Книга третья
Глава двадцать восьмая
1
Бледный отблеск солнца, лишенный теплоты, лежал по всей широкой реке, прикасаясь к дымку проходящего буксира, который неуклюже боронил воду; но вода не предназначена для того, чтобы ее пахать, и река снова смыкалась за буксиром, искусно стирая все следы его шумной и глупой деятельности. Деревья вдоль набережной Челси клонились и скрипели под резким мартовским ветром. Ветер гнал древесный сок внутри их ветвей, чтобы он струился с более определенной целью, но их кожа почернела и была испачкана сажей, поэтому у того, кто прикасался к ней, на пальцах оставалась сажа, и, зная об этом, они всегда были унылыми, а потому не сразу отвечали на зов ветра — это были городские деревья, а они всегда унылые. Справа на фоне бесцветного неба вырисовывались высокие фабричные трубы, которые любят молодые художники — особенно те, которым не хватает мастерства, потому что мало кто может испортить вид на фабричные трубы — а вокруг ручья в Баттерси-парке все еще стояла дымка, и все было едва различимо в тумане.
В большом, длинном, с довольно низким потолком кабинете, окна которого выходили на реку, сидела Стивен, вытянув ноги перед огнем и засунув руки в карманы жакета. Ее веки были опущены, она почти спала, хотя была середина дня. Она работала всю ночь — прискорбная привычка, которую Паддл не одобряла и была права, но, когда на Стивен находил рабочий настрой, было бесполезно с ней спорить.
Паддл оторвала взгляд от вышивания и подняла очки на лоб, чтобы лучше видеть сонную Стивен, ведь глаза Паддл стали очень дальнозоркими, и комната через очки выглядела размытой.
Она думала: «Да, она немало изменилась за эти два года, — она вздохнула, наполовину печально, наполовину удовлетворенно. — Но все равно она делает успехи», — думала Паддл, вспоминая, и вздрогнула при этом от гордости, потому что это долговязое существо, которое сейчас нежилось у огня, добилось уже некоторой славы благодаря своему отличному первому роману.
Стивен зевнула и, поправив очки, Паддл вернулась к своей работе.
Действительно, два долгих года изгнания оставили свои следы на лице Стивен; оно похудело и стало более решительным, чтобы не сказать — жестким, потому что ее губы стали менее пылкими и куда менее нежными, а их уголки теперь клонились вниз. Сильная, довольно массивная линия подбородка выглядела теперь агрессивной из-за своей худобы. Маленькие морщинки прорезались между густыми бровями, и слабые тени иногда показывались под глазами; сами эти глаза стали глазами писательницы, их выражение всегда было несколько усталым. Она стала бледнее, чем была когда-то, ее лицо теперь не напоминало о ветре и солнце, об открытом воздухе, и пальцы ее, которые медленно появлялись из кармана жакета, были перепачканы табаком — теперь она была заядлой курильщицей. Волосы ее были подстрижены довольно коротко. Однажды утром, в мятежном настроении, она вдруг зашла к парикамахеру и сказала, чтобы ее подстригли коротко, как мужчину. И это ей очень шло, потому что теперь красивую форму ее головы не портила жесткая неуклюжая коса на затылке. Освобожденные от навязанных им мучений, пышные рыжеватые волосы могли дышать и свободно виться, и Стивен начала любить свои волосы и гордиться ими — каждый вечер требовалось сто движений расческой, чтобы они заблестели. Сэр Филип в дни своей юности тоже гордился своими волосами.
Жизнь Стивен в Лондоне была одним долгим усилием, потому что работа стала для нее наркотиком. Именно Паддл нашла квартиру с окнами на реку, и Паддл теперь вела расходные книги, платила за аренду, проверяла счета и управляла слугами; все эти детали Стивен спокойно игнорировала, и верная Паддл позволяла ей это. Как стареющая заботливая весталка, она поддерживала священный огонь вдохновения, подкармливая это пламя надлежащей пищей — хорошим мясом на гриле, легкими пудингами и множеством свежих фруктов, чередуемыми с продуманными маленькими сюрпризами от Джексона или Фортнэма и Мейсона. Ведь теперь аппетит у Стивен был не тот, что в энергичные мортонские дни; теперь бывали времена, когда она не могла есть, или, когда ей приходилось, она делала это с возражениями, то и дело порываясь вернуться за письменный стол. Тогда Паддл прокрадывалась в кабинет с банкой мармелада «Брэнд» и скармливала его упрямой писательнице по частям, пока Стивен, рассмеявшись, не расправлялась с мармеладом одним махом, чтобы только продолжить писать.
