ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я не суеверен, но на первой же пяди большевистской земли я потерял кольцо, которое мне подарил Андрей Фиалка.
Каркнул ворон: невеста, потерявшая обручальное кольцо, ждет несчастья. Андрей Фиалка обручил меня этим утерянным кольцом.
Каркнул ворон.
Я не хочу думать об этом пустяке. Не хочу придавать какое–либо мистическое значение бредням. Но невольно думаю о кольце и невольно придаю этому факту таинственный смысл.
Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?
Эх, потеряла я колечко…
Андрей Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза — волосы. Волосы и еще раз волосы.
Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник–красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.
Я остановил отряд и выслал вперед Андрея Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять, Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, чем кончилось. Собственно, я знал, чем кончилось, но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей Фиалка может так долго, болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.
Андрей Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.
Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?
Что за странная склонность у Андрея Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.
Но этот способ его, а главное, пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему–то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.
Это волосы — раз.
А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как–то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.
Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же почему именно здесь, а не в Китае?
И почему — волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливей и солиднее. Как–то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему–то и с глубокой вдумчивостью к чему–то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки: каждый день перед вечером кто–нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает за красноармейцев. Он называет нас «орлы удалые» и ждет не дождется, когда придет кто–нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой. И уж потом объявляет:
— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас — маемся, но для себя советским добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.
Старик входит в раж.
— Эдь, сынок, — кричит он восторженно. — Эдь в кои–то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы удалые. Эдь в кои веки. Да меня за это сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о боге. «Есть бог или как, сынок?» — твердит он.
Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили ему душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость», и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».
Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.
У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».
Сожжение — это мера на случай, если вдруг загробная жизнь окажется налицо: из пепла снова «склеить» тело для адских поджариваний деду кажется невозможным. Это и утешает старика.
Но в обещание заведующего он верит мало.
— Может, ище с духовными трубами сподоблюсь, а уж насчет киматориев хлопотать вряд ли будут. Разве вот по пятилетошним планам у нас тут поблизости где свои киматорин построят. Ну тогда… Л то вряд ли, сынок, будут охлопачивать.
Люди мои жадно слушают стариковы бредни. Особенно Артемий.
Я смотрю на деда и думаю о России, и люди мои думают о том же — о смертельной схватке двух идей: идеи деда Епнфана, дерзнувшего на похороны с духовыми трубами, и идеи папы римского, поднявшего крест и именем Христа благословляющего танки, свинцовый ливень пулеметов и газ, выжигающий у людей глаза.
Мы прощаемся с дедом Епифаном. За харчем еще не пришли. Старик ахает и охает, что не угостил нас бараниной.
— Я уже проберу. Я их проберу, — грозит он своим помощникам. — Ах вы, орлы удалые! А ведь што ж вышло? Я, почитай, у вас целую банку консервы пожрал, а вас не солоно емши выпроваживаю.
Мы отъезжаем. Дед подбегает ко мне. Он наскоро сует мне в подсумок комок овечьего сыру. Сыр слоями разваливается у него в руке, ошметок падает па землю, дед поднимает, быстренько обтирает с него пыль и вновь сует мне:
— Не погребуйте, орлы удалые. Чем богаты, то и ото всей души.
Он бежит несколько шагов рядом со мной и скороговоркой просит:
— Сынок, в совхозе нашем будешь — заведущева, Егор Тимофеича, уговори похлопотать нащет чего говорил даве тебе… А, сынок?
Мы отъехали. Дед долго стоял неподвижно и, загораживая ладонью глаза от ветра, изредка кричал:
— Орлы удлые–ё–о…
Я выбросил из подсумка сыр. Тогда Андрей Фиалка приблизился ко мне и спросил:
— Мне вернуться «поговорить» с ним, сокродье?
Я как раз думал, может ли дед Епифан указать наш путь. Дед чем–то растрогал меня. Но так «обычно» и тепло спросил у меня Андрей Фиалка: «Мне вернуться «поговорить», сокродье».
Меня радует то обстоятельство, что Андрей Фиалка наконец помирился со мной.
— Только знаешь, Андрей, его куда–нибудь в сторонку, чтобы не сразу нашли.
— Соображаю, сокродье, — понятливо ответил Аид–рей.
Артемий, очутившийся почему–то рядом с нами, подтвердил со скрытой неприязнью:
— Соображает… я прямо скажу, Андрей сообразительный человек.
Артемия, видимо, тоже заинтересовала судьба деда Епифана.
