Книга: Колодец одиночества
Назад: Глава двадцать девятая
Дальше: Глава тридцать первая

Глава тридцатая

1
На старомодном обеде в Кенсингтоне, через некоторое время после смерти Рафтери, Стивен возобновила свое знакомство с Джонатаном Брокеттом, драматургом, встретив его там. Его мать хотела, чтобы она пришла на этот обед, потому что Кэррингтоны были старыми друзьями семьи, и Анна настаивала, чтобы время от времени ее дочь принимала их приглашения. Именно в их доме Стивен впервые увидела этого молодого человека, около года назад. Брокетт был знаком с Кэррингтонами; если бы он не был их знакомым, Стивен, возможно, никогда не встретила бы его, ведь подобные собрания нагоняли на него невыносимую скуку, и не в его привычках было посещать их. Но на сей раз он не скучал, потому что его зоркие серые глаза загорелись при виде Стивен; и, едва он только смог подойти к ней, он оказался рядом. Она обнаружила, что с ним исключительно легко говорить, ведь ему очень хотелось, чтобы она это обнаружила.
После этой первой встречи они раз или два вместе прогулялись верхом по Роу, потому что оба рано выезжали. Брокетт довольно непринужденно присоединился к ней однажды утром; после этого он зашел к ней и заговорил с Паддл, как будто пришел к ней и только к ней — у него было очаровательно заботливое отношение ко всем пожилым людям. Паддл принимала его, хотя ей и не нравилось, как он одевался, всегда чересчур тщательно; к тому же она не одобряла его платиновые запонки, усыпанные маленькими бриллиантами. Но все равно она заставила его чувствовать, что ему здесь рады, потому что для нее тогда это было нечто вроде укрытия от бури — она бы встретила с распростертыми объятиями самого дьявола, если бы сочла, что он способен расшевелить Стивен.
Но Стивен никак не могла решить, привлекает ее Джонатан Брокетт или отталкивает. Иногда он бывал блестящим, но иногда — на удивление глупым и ребячливым; и руки его были белыми и мягкими, как у женщины; ее охватывало какое-то странное возмущение, когда она смотрела на эти руки. Ведь они так не шли ему; он был высоким, широкоплечим и удивительно худым. Его гладко выбритое лицо было отмечено чуть сардоническим выражением, и в нем читался ум, способный смутить, а также любопытство — очевидно, он проникал в чужие секреты без стыда и без пощады. Может быть, подлинная симпатия, а может быть, и простое любопытство с его стороны заставляли его упорно навязывать свою дружбу Стивен. Но, что бы это ни было, однажды это приняло такую форму, что он звонил ей почти ежедневно; заставлял ее пообедать или поужинать с ним, или вынуждал ее приглашать его к себе на квартиру в Челси, или, хуже того, появлялся там, когда ему это взбредало в голову. Его работа, казалось, вовсе не заботила его, и Стивен часто дивилась, когда же он пишет свои прекрасные пьесы, ведь Брокетт редко обсуждал их, если вообще обсуждал, и явно писал их тоже редко; но они всегда появлялись в критический момент, когда у автора заканчивались деньги.
Однажды, чтобы отделаться от него, она поужинала с ним в каком-то прославленном погребке. Он только что открыл это странное место в Семи Циферблатах и очень гордился им; действительно, он, можно сказать, ввел его в моду среди некоторых литераторов. Он приложил все усилия, чтобы Стивен ощущала, что принадлежит к этим людям по праву своего таланта, и представил ее: «Стивен Гордон, автор «Борозды». Но все время он втайне наблюдал за ней своими зоркими любопытными глазами. Она чувствовала себя очень легко с Брокеттом, когда они сидели за столиком в мутном свете, может быть, потому, что инстинкт подсказывал ей: этот мужчина никогда не потребует от нее больше, чем она сможет дать — самое большее, что он когда-либо попросит от нее, это дружба.