Лишь одной обязанностью, не считая работы, Стивен ни на минуту не пренебрегала, и это была забота о благополучии Рафтери. Лошадь для кареты была продана, а гнедого отцовского жеребца она подарила полковнику Энтриму, который поклялся, что ради памяти сэра Филипа, своего друга, не выпустит его из рук всю его жизнь, — но Рафтери она привезла в Лондон. Она сама нашла и наняла для него стойло с удобной комнатой наверху для Джима, конюха, которого она взяла из Мортона. Каждое утро, очень рано, она прогуливалась верхом в парке, что казалось бесполезным и унылым занятием, но только так конь и его хозяйка могли немного пообщаться. Иногда ей казалось, что Рафтери вздыхал, пока она шла на нем легким галопом, круг за кругом, вдоль Роу, тогда она склонялась к нему и мягко говорила: «Мой Рафтери, я знаю, это не Мортонский замок и не холмы долины Северна, просторной и зеленой — но я люблю тебя».
И он, понимая ее, откидывал голову и делал прыжок в сторону, притворяясь, что все еще чувствует себя молодым, что он безумно рад идти галопом вдоль Роу. Но через некоторое время два грустных изгнанника, поникнув головой, безо всякого воодушевления двигались вперед. Каждый по-своему угадывал в другом боль и тоску по Мортону, поэтому Стивен больше не торопила коня вперед, а Рафтери больше не притворялся перед Стивен. Но когда дважды в год, по просьбе матери, Стивен приходилось посещать ее дом, тогда и Рафтери отправлялся с ней, и его радость была безграничной, когда он чувствовал под собой добрую упругую землю, когда видел мортонские конюшни из красного кирпича, когда катался по соломе в своей просторном стойле, где так легко дышалось. Он как будто сбрасывал с плеч годы, он начинал лосниться, он казался пятилетним — но для Стивен эти их визиты были мучительны из-за ее любви к Мортону. Она чувствовала себя чужой в этих стенах, чужой и нежеланной, той, кого лишь терпят здесь. Ей казалось, что старый дом отстранялся от ее любви, серьезный и печальный, что его окна больше не звали, приглашая: «Иди домой, иди домой, скорее иди сюда, Стивен!» И она не смела предложить ему свою любовь, от которой рвалось на части ее сердце.
Ей приходилось наносить много визитов вместе с матерью, исполнять все светские обязанности — для вида, чтобы соседи не догадались о той бреши, что пролегла между ними. Она должна была поддерживать ту выдумку, что в городе ей легче работается — а сама так тосковала по зелени холмов, по широким просторам, по утрам, полудням и вечерам Мортона. Все это она должна была делать ради памяти отца — да, и ради Мортона.
Когда она в первый раз приехала домой, Анна однажды тихо сказала:
— Есть кое-что, Стивен, что я, наверное, должна рассказать тебе, хотя для меня мучительно вновь поднимать эту тему. Здесь не произошло никакого скандала — этот человек держал язык за зубами — ты будешь довольна узнать это, ради твоего отца. И, Стивен… Кросби продали Грэндж и уехали, кажется, в Америку… — она резко замолчала, не глядя на Стивен, а та кивнула, не в силах ответить.
Поэтому в Грэндже теперь жили совсем другие люди, куда более подходящие к вкусам здешних мест — адмирал Карсон и его жена, румяная, как яблочко, которая, сама бездетная, обожала встречи матерей. Стивен иногда приходилось посещать Грэндж вместе с Анной, которой нравились Карсоны. Очень серьезной и отстраненной стала Стивен; слишком замкнутой, слишком самоуверенной, как думали соседи. По их мнению, успех вскружил ей голову, потому что никому теперь не позволялось разгадать ужасную застенчивость, которая делала для нее светское общение такой унизительной пыткой. Жизнь уже научила Стивен: никогда нельзя показывать людям, что ты их боишься. Твой страх пришпоривает многих, потому что примитивный охотничий инстинкт исчезает нелегко — лучше повернуться лицом к враждебному миру, чем хоть на миг показать ему спину.