Андрей повернул назад. Монашек с черкесским поясом пропел ему вслед:
— Вот тебе и прожарился в крематориях.
Артемий сотни две шагов едет со мной плечо в плечо. Потом притворно вздыхает и говорит:
— Послала она меня за вами, упокойница. Я из больницы вышел, повертелся с часок. К вам, прямо скажу, не пошел. С чего, думаю, занятого человека для ради пустяка тревожить. Прямо скажу, не из–за чего. Какое дело — бабе при смертушке захотелось на человека облюбимого глянуть…
Незаметно я нажимаю коня шпорами. Лошадь вздрагивает и трусит быстрее. Но Артемий не хочет отставать.
— Вернулся к ней. Не нашел, говорю. А она мне шепотком, голосу, я прямо скажу, уж лишилась: «Артемий, — шепчет, — ты не обманываешь? Может, он не хочет на меня взглянуть?.. Упроси, умоли его — смертушку он мне облегчит…» А я так думаю, вы все равно не пошли бы, как? — пытает он.
Я отрезаю:
— Нет.
— Не пошли бы? — удивленно восклицает он.
— Нет, — снова отрубил я.
Артемий, скрывая зло и странную ревность, поспешно соглашается:
— Я прямо скажу, поэтому большей частью я и не пошел. На кой, думаю, от дела человека отрывать.
Я знаю, Артемий, догадываясь о моей связи с покойной Маринкой, «отомстил» и ей и мне тем, что не позвал меня к ней в больницу.
Кончилось мое скверное настроение.
Я чуть было не распустил нюни перед большевиками: этак, мол, вы на меня и на моих людей подействовали отрезвляюще, что мы чуть не расшаркаться готовы и перед вашей стальной напряженностью встаем «смирно», руки по швам.
Все это чушь. Доля, искорка подленькой робости моей в растерянности.
Отрезвила меня общая ненависть к большевикам, которая царит в России.
А эту общую ненависть к большевикам я узнал из тех писем, что отобрал у кольцевого почтальона, захваченного цыганом.
Несколько писем людей, явно настроенных по–большевистски, я отбрасываю. Беру только отменно интересных три письма. Я записываю себе адресатов. Это письма настоящих русских людей, которые жили всегда с одной психологией: «чужое именье уважай, своего но давай».
По таким людям всегда мерили и будут мерить Россию. Большевикам никогда не сломить их.
Письмо первое
«Любезная супруга Арина Федоровна. Ты сейчас приезжать повремени, потому что мы свергаем совецкую власть. Арина, ты энтим временем закупи лучше еще дюжину фланельных одеялов. Арина, из энтих, что привезла в энтот год, у меня расхватили по тройной цене и делают пошивку пинжаков. Арина, а как сверженье совецкой власти произойдет, так ты не волынься там, а вези больше фланельных одеял. Арина, мыла много не бери, его привезли в потребиловку.
Арина, меня было тут собрались ссадить с председателей наши коммунисты. Арина, особо шнырит за мной энтот сопливый Колька Бугорков и подзуживает всей бедноте захребетной, что я кулаковский агент. Арина, особо акрысился он на меня за Барбулину рушалку — зачем сельский совет вернул ее Барбулину, у которого было семьдесят десятин купчей земли. Ну, Арина, энтот Колька дошебарпштся, так, что Барбулины ребята не промашки. Арина, ты не опасайся за меня, я тебе скажу, как приедешь, такую новость услышишь про Кольку Бугоркова, что диву дашься. Арина, за меня все хохловские стеной стоят, одноважди на этих днях у Барбулинл было сборище, потайное от коммунистов, и меня призывали туда. Арина, все они решают меня, как бог даст сверзим совецкую власть, выбрать старостой.
Арина, уж теперь у нас все про сверженье власти говорят без опаски и ждут не дождутся, когда начнет наступать Китай с войной, и тогда поднимутся на коммунистов все народы. Арнна, наш батюшка отец Владимир самолично объяснял мне, что за границей готовятся в хрестовые походы за веру на большевиков. Арина, а все войска поведет римский, самый набольший архирей, который одной веры с нами, только крестится всей пятерней. Арина, батюшка отец Владимир растолковывал, что поруганья на веру от них не будет, а совсем обратно, они постепенно сами начнут креститься в нашу веру, а главным манером утвердят у нас сходную какую–нибудь власть, нам на руку.
Арина, так что ты хлебала там не раскрывай, а фланельных одеял закупай больше.