Потом однажды он так же непринужденно исчез, и она слышала, что он на несколько месяцев отправился в Париж, как всегда делал, если лондонский климат начинал действовать ему на нервы. Он укатился прочь, как перекати-поле, не предупредив ни одним словом. Он не попрощался и не написал, и Стивен чувствовала себя так, будто никогда не была с ним знакома, настолько он ушел из ее жизни во время своего пребывания в Париже. Потом, когда она узнала его лучше, она поняла, что подобные перебои в заинтересованности, хоть и доходившие до пренебрежения хорошими манерами, были в натуре этого человека, и кто мирился с Джонатаном Брокеттом в целом, тот должен был смириться и с ними.
И вот он снова был в Англии, он сидел рядом со Стивен на обеде у Кэррингтонов, как будто они разлучались всего на несколько часов, и он спокойно встретил ее там же, где оставил.
— Можно зайти к вам завтра?
— Ну… я ужасно занята.
— Но я хочу зайти, прошу вас; я могу поговорить с Паддл.
— Боюсь, ее не будет.
— Тогда просто посижу и подожду, пока она придет; я посижу тихо, как мышка.
— О, нет, Брокетт, пожалуйста, не надо; я буду знать, что вы здесь, и это будет меня отвлекать.
— Понятно. Новая книга?
— Ну, нет… я пытаюсь написать несколько рассказов; я получила заказ от «Доброй хозяйки».
— Звучит расчетливо. Надеюсь, вам хорошо заплатят, — и, после довольно долгой паузы: — Как там Рафтери?
Она замешкалась с ответом, и Брокетт, обладавший стремительной интуицией, пожалел о своем вопросе.
— Он ведь не… — произнес он.
— Да, — медленно сказала она. — Рафтери умер. Он охромел, и я пристрелила его.
Он молчал. Потом вдруг он взял ее руку, и, все ее не говоря ни слова, сжал ее. Подняв глаза, она была удивлена его взглядом, таким печальным и таким понимающим. Ему нравился старый конь, как нравились все бессловесные создания. Но смерть Рафтери ничего не могла значить для него; и все же его зоркие серые глаза теперь смягчились жалостью, из-за того, что ей пришлось пристрелить Рафтери.
Она думала: «Какой он интересный человек. В эту минуту, похоже, он действительно чувствует какое-то горе — он проникается моим горем — а завтра, конечно же, позабудет о нем».
Это было в значительной степени правдой. Брокетт мог сосредотачивать довольно много эмоций в невероятно коротком промежутке времени; он извлекал нечто вроде эмоционального бульона из всех, с кем сводила его жизнь — крепкое варево, которым питалось его вдохновение.
2
Десять дней Стивен больше не слышала о Брокетте; потом он позвонил и объявил, что придет на ужин в ее квартиру этим же вечером.
— У вас будет ужасно мало еды, — предупредила Стивен, которая устала до смерти и не хотела, чтобы он приходил.
— Да ничего, я принесу ужин с собой, — беспечно сказал он, и на том повесил трубку.
В четверть девятого, довольно поздно для ужина, он прибыл, нагруженный, как мул, пакетами из коричневой бумаги. У него был сердитый вид: он испортил новые перчатки из кожи северного оленя майонезом, сочившимся из коробки с салатом из омаров.
Он всучил эту коробку Стивен.
— Вот, забери, отсюда капает. Можно взять тряпку? — Но уже через минуту он позабыл о своих перчатках: — Я произвел набег на Фортнэма и Мейсона — так забавно — люблю еду из коробок. Привет, Паддл, милая! Я послал тебе растение. Ты его получила? Хорошенькое маленькое растение с коричневыми шишечками. У него чудный аромат, и оно как-то смешно называется, «итальянская вдова», или что-то в этом роде. Подождите — как же оно называется? Ах да, барония — такое скромное, и с таким помпезным именем! Стивен, осторожнее, не размахивай салатом из омаров — я же говорил, оттуда капает…
Он свалил свои пакеты на стол в гостиной.
— Я отнесу их на кухню, — улыбнулась Паддл.
— Нет, я отнесу, — сказал Брокетт, собирая их снова, — я все сделаю, положитесь на меня. Обожаю чужие кухни.