Но, по крайней мере, ей не приходилось встречать Роджера Энтрима, и за это она чувствовала глубочайшую благодарность. Роджер отбыл со своим полком на Мальту, поэтому они не виделись. Вайолет вышла замуж и жила в Лондоне в «миленьком домике в Белгравии». Время от времени она появлялась у Стивен, но нечасто, ведь она была замужем, и весьма — один ребенок уже родился, а второй был на подходе. Она была несколько более подавлена и не так охвачена материнскими чувствами, чем когда впервые встретила Алека.
Если Анна и гордилась успехами дочери, она ничего не говорила, не считая нескольких слов, которые требовалось сказать:
— Я так рада, что твоя книга имела успех, Стивен.
— Спасибо, мама…
Затем, как всегда, обе они молчали. Это долгое, красноречивое молчание стало теперь почти ежедневным, когда они оставались вместе. Они больше не могли глядеть друг другу в глаза, их взгляды все время уклонялись, и иногда бледные щеки Анны чуть вспыхивали, когда она была наедине со Стивен — возможно, из-за ее мыслей.
И Стивен думала: «Это потому, что она не может не вспоминать».
Большую часть времени, однако, они по обоюдному согласию избегали всяких контактов, не считая пребывания на публике. И это намеренное избегание отзывалось на их нервах; теперь они были почти поглощены друг другом, вечно строя тайные планы, как избежать встречи. Поэтому эти обязательные визиты в Мортон были для Стивен большим напряжением. Она возвращалась в Лондон, не в силах спать, не в силах есть, не в силах писать, и с такой отчаянной, надрывающей сердце тоской по солидному старому дому, когда она покидала его, что Паддл приходилось быть очень суровой, чтобы она собралась с силами:
— Мне стыдно за тебя, Стивен; где же твоя смелость? Ты не заслуживаешь своего феноменального успеха; если будешь продолжать в том же духе, мне жаль твою новую книгу. Вероятно, ты так и останешься автором одной книги!
Мрачно нахмурившись, Стивен отправлялась за письменный стол — она вовсе не хотела быть автором одной книги.
2
Но, поскольку все перемалывается и становится мукой у тех, кого судьба предназначила быть писателем — богатство и бедность, добро и худо, радость и печаль, все идет на мельницу — тоска по Мортону, которая горела в груди Стивен, зажгла в ней яркий, теплый костер, и все, что она писала, она писала при его свете, в котором все виделось удивительно ясно. Как будто сохраняя себя, ее душа обернулась к простым людям, скромным людям, поднявшимся от земли, от той же доброй земли, что кормила Мортон. Ее собственные странные чувства не трогали их, и все же они были частью ее чувств; той ее частью, что жаждала простоты и покоя, частью ее странного влечения к нормальному. И, хотя тогда Стивен не знала этого, их счастье вырастало из ее радостных мгновений; их печали — из той печали, что когда-то она познала, и все еще знала; их разочарования — из горькой пустоты в ее душе; их успехи — из ее стремления к успеху. Эти люди черпали жизнь и силу в своей создательнице. Как младенцы, они приникали к груди ее вдохновения и черпали оттуда кровь, обретая чудесные силы; они были требовательны и потому вынуждали их признать. Ведь только так пишутся хорошие книги: они каким-то образом должны приобщиться к чуду крови — странному и ужасному чуду крови, подательницы жизни, очистительницы, великого окончательного искупления.
3
Но все еще оставалось то, чего опасалась Паддл — стремление девушки к одиночеству. Паддл казалась слабостью эта черта в Стивен; она угадывала униженность раненой души, которая сейчас скрывалась под этим стремлением к одиночеству, и старалась изо всех сил помешать ему. Именно Паддл заставляла смущенную Стивен впускать фотографов из газет, и именно Паддл давала им подробности для надписей, сопровождавших фотографии:
— Если ты собираешься вести себя как рак-отшельник, то я сама буду решать, что говорить!
— Я ни на грош не беспокоюсь, что ты скажешь! А теперь, пожалуйста, оставь меня в покое, Паддл.
Именно Паддл отвечала на телефонные звонки:
— Боюсь, что мисс Гордон занята работой — как вы сказали? Ах, «Литературный ежемесячник»! Понимаю… возможно, вы придете в среду?