Арина, да у меня смотри, чтоб сраму там не набраться… Арина, я все равно по запаху догадаюсь, если тебя там какой–нибудь потопчет. Арина, так и знай, я догадаюсь миментом, потому что если бабу чужой мужик потопчет, то с энтого разу от нее на всю жизнь запах будет отменный и когда с мужем — пот на ней будет образовываться особого запаху.
Арина, ну отправляйся поваровей и, как узнаешь, что мы совецкую власть сверзили — дуй, дуй миментом.
Арина, на прощанье, не забудь энтнх штук достать, что привозила, чтоб не брюхатить.
Арина, низко кланяюсь тебе и мысленно целую тебя.
Твой любезный супруг Федор Селифанович Бруйкин».
Письмо второе
«Дорогой брат!
За эти два года ты написал мне всего два письма. По письму в год. Я же закатываю письмо за письмом. И все о том же.
Брось свой Дальний Восток, эту каторгу, и переводись сюда, в центр. Сейчас, когда вот–вот грянет мировая война, — жить на окраине просто безумье. Ведь ты с семьей не сегодня–завтра станете беженцами, если останетесь живы.
Ты спрашиваешь, как перевестись. Очень просто. Сделай по–моему. Используй модную теперь идею — «борьба за научные кадры». На это дело большевики бросают все, что можно. Я своевременно учел эту обстановку и сразу же смекнул. А ты знаешь, что славу «советского ученого» мне создали мои «бесхвостые мыши». Честное слово, Федя, — «бесхвостые мыши». Началось со случайного. Узнал я, что в Сибири один ученый под большим секретом проводит опыты над крысами и собирается доказать возможность перенесения частных признаков в наследство. И будто уж добился он поразительных успехов. Но молчит покамест об этом и все проверяет. Меня и осенило. А тут как раз у меня в техникумовской вольере мышь родила шесть мышат. Случайно я одному из них отморозил эфиром хвостик. Хвостик через три дня зажил так, словно бы и не было. Это и навело меня на мысль о перенесении «частных признаков в наследство». Тогда я отобрал две взрослые мыши, самца и самку, и отморозил у них хвосты и спарил их. И когда у этой мыши родились дети, я у всего потомства отморозил хвостики.
Потом поймал как–то заведующего и, «краснея из–за скромности» и «смущаясь», рассказал ему о том, что, мол, я «дерзнул» внести поправку в «закон Менделя» о наследственности.
Рассказав, я принялся «умолять» его, чтобы он никому и нигде покамест не рассказывал, и восхищенно воскликнул:
— Ах, Иван Яклич, если нам — главное, нам, а не мне, большевики против единоличников — удалось, то «заграница» лопнет от зависти за советскую науку.
Разве мог коммунист заведующий удержать эту тайну? Он подослал ко мне Евгения Ивановича Яблокова — ученого–ботаника. Я учел это и сразу лее пошел в контратаку.
Пустив заведующему «ученую» пыль в глаза, я скромнехонько намекнул, будто и не догадываюсь, что Яблоков следит за мной:
— Видите ли, Иван Яклич, не знаю, как мне быть. Хотел пригласить Яблокова посоветоваться, но… Евгений Иванович, конечно, консервативный человек. В выдвижение советской науки он верит мало. Поэтому вы мне позвольте уж обойтись без него. Метафизика, знаете ли, идеализм. Диалектикой он, видите ли, не вооружен, в этом его и недостаток.
Неделя–две — и Яблокова я скомпрометировал с ног до головы. А тем временем дую заву и о своем «пролетарском» происхождении, и о горькой жизни в прошлом, и о способности сохранять бодрость в минуты «строительных трудностей».
Тут, Федя, нужна очень тонкая игра. Главное — «искусство скромности». Да так, чтоб тебя не заподозрили в «выскочках». «Скромность» до конца. Когда заведующий написал обо мне статью под заголовком «Пролетариат — в ряды ученых», я целую неделю не приходил в техникум и Ивану Якличу написал резкое письмо, упрекая его за «преждевременное оглашение» моей скромной тайны.
Федя, если бы ты видел, сколько и как извинялся зав и как ухаживал за мной.
Это был мой «первый ход». Я даже сам, кажется, верю в возможность «поправки к Менделю». А дальше меня посылают в Москву, и я отказываюсь. Мол, старые ученые–консерваторы, метафизики съедят меня. И когда было меня «затронули» эти ежи, я «скромненько» завопил: «Что я говорил? Съедят. Съедят эти реакционеры, идеалисты. Съедят. Уж начинают придираться». И опять саботаж — две недели из дому никуда. Опять ухаживания, да комиссия для проверки тормоза в продвижении «советского ученого». Ну кому из ежей–ученых припадет после этого охота со мной связываться? «Не тронь навоз — не завоняет», — решили они.