Он был в самом дурацком и утомительном своем настроении, когда его белые руки делали странные жесты, его смех был слишком высоким, а движения слишком суетливыми для его широкоплечего, довольно поджарого тела. Стивен опасалась его, когда он бывал таким; в нем было что-то почти агрессивное; ей казалось, что он навязывается ей, хвастаясь, как ребенок на рождественском празднике.
Она резко сказала:
— Если вы подождете, я позвоню служанке.
Но Брокетт уже вторгся на кухню. Она последовала за ним и обнаружила повариху, у которой был оскорбленный вид.
— Мне нужно много-много тарелок, — заявил Брокетт. Потом, к несчастью, он заметил наряд горничной, только что прибывший из стирки.
— Брокетт, ну что вы делаете?
Он надел чепчик горничной, украшенный оборками, и уже пытался завязать на себе ее передник. На секунду он остановился:
— Как я выгляжу? Что за миленький передничек!
Горничная захихикала, и Стивен рассмеялась. Это было самое худшее в Джонатане Брокетте — над ним можно было рассмеяться даже против воли, и, когда вы не одобряли его больше всего, вдруг оказывалось, что вы уже смеетесь.
Еда, которую он принес, была очень странной мешаниной: омары, карамель, паштет из гусиной печени, оливки, жестяная банка с печеньем-ассорти и сильно пахнущий камамбер. А еще — бутылка лаймового сока «Роуз» и бутылка готового коктейля. Он начал распаковывать один пакет за другим, требуя тарелок и блюд. При этом он навел огромный беспорядок на столе, опрокинув большую часть салата из омаров. Он выругался:
— Черт возьми, что за мерзостная штуковина! Погубила мои перчатки, а теперь поглядите на стол!
В мрачном молчании повариха стала поправлять ущерб. Этот случай, очевидно, пригасил его рвение, он вздохнул и снял чепчик и передник.
— Кто-нибудь может открыть эту бутылку с оливками? И коктейли? Вот, Стивен, держи этот сыр; он, кажется, довольно застенчивый, не хочет покидать свою конуру.
В итоге Стивен и поварихе пришлось делать всю работу, а Брокетт сидел на полу и раздавал им нелепые указания.
3
Брокетт и съел большую часть ужина, потому что Стивен слишком устала, чтобы чувствовать голод; а Паддл, у которой пищеварение было уже не то, пришлось удовольствоваться котлетой. Но Брокетт ел много, и, набивая рот, хвалил себя и кушанья:
 — Я такой молодец, что отыскал этот паштет — но так жаль этих гусей, не правда ли, Стивен? Самое ужасное, что он такой вкусный… если бы знать, что за эзотерический смысл в этих смешанных чувствах! — и он зарывался ложкой в паштет, туда, где было побольше трюфелей.
Время от времени он останавливался, чтобы затянуться толстой сигаретой, которые обожал. Они были с черным табаком, обернутым в желтую бумагу, и их привозили с какого-то злополучного острова, на котором, как заявлял Брокетт, жители каждый год кучами умирали от тропической лихорадки. Он пил много лаймового сока, потому что от этого крепкого табака ему всегда хотелось пить. Виски ударял ему в голову, а вино — по печени, так что в целом ему приходилось быть умеренным; но, когда он оказывался дома, то варил себе кофе, такое же отчаянно черный, как его табак.
Наконец он сказал с довольным вздохом:
— Ну что ж, я закончил — пойдемте в кабинет.
Когда они выходили из-за стола, он прихватил с собой печенье и карамельки, потому что очень любил сладости. Он часто выходил и покупал себе сладости на Бонд-стрит, чтобы съесть их в одиночестве.
В кабинете он рухнул на диван.
— Паддл, дорогая, не возражаешь, если я вытяну ноги? Этот мой новый сапожник обеспечил мне мозоль на правом мизинце. Ужасная мука. Такой красивый был палец, — проворчал он, — без единого изъяна!