И в среду старушка Паддл ждала, чтобы перехватить по пути взволнованного молодого человека, которому было поручено что-нибудь раскопать о новой романистке, Стивен Гордон. Тогда Паддл улыбалась молодому человеку и провожала его в свой маленький кабинет, и предлагала ему удобный стул, и ворошила огонь в камине, чтобы согреть его. И молодой человек замечал ее очаровательную улыбку, и думал, какая она добрая, эта стареющая женщина, и как чертовски тяжело топать по улицам, разыскивая чудаковатых необщительных писателей.
Паддл говорила, все еще с ласковой улыбкой:
— Не хотелось бы, чтобы вы ушли без материала, но мисс Гордон в последнее время постоянно работает, я не смею ее тревожить — вы ведь не возражаете? Может быть, я помогу вам что-нибудь набросать — я ведь много знаю о ней; вообще-то я была ее гувернанткой, поэтому я действительно много знаю о ней.
Появлялась записная книжка и карандаш; так легко было говорить с этой симпатичной женщиной!
— Ну что ж, если вы сможете сообщить мне какие-нибудь интересные подробности… скажем, ее литературные вкусы, и как она отдыхает, я буду ужасно благодарен. Она, наверное, ездит на охоту?
— О нет, только не теперь!
— Понимаю… значит, когда-то ездила. А ее отцом ведь был сэр Филип Гордон, у которого было поместье в Вустершире, и его, кажется, придавило упавшим деревом? Что за ученицей была, по-вашему, мисс Гордон? Я пошлю ей свои заметки, когда переработаю их, но я действительно хотел бы увидеть ее, знаете ли, — и потом, поскольку молодой человек был весьма понятлив: — Я только что прочитал «Борозду», это чудесная книга!
Паддл непринужденно болтала, пока молодой человек чиркал карандашом, и, когда наконец он собирался уходить, она провожала его на балкон, с которого он мог осмотреть кабинет Стивен.
— Вот она, за своим столом! О чем вы еще могли бы просить? — торжествующе говорила она, показывая на Стивен, волосы у которой буквально стояли дыбом, как это бывает у молодых авторов. Ей даже иногда удавалось устроить так, что Стивен виделась с журналистами сама.
4
Стивен встала, потянулась и подошла к окну. Солнце скрылось за облаками; коричневые сумерки висели над набережной, потому что ветер теперь улегся, и сгущался туман. Недовольство, общее для всех хороших писателей, овладело ею, она ненавидела то, что сейчас написала. Все, что было сделано прошлой ночью, казалось нелепым и недостойным; она решила зачеркнуть все и переписать главу от начала до конца. Ее стали уже посещать приступы тревоги; она чувствовала, что ее новая книга будет смехотворным провалом, что она никогда не сможет больше написать такой роман, как «Борозда». Тот роман был результатом потрясения, на которое она, довольно странным образом, отреагировала какой-то неестественной оживленностью ума. Но теперь ее реакция иссякла, ее мозги были похожи на слишком растянутую резину, они не отзывались, они были вялыми, безответными. И что-то еще отвлекало ее, то, что она хотела переложить в слова, но это вызывало в ней такой стыд, что лишало ее слов. Она зажгла сигарету, и, докурив, потянулась за другой, и зажгла ее от окурка.
— Хватит вышивать эту занавеску, Бога ради, Паддл. Я не могу выносить звука твоей иголки; она стучит, как барабан, каждый раз, когда ты прошиваешь это натянутое полотно.
Паддл подняла глаза:
— Ты слишком много куришь.
— Ну да, курю. Я больше не могу писать.
— С каких пор?
— С тех пор, как я начала эту новую книгу.
— Не глупи!
— Но это чистая правда, говорю тебе — я чувствую себя плоской, моя душа вся высохла. Эта новая книга будет провалом, иногда я думаю, что лучше ее уничтожить, — Стивен начала мерить шагами комнату, с тусклым взглядом, но напряженная, как натянутая струна.
— Это из-за работы по ночам, — пробормотала Паддл.
— Я должна работать, когда меня тянет работать, — отрезала Стивен.
Паддл отложила свою вышивку. Ее не очень тронуло это внезапное отчаяние, она уже достаточно свыклась с настроениями литераторов, но она пристальнее посмотрела на Стивен, и что-то в ее лице обеспокоило ее.
— Судя по твоему виду, ты устала до смерти; почему бы тебе не лечь отдохнуть?