Тогда я и опубликовал свое первое интервью о «перенесении частных признаков в наследство» со снимками куцых родителей и куцего потомства. А кстати, и портрет свой. Ну–ка, пусть бы попробовали выступить против меня эти метафизики–идеалисты.
Ведь, Федя, дорогой, ведь руки греют, пока дом горит. В чем тут секрет? Пока советская наука — очень молодые всходы. А всходы не полют из–за боязни потревожить молодые корешки, выдергивая «плевелы». Ведь пока подрастут советские ученые и большевики начнут «полоть», «очищать поле от плевелов», я уйду далеко — не догонишь.
Ведь в своей безумной радости бытия большевики готовы каждую былинку научную лобызать. Ведь, как ты знаешь, прошлый год в крупнейших советских газетах было опубликовано, что некто «инженер» Федоров 14 ноября полетит на Луну на изобретенном им аппарате. А чем я виноват, что из–за своего бескультурья большевики не могут плевелы отличить от пшеницы? Мне наплевать на их «исторически гнетом самодержавия обусловленное бескультурье». Пока подрастут советские ученые — уйду далеко. Я никому не давал право отрывать у меня на «революционные издержки» куски с моего вкусного и питательного стола».
Я хочу жить хорошо, и чхать мне на то, что рабочие во всем посадили себя на «жесткую норму питания». Я узрел их безумье и не хочу ему служить.
Какое мне дело до того, что проведут они пятилетку или не проведут? Если не проведут, я голодать все равно не буду. Своих ученых советская власть кормит не худо за счет отчислений от своего пайка. Ну, и пусть какой–нибудь энтузиаст Сидорин еще хоть на дециметр стянет поясок у своего Колечки или у своей дочурочки и обойдется без мяса, без масла, уступив его мне. А если большевики проведут пятилетку — па–а–жа–луй–ста. Я вместе с ними «гордо вступлю» в социализм. Па–а–жа–пажа…
В своей работе, Федя, у меня немало искусства. Не шути делом. От множества куцых родителей у меня все потомства родятся с хвостиками, но я подкладываю в гнезда желатиновые капсульки, под животиками мышей, с отмораживающими средствами. От теплоты желатин тает, в жидкости, естественно, мышатки мажутся больше всего конечностями, а уж через пару дней в каждом потомстве у некоторых начинают «отмирать» хвосты. Выбраковываем. Хоть день и ночь следи за мной. Это я уже практикую и довожу этот прием до совершенства. А когда дойду до совершенства, тогда я назначу аспирантов на непрерывное дежурство следить за процессом «отмирания хвостов» и измерять их миллиметрами.
Милый Федя, ну чем я рискую? Пока большевики предоставляют науке «широкое поле», а когда «всходы окрепнут» и за меня в конце концов примутся, я воскликну: «Как, вы, большевики, наступаете на горло науке? Разве я не имею права делать научные опыты? Ну, пусть я ошибался, пока не удалось, но потом, потом удастся». Да полегонечку за границу об этом шукну — мол, вот образец травли большевиками своих ученых.
Федя, мой решительный братский совет: я тебе рекомендую попробовать «изобрести» что–нибудь.
Послушай же моего совета и действуй быстро, напором.
Возьми за руководство «большевистские темпы».
Послушаешь меня — благословишь жизнь. Еще раз говорю: брось свой отроческий идеализм. Помни: «Все на благо человека». Знай, Федя, что «чистота души» и так называемая порядочность сданы человечеством в музей еще в прошлом столетии. И, наконец, пиши, или я прекращу переписку с тобой.
Обнимаю тебя, родной, твой брат Л.Клягин».
Письмо третье
«Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович!
Спешим вас поздравить с успехом в делах рук ваших. От нашей супруги твоей супруге тоже поклон ниский.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче благодарим вас, что ты выручил меня енотами. Все шкуры довез я в наилучшем виде и в сохранности упаковал про черный день. Ждите от меня гостинец, в отблагодарность за твою заботу, что не забываете вы как своего друга и бывшего ротного фершала, которого вы по моей товарищеской службе в кличке Царем прозвали.