После этого он, очевидно, потерял всякую склонность к разговорам. Он устроился, как в гнезде, между подушками, курил, жевал печенье, выискивая в жестянке свои любимые сорта. Но его взгляд все время бродил вокруг Стивен, и этот взгляд был озадаченным и довольно встревоженным.
Наконец она спросила:
— В чем дело, Брокетт? У меня галстук покосился?
— Нет… галстук тут ни при чем; здесь другое, — он резко выпрямился. — Раз уж я сюда пришел, чтобы сказать это, я перейду к делу!
— Давай, Брокетт, открывай огонь.
— Ведь ты не возненавидишь меня, если я буду откровенным?
— Конечно, нет. С чего бы мне тебя ненавидеть?
— Ну хорошо, тогда слушай, — теперь его голос был таким серьезным, что Паддл отложила вышивание. — Так вот, послушай ты меня, Стивен Гордон. Твоя последняя книга была непростительно плоха. Она до такой же степени не похожа на то, чего мы все ждали, чего мы имели право ждать от тебя после «Борозды», как то растение, что я послал Паддл, не похоже на дуб. Я даже зря сравнил ее с этим растением, оно-то живое, а книга твоя — нет. Не хочу сказать, что она плохо написана; она хорошо написана, потому что ты прирожденная писательница — ты чувствуешь слово, у тебя великолепный слух, ты вдоль и поперек знаешь английский язык. Но этого недостаточно, совсем недостаточно; все это — лишь приличное платье, в которое одевают тело. А ты повесила это платье на манекен. Манекен не может расшевелить чувства, Стивен. Я только прошлым вечером говорил с Огилви. Он дал тебе хорошую рецензию, по его словам, потому что так уважает твой талант, что не хочет его погасить. Вот такой он — слишком жалостливый, как я всегда считал — все они слишком жалостливы к тебе, моя дорогая. Они должны были буквально стереть тебя в порошок, чтобы ты поняла, в какой опасности увязла. Господи, и это ты написала «Борозду»! Что случилось? Что портит твою работу? Ведь что бы это ни было, это просто ужас! Это какая-то кошмарная сухая дрянь. Нет уж, это слишком, так дальше не пойдет — нам надо что-нибудь с этим сделать, и поскорее.
Он остановился, и она глядела на него в изумлении. До этих пор она не была знакома с этой стороной Брокетта, с той стороной, что принадлежала его искусству, всякому искусству — единственному, что он уважал в этой жизни.
Она спросила:
— Ты действительно так считаешь?
— Подтверждаю каждое слово, — ответил он.
Тогда она спросила его, довольно смиренно:
— Что мне делать, чтобы спасти свою работу?
Ведь она понимала, что это голая правда, горькая правда; ей совсем не нужно было, чтобы кто-то открыл ей глаза на то, что ее последняя книга никуда не годится — плохая, безжизненная, лишенная здоровья. Брокетт задумался.
— Трудный это вопрос, Стивен. Твой собственный темперамент очень мешает тебе. В некоторых отношениях ты такая сильная и все же такая робкая — вот ведь какая мешанина — и ты ужасно пугаешься жизни. Ну почему? Хватит пугаться, перестань прятать голову в песок. Тебе нужна жизнь, нужны люди. Люди — это та пища, которой мы, писатели, живем; иди и поглощай их, выжми их досуха, Стивен!
— Мой отец когда-то сказал мне что-то подобное… не совсем так, но очень похоже.
— Тогда твой отец, вероятно, был разумным человеком, — улыбнулся Брокетт. — Мой был настоящим чудовищем. Ну что ж, Стивен, вот что я тебе посоветую, если хочешь совета — тебе нужны перемены. Почему бы не съездить куда-нибудь за границу? Уберись ненадолго из этой своей Англии. Может быть, ты лучше ее разглядишь, когда отойдешь настолько, чтобы увидеть ее в перспективе. Начни с Парижа, это прекрасный трамплин для прыжка. А потом поезжай в Италию, в Испанию — куда угодно, только шевелись! Неудивительно, что ты здесь, в Лондоне, атрофировалась. Я познакомлю тебя кое с кем в Париже. Например, ты должна познакомиться с Валери Сеймур. Она удивительно хорошая и абсолютно милая; уверен, что она тебе понравится, она всем нравится. Ее приемы — это сущий пирог с отрубями, только засунь туда руку, и посмотришь, что случится. Можешь вытянуть приз, а можешь и ничего не вытянуть, но на ее приемах стоит побывать. Ох, Господи, в Париже столько всего вдохновляющего!