— Чушь! Я хочу работать.
— Ты не в силах работать. Ты вся на взводе. Что с тобой? — И она мягко добавила: — Стивен, подойди сюда, сядь рядом со мной, пожалуйста, я должна знать, что с тобой.
Стивен послушалась, как будто они снова были в старой классной комнате в Мортоне, потом вдруг закрыла лицо руками:
— Я не хочу говорить тебе — почему я должна говорить, Паддл?
— Потому что, — сказала Паддл, — у меня есть право знать; твое призвание очень дорого мне, Стивен.
И тогда Стивен не смогла устоять перед этим облегчением — довериться Паддл еще раз, разделить эту новую тревогу с верной и мудрой маленькой женщиной в сером, которая когда-то протянула руку, чтобы ее спасти. Может быть эта рука снова нашла бы силы, чтобы спасти ее.
Не глядя на Паддл, она быстро заговорила:
— Я кое-что хотела сказать тебе, Паддл — это насчет моей работы, с ней что-то не так. Я имею в виду, что в моей работе могло бы быть больше жизни; я чувствую это, знаю, ведь я что-то утаиваю, все время что-то упускаю. Даже в «Борозде» я чувствовала, как что-то упускаю — я знаю, это была хорошая книга, но неполная, потому что я сама неполная, и никогда не буду… разве ты не понимаешь? Я не живу полной жизнью… — она остановилась, не в силах найти слова, которые хотела, потом вслепую ринулась вперед: — Есть в жизни огромная область, которой я никогда не знала, и я хочу узнать ее, я должна ее узнать, если собираюсь стать действительно хорошим писателем. Может быть, это самое великое, что существует в мире, и мимо меня это проходит — вот почему это так ужасно, Паддл, знать, что это есть повсюду, окружает меня, постоянно рядом, но я всегда в стороне — чувствовать, что самые бедные люди на улицах, самые невежественные люди знают больше, чем я. И я еще смею браться за перо и писать, зная меньше, чем эти бедные мужчины и женщины на улице! Почему у меня нет на это права, Паддл? Понимаешь, я ведь молодая и сильная, и иногда то, чего мне не хватает, мучает меня так, что я больше не могу сосредоточиться на работе. Паддл, помоги мне… ты ведь тоже когда-то была молода.
— Да, Стивен — но я давно была молода…
— Но разве ты не можешь это вспомнить, ради меня? — Теперь ее голос звучал почти гневно в ее отчаянии: — Это нечестно, несправедливо! Почему я должна жить в этой изоляции духа и тела — почему это так, почему? Почему меня должно терзать тело, которое никогда не получит поблажки, которое всегда приходится подавлять, пока оно не становится сильнее, чем мой дух, из-за этого неестественного подавления? Что я сделала для того, чтобы меня так прокляли? И теперь это угрожает моей святая святых, моей работе — я никогда не буду великим писателем из-за моего ущербного, невыносимого тела… — она замолчала, вдруг устыженная и смущенная, слишком смущенная, чтобы говорить.
И Паддл сидела, бледная как смерть, и такая же безмолвная, ведь у нее не было никакого утешения, чтобы предложить ей — она не смела бы ничего предложить; все ее теории о том, что надо делать добро ради других, быть благородной, смелой, терпеливой, достойной, физически чистой, выносливой, потому что выносливость — это право, ужасное право, данное при рождении инверту — все прекрасные теории Паддл лежали вокруг нее, словно руины фальшивого и непрочного храма, и она лишь одно видела в эту минуту — подлинный гений в цепях, скованный цепями плоти, прекрасный дух в земных оковах. И, как прежде, она спорила с Богом, заступаясь за это жестоко терзаемое создание, и про себя снова кричала Творцу, Чья воля создала Стивен: «Руки Твои сотворили меня и создали меня, а потом, обратившись, Ты поразил меня». В ее сердце пробиралась горечь: «Ты поразил меня…»
Стивен подняла глаза и увидела ее лицо:
— Ничего, — резко сказала она, — все в порядке, Паддл; забудь об этом!
Но глаза Паддл были полны слез, и, видя это, Стивен отправилась за стол. Она села и потянулась за рукописью:
— Теперь я должна выставить тебя, мне надо работать. Не жди меня, если задержусь к ужину.
Паддл очень смиренно выбралась из кабинета.