том, что подобная лаборатория все еще существует в КГБ, а ЦРУ испытывает токсичные препараты на американских гражданах.
В октябре 1990 года «Московские новости» поместили статью, в которой говорилось, что Майрановский был жертвой сталинских репрессий, и скорее всего сам оклеветал себя во время допросов. По словам автора статьи, он имел высокую репутацию среди московских ученых. Статья также содержала суровую критику того, как велось дело Берии – «в лучших сталинских традициях», без конкретных доказательств. Таким образом, хотя и косвенно, ставились под сомнение и обвинения, выдвинутые в связи с делом Берии, против меня и Эйтингона.
Я понял, что вопрос о моей реабилитации будет тянуться до бесконечности, поскольку никто из находившихся у власти не хотел обнародования правды, которая скомпрометировала бы либеральную политику Хрущева. А реформаторы пытались использовать хрущевскую «оттепель» как модель перестройки. Уничтожение таких политических противников как Троцкий и украинские националисты по решению высших руководителей страны больше не обсуждалось в печати. Горбачев отмалчивался, он не мог себе позволить разоблачить Хрущева как пособника Сталина и организатора тайных политических убийств. Ведь тогда была бы запятнана историческая память о XX съезде партии, на котором Хрущев выступил с разоблачением сталинских преступлений. Члены ЦК партии и многие делегаты съезда знали о его и своем собственном участии в сталинских преступлениях. Поэтому, если бы мое дело всплыло на поверхность, было бы разоблачено все партийное руководство при Хрущеве, использовавшее Берию и людей, которые работали под его началом, как козлов отпущения. Горбачевское руководство несло бы тогда ответственность за сокрытие вины своих наставников, которые привели их к власти.
Берия и его враги в руководстве страны исповедовали одну мораль. Я полностью согласен с писателем-публицистом Кириллом Столяровым, писавшим, что единственная разница между Берией и его соперниками только в количестве пролитой ими крови. Однако, несмотря на свои преступления, Берия, Сталин, Молотов сумели преобразовать отсталую аграрную страну в мощную супердержаву, имеющую ракетно-ядерное оружие. Совершая такие же чудовищные преступления, Хрущев, Булганин и Маленков, однако, в гораздо меньшей степени способствовали созданию мощного потенциала СССР как великой державы. В отличие от Сталина, они значительно ослабили государство в результате своей борьбы за власть. Горбачев и его помощники, в не меньшей степени руководствуясь собственными амбициями, привели великую державу к полному развалу. Горбачев и Александр Яковлев вели себя как типичные партийные вожди, прикрываясь демократическими лозунгами для укрепления своей власти. Как государственные деятели они оказались несостоятельны и питали иллюзии, будто могут перехитрить соперников (Ельцина, Лигачева, Рыжкова, Подозкова и других) и тем самым сохранить безраздельную власть в своих руках. Их достижения в области внутренней и внешней политики равны нулю. В 1989 году Горбачев в силу личной неприязни отстранил Эриха Хонеккера от власти в Восточной Германии, чтобы «укрепить социализм», но так же, как в 1953 году, это привело к потрясениям, только в этот раз ГДР перестала существовать. Он и Шеварднадзе оказались неспособными добиться путем переговоров экономической компенсации со стороны Запада в обмен на вывод наших войск из Восточной Европы и сокращение стратегических вооружений.
В июне 1989 года на дачу Зои Рыбкиной в Переделкине, где я тогда находился, мне позвонил генерал-полковник Дмитрий Волкогонов, который писал биографии Сталина и Троцкого. Меня предупреждал генерал Кеворков, что с этим человеком следует быть осторожным в своих откровениях, но я все же решил пойти на эту встречу, так как Волкогонов имел доступ к архивам и мог представить прошлое с его жестокостями и триумфами в истинном свете. Осторожно (ведь он занимал официальное положение и был в подчинении у ЦК и военного начальства), совершая, естественно, ошибки, Волкогонов, однако, открыл новую главу в изучении нашей истории.
Он обещал поддержать мою просьбу о реабилитации. Во время нашей встречи 4 ноября 1989 года я предложил ему внести поправку в историю со Стаменовым, только что напечатанную в журнале «Октябрь». Волкогонов утверждал, что Сталин лично встречался со Стаменовым, а я знал – это неправда. Зондажем и распространением дезинформационных слухов среди дипломатов занимался я сам, чтобы выяснить степень готовности немцев пойти на мирное урегулирование отношений с нами в 1941 году. Но вот книга Волкогонова «Сталин: триумф и трагедия» вышла в свет, а этот эпизод остался без изменений. Волкогонов придерживается версии, что Сталин и Молотов планировати сепаратный мирный договор с немцами, подобный Брест-Литовскому, и в качестве источника информации ссылается на дискуссии в Политбюро.
Политбюро могло, конечно, обсуждать эту разведывательную операцию. Как я уже писал, моей задачей было запустить дезинформацию относительно возможного мира с Гитлером, использовав Стаменова в качестве источника.