Он еще немного поговорил о Париже, потом встал, собираясь идти:
— Ну что ж, прощайте, мои дорогие, я откланиваюсь. Несварение мне обеспечено. И присматривай за Паддл, она ослеплена гневом; по-моему, она собирается лишить меня рукопожатия! Не сердись, Паддл, я же от чистого сердца.
— Да, конечно, — ответила Паддл, но ее голос казался холодным.
4
После того, как он ушел, они переглянулись, и Стивен сказала:
— Какое странное открытие. Кто бы мог подумать, что Брокетт может быть таким настойчивым? Его настроения — сущий калейдоскоп.
Она намеренно заставляла себя говорить непринужденно.
Но Паддл была рассержена и раздосадована. Ее гордость была чувствительно задета из-за Стивен.
— Он круглый дурак! — ворчливо сказала она. — И я не согласна ни с одним его словом. Мне кажется, он завидует твоей работе, они все такие. Эти писатели — подлый народ.
И, глядя на нее, Стивен печально думала: «Она устала… Я совсем изматываю ее на своей службе. Несколько лет назад она никогда бы не попыталась так меня обманывать… в ней иссякает смелость». Вслух она сказала:
— Не злись на Брокетта, он ведь говорил как друг, я уверена. Моя работа еще оживет… в последнее время я была какой-то вялой, и это сказалось на моем письме, наверное, не могло не сказаться, — и затем ложь во спасение: — Но я ни капли не боюсь!
5
Стивен, подперев голову рукой, сидела за столом — было уже далеко за полночь. Душа ее болела, как может болеть душа лишь у писателя, чей день прошел в бесплодных трудах. Все, что она написала за этот день, она собиралась уничтожить, а ведь было уже далеко за полночь. Она повернулась, устало оглядывая кабинет, и с легким потрясением к ней пришла мысль, что она видит его в первый раз, и что все в нем удивительно безобразно. Квартира обставлялась, когда ее ум был слишком перегружен, чтобы хоть как-то заботиться о том, что она покупала, и теперь все ее имущество казалось неуклюжим или нелепым — от маленьких глупых стульчиков до большого бюро со шторкой, в этих вещах не было ничего личного. Как она могла выдерживать в этой комнате так долго? Неужели она действительно написала в ней хорошую книгу? Неужели она сидела в ней вечер за вечером и возвращалась в нее утро за утром? Тогда она и впрямь ослепла: что это за место для писательского труда? Она ничего не взяла с собой из Мортона, кроме книг, спрятанных в кабинете отца; их она взяла, как будто они каким-то образом принадлежали ей, по какому-то невыносимому врожденному праву; а в остальном она не могла лишать этот дом его старинного почтенного имущества.
Мортон… Он был исполнен такого покоя и совершенства, но именно оттуда она должна бежать, должна забыть его; и все же она не могла забыть его среди этих вещей; они напоминали о нем самой своей непохожестью. Интересно, что сказал Брокетт этим вечером — оставить море между собой и Англией… На фоне ее собственных планов, наполовину уже оформившихся, его слова прозвучали эхом ее мыслей; как будто он подглядел в какую-то замочную скважину за ее мыслями, выведал ее трудности. По какому праву этот любопытный человек шпионил за ней — этот мужчина с мягкими белыми руками женщины, с движениями, подходящими к этим мягким белым рукам, но так не подходящими ко всему его телу? У него не было никакого права; а сколько уже успел он выследить через эту скважину? Брокетт был дьявольски умен — все его капризы и слабости не могли это скрыть. Лицо выдавало его, твердое, умное лицо с зоркими глазами, которые так и липли к чужим замочным скважинам. Вот почему Брокетт писал такие великолепные и такие беспощадные пьесы; он кормил свой гений живой плотью и кровью. Гений-хищник, Молох, живущий плотью и кровью! Но она, Стивен, старалась питать свое вдохновение травой — доброй, зеленой травой Мортона. На некоторое время этой пищи хватило, но теперь ее талант ослабевал, возможно, умирал — или она тоже подпитывала его кровью, кровью своего сердца, пока писала «Борозду». Если так, то ее сердце больше не станет кровоточить — больше не может — может быть, она высохло. Оно сухое и истрепанное; ведь она теперь даже не чувствует любви, когда думает об Анджеле Кросби — а значит, сердце в ней умерло. Грустный спутник в жизни — мертвое сердце.
Анджела Кросби… бывали все же времена, когда она страстно жаждала увидеть эту женщину, услышать, как она говорит, протянуть свои руки и сжать в них ее тело — не так нежно и не так терпеливо, как в прошлом, но крепко, даже грубо. Гадко… это было так гадко! Она чувствовала себя униженной. Она не могла теперь предложить Анджеле Кросби любовь — только то, что когда-то лежало пятном на красоте ее любви. Даже это воспоминание было запятнано и осквернено, скорее с ее стороны, чем со стороны Анджелы.
Ей вспомнилась та незабываемая сцена между ней и матерью. «Я скорее готова была бы увидеть тебя мертвой у своих ног». О да, так просто говорить о смерти, но непросто ее устроить. «Нам двоим не место в Мортоне… Одна из нас должна уйти — кто это будет?» Такой тонкий, такой изощренный вопрос, на который из чистого приличия не могло быть двух ответов! Что ж, она ушла, и она уйдет еще дальше. Рафтери умер, больше ее ничто не держит, она свободна — как ужасна бывает свобода! Деревья свободны, когда ветер вырвал их с корнем; корабли свободны, когда их срывает с якоря; люди свободны, когда они выброшены из своего дома — свободны бедствовать, свободны пропадать от холода и голода.
В Мортоне жила стареющая женщина с печальными глазами, теперь чуть затуманенными, потому что слишком далеко пришлось ей смотреть вдаль. Только однажды с тех пор, как ее глаза остановились на умирающем, эта женщина обратила их на свою дочь; и тогда эти глаза были обвиняющими, безжалостными, отвратительно жестокими. Глядя на то, что было отвратительно им, они сами стали отвратительными. Ужасно! И все же, как они смели обвинять? Какое право есть у матери питать отвращение к ребенку, который появился благодаря ее собственным тайным мгновениям страсти? Она, почтенная, счастливая, плодовитая, любимая и любящая, презирала плод своей любви. Ее плод? Нет, скорее жертву.
Она думала о защищенной жизни своей матери, которой никогда не приходилось вставать лицом к лицу с такой ужасной свободой. Как лоза, оплетающая теплую стену с южной стороны, она цеплялась за ее отца — и все еще цеплялась за Мортон. Весной приходили благодатные, живительные дожди, летом — сильное солнце, несущее силу, зимой — глубокое мягкое одеяло снега, холодное, но защищающее нежные завитки лозы. Все, все было у нее. Она никогда не была лишена любви в пылкие дни своей юности; никогда не знала в своей любви тоски, стыда, унижения — только великую радость и великую гордость. Ее любовь была чиста в глазах мира, потому что она могла позволить ее себе с достоинством. И, все еще с достоинством, она понесла ребенка от своего супруга — но ее ребенок, в отличие от нее, должен был жить или без единого счастливого дня, или в низком бесчестии. О, сколько жестокости, беспощадности должно быть в матери, несмотря на всю ее мягкую красоту, если ей не стыдно стыдиться своего отпрыска! «Я скорее готова была бы увидеть тебя мертвой у своих ног…» «Поздно, слишком поздно, твоя любовь уже дала мне жизнь. Вот я, существо, которое ты создала своей любовью; своей страстью ты создала то, чем являюсь я. Кто ты, чтобы лишать меня права любить? Если бы не ты, я никогда не появилась бы на свет».