Я указал Волкогонову на материалы по делу Троцкого, хранившиеся в архивах КГБ и ЦК партии, – без меня он бы никогда не смог их найти. Даже имея доступ к сверхсекретным архивным папкам, найти тот или иной документ так же трудно, как иголку в стоге сена. К примеру, он не мог знать, что личный архив Троцкого, выкраденный в Париже в 1937 году, находился не там, где ему положено быть, а в Международном отделе ЦК партии, и весьма активно использовался.
После неудавшейся попытки переворота в августе 1991 года происходило практически неконтролируемое расхищение секретных архивов компартии с целью использования и продажи их для фильмов, научно-исследовательских разработок и документальной литературы. Хотя Волкогонов отмечает в предисловии к своей книге о Троцком оказанную мною помощь, упоминание моего имени и цитирование выдержек из моих и Эйтингона обращений в ЦК КПСС о реабилитации со мной не согласовывались. Вот почему там впервые раскрыты мое настоящее и кодовое имя в связи с операцией против фашистской ОУН. Кстати, на основе этой и других такого же рода публикаций украинская прокуратура в 1992 году возбудила против меня уголовное дело. Лишь в 1994 году меня оставили в покое после того, как было установлено, что фашистская террористическая ОУН Коновальца – Бандеры официально провозгласила состояние войны с Советской Россией и СССР, продолжавшееся с 1919 по 1991 год.
Упоминая меня и Эйтингона в книге о Троцком и сообщая о нашей роли в партизанской войне против фашистской Германии и в решении атомной проблемы, Волкогонов, при всех своих минусах и ошибках, пытается объективно оценить нашу работу. Многие годы мое имя было неизвестно – его нельзя найти ни в описаниях героических дел в войне с Гитлером, ни в истории нашей разведки. Именно Волкогонов заронил мысль рассказать историю моей жизни и моего поколения. Историю, которая дает мне возможность сейчас попытаться расставить все по своим местам.
В 1991 году органы военной юстиции пришли к заключению, что дело Абакумова было сфабриковано и, хотя он нес ответственность за незаконные репрессии, он не был виновен в государственной измене или преступлениях против партии. Военная прокуратура рекомендовала изменить статью обвинительного приговора, на основе которого он был осужден к расстрелу. Истинное преступление Абакумова заключалось в превышении власти и фальсификации уголовных дел, и в соответствии с законом того времени мера наказания – расстрел – полагалась та же. Это заключение означало, что те, кто стоял на верхней ступеньке власти, над Абакумовым, были виновны в названных преступлениях в не меньшей степени, чем он.
Военная прокуратура по-новому подошла к моему делу и Эйтингона. Материалы доказывали, что мы не фабриковали фальшивых дел против «врагов народа». Официальные обвинения, что мы являлись пособниками Берии в совершении государственной измены, планировании и осуществлении террористических актов против правительства и личных врагов Берии, были опровергнуты документально.
После августовских событий 1991 года и распада СССР, незадолго до ухода в отставку, главный военный прокурор прекратил наши дела и заявил: если бы я не реабилитировал вас, архивные материалы показали бы, что я еще один соучастник сокрытия правды о тайных пружинах борьбы за власть в Кремле в 30—50-х годах. Он подвел черту в нашем деле и подписал постановление о реабилитации Эйтингона и меня.
После крушения КПСС моя реабилитация больше не являлась делом политической конъюнктуры, а стала всего лишь рядовым эпизодом в период распада Советского Союза. Военная юстиция не должна была больше испрашивать указаний высших руководителей страны, как ей вести мое дело. К власти пришло новое поколение. И хотя оно выросло при прежнем режиме, нынешние руководители не были замешаны в зверствах Сталина и Хрущева, бывших авторитарных правителей страны. Имя Хрущева, активно использовавшееся в начале перестройки, потеряло свою привлекательность. В сложной обстановке после распада СССР, порожденной отсутствием политической культуры, ненависть по отношению ко мне сохраняют только те, кто предпочел бы, чтобы люди, знающие действительные обстоятельства трагедии и героики прошлого, молча ушли из жизни. Они открыто стремятся присвоить себе монопольное право на трактовку событий нашего прошлого. Хотя большинство из них скомпрометировали себя тем, что в 1960–1990 годах сознательно преподносили обществу грубо сфальсифицированные объяснения мотивов и механизма сталинских репрессий и крупных событий в нашей внутренней и внешней политике.
Советский Союз, которому я был предан всей душой и за который был готов отдать жизнь, ради которого старался не замечать творившихся жестокостей, оправдывая их стремлением превратить страну из отсталой в передовую, во благо которого провел долгие месяцы вдали от Родины, дома, жены и детей – даже пятнадцать лет тюремного заключения не убили моей преданности, – этот Советский Союз прекратил свое существование. И лишь когда СССР, некогда гордая сверхдержава, распался, я наконец был восстановлен в своих гражданских правах, и мое имя вернулось на свое законное место в истории.
Я надеюсь, что мой рассказ поможет нынешнему поколению занять взвешенную, свободную от конъюнктуры и экстремизма позицию в оценке нашего героического и трагического прошлого.