Теперь ум Стивен охватывала самая тяжкая мука — сомнение в своем отце. Он все знал, и, зная все, ничего не сказал ей; он жалел, и, жалея, не защитил; он страшился, и, устрашившись, спасал лишь себя. Неужели ее отец был трусом? Она вскочила с места и стала расхаживать по комнате. Нет, только не это — она не могла выдержать этой новой муки. Она запятнала свою любовь, ту, какой любят влюбленные — она не смела запятнать единственного, что ей оставалось, той любви, какой ребенок любит отца. Если погаснет этот свет, тьма сомкнется и поглотит ее, разрушит ее полностью. Человек не может жить одной тьмой, хоть один проблеск света нужен, чтобы спасти его — всего один проблеск света. Самое совершенное существо из всех — даже Он возопил о свете среди Своей тьмы — даже Он, самый совершенный из всех. И тогда, как будто отвечая на молитву, ту молитву, которую не произносили ее дрожащие губы, пришло воспоминание о терпеливой, защищающей спине, склоненной, как будто под чьей-то чужой ношей. Пришло воспоминание об ужасной, надрывающей душу боли: «Нет… только не это… я хочу… сказать… кое-что важное. Не надо лекарств… я знаю, я… умираю, Эванс». И снова героическое, мучительное усилие: «Анна… послушай… это про Стивен!» Стивен вдруг протянула руки к этому человеку, который, хоть и мертвый, оставался ее отцом.
Но даже в этот благословенный момент облегчения ее сердце снова ожесточилось от мысли об ее матери. Новая волна горечи затопила ее душу, так, что этот огонек чуть не погас; он светился едва-едва, как маленький фонарик на бакене, который раскачивает буря. Она села за стол, взяла ручку и бумагу и начала письмо:
«Мама, скоро я поеду за границу, но я не приеду попрощаться с тобой, потому что не хочу возвращаться в Мортон. Эти мои визиты всегда были болезненными, и теперь от этого начинает страдать моя работа — я не могу позволить это себе; я живу только своей работой, и поэтому собираюсь сохранить ее в будущем. Теперь не может стоять вопроса о сплетнях или скандале, ведь каждый знает, что я писатель, и я могу иметь повод для путешествий. Но, в любом случае, теперь мне мало дела до соседских сплетен. Почти три года я несла твое бремя — я пыталась быть терпеливой и понимающей. Я пыталась думать, что это бремя — справедливое наказание, может быть, за то, что я такая, как есть, что я — то создание, которое сотворили ты и мой отец; но теперь я не собираюсь нести его дальше. Если бы мой отец был жив, он проявил бы жалость, в то время как ты этого не делаешь, а ведь ты моя мать. В час моей беды ты совершенно отвергла меня; ты отшвырнула меня, как что-то грязное, чему больше не место в Мортоне. Ты оскорбила то, что было для меня естественным и священным. Я ушла, но больше я не вернусь — ни к тебе, ни в Мортон. Паддл будет со мной, потому что любит меня; если я спаслась, то спасла меня она, и, пока она желает разделять свой жребий со мной, я не буду ей мешать. Только одно еще; время от времени она будет посылать тебе наш адрес, но не надо писать мне, мама, я уезжаю, чтобы забыть, а твои письма будут только напоминать мне о Мортоне».
Она перечла написанное три раза, не нашла ничего, чтобы добавить, ни слова нежности и ни слова сожаления. Она чувствовала себя окоченевшей и невероятно одинокой, но она надписала адрес твердым почерком: «Леди Анне Гордон», — написала она, — «Мортон-Холл, рядом с Аптоном-на-Северне». А потом она расплакалась, закрывая глаза крупными загорелыми ладонями, потому что должна была это сделать, и ее душе не становилось легче от этих слез, потому что эти слезы, горячие и гневные, только опаляли ее. Так Анна Гордон была крещена огнем, ее дитя крестило ее огнем, чтобы они не могли спасти друг друга.
Назад: Глава двадцать девятая
Дальше: Глава тридцать первая