А еще наинижайше прошу вас, если у тебя на охотничьем складу соберется партия соболей, то я по уведомлению наиспешно прикачу и тоже в убытке не оставлю, как на жалованьи вам наипаче не сладко.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, опишу я вам свои новости.
По приезде от вас застал я у себя в селе уполномоченного по сплошным колхозам и хлебозаготовкам, коммуниста Оглоблина из села Олечье.
Понюхал, пошукал — слышу, «нажимают» на нашего брата трудовика крестьянина.
Не крестясь, не молясь, я вечерком заваливаюсь к уполномоченному.
— Здрасте–пожалста — и такой–то и такой–то.
— Знаем, — говорит, — слышал про вас.
Парень молоденький вовсе. Но отменно наиопаснейше нынче молоденькие. Ну в разговорец с ним. Вижу, парень не дурак.
Хорек парень. Ну да и мне не привыкать объезжать ихнего брата. Не в первый год болячка присучилась. Я ему напрямик — бах — улыбочкой:
— Нажимать, — говорю, — прибыли на трудовое крестьянство?
— На трудовое — не ахти, на кулаков, — говорит, — да.
— На кулаков, — говорю, — непременнейше надо, некоторые без пользы для совецкого сплошного социализма безактивничают. Ну а как, — говорю, — вы, как наисоображающий человек, ответите: что кобылу, которая наиохотнейше сама везет воз, следует кнутом стегать?
И что же вы думаете, Егорий Ксенофонович? Догадался. Наимгновеннейше догадался.
— Умный, — ответствует, — хозяин такую кобылу не бьет.
— Ну а бьют дураки? — спрашиваю.
— Дураки бьют.
Тогда я прямым ходом ему:
— На сколько, — говорю, — вы мне посоветуете хлебозаготовки отвезти?
— Две тысячи, — говорит.
— Пудов две тысячи? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — вешать на килограммы будем твои пуды, на тонны.
— Многовато, — заявляю, — выдающе много. Ведь заметьте, что весь хлебец этот скупать надо. Своего — пудов сто.
— Много, можно надбавить еще, — с усмешечкой прибавляет тихонечко.
— Ну а если кто упрется да не вывезет?
Опять уполномоченный в усмешечку:
— Так что же с такими несознательными поделаешь? Не везет кобыла — погоняют ее. Не вывезет сам, так мы сами–то как–нибудь управимся. Мужик ты, — прибавляет он, — неглупый, смекай сам. Смекнул?
На хоря, на хоря наскочил. Жаден. На вот, накормишь такого. Поладили на двух тысячах.
Нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как уж вам известно и как тебе я советовал, в наши дни никакого имущества не держи дома. Наипаче не прячь и не зарывай. Комиссары в этом деле так набили себе руку, что от них уже не прихоронишь. На погостах в могилы зарывали хлеб, и тот наискорейше разнюхивали. Поэтому все, да и хлебец и тот весь держу на стороне, даже не в своем селе. Снимаю я у бедняка какого по–чесней аздбар, а нет, так построю ему — вот, мол, годик полежит зерно у тебя, а там ты себе на избу амбар переделаешь. Самое наивернейшее дело. Наипаче бедняку при любой преданности совецкой власти, одначе детишек греть где ни на есть приходится. А тут тебе изба новая, и на выделку посулено. А еще наиотменнейшее желание есть у бедняка — побыть рядом с богатством. Хоть, мол, чужим хлебом, а все–таки полон амбар. Пройдешь мимо, и помечтается бедняку, наисладчайше помечтается: «Мой этот амбар, до потолка с моим зерном».
Да и веселей ему жить рядом с таким закромом: «Хоть, мол, и чужой, а с голоду все не сдохну». И на деле так оно и есть.
Придет иной — в ножки мне брякнется рыбкой, а ты и отсыпешь пудик ему.
Отвез я уполномоченному на ссыпной пункт тысячу восемьсот пудов. Да все из другого села, в своем ни одного амбара не тронул. Наиопаснейше в своем, подследить хорек этот мог. Отвез и думаю: «Задержу–кась я на пробу двести пудов, как на это реагировать будет хорек?»
Просрочил денек. Гляжу, вызывает меня уж сам.
— Вывез все? — спрашивает.
— Две сотни не довез, — отвечаю. — Наизатруднительнейшее положение в деньгах, да и купить негде. Не отказываюсь, — говорю, — наипаче из–за такой мелочи. Но повремените денек. Третью ночь не сплю, из конца в конец катаюсь, взаймы собираю.
А он, хорек вонючий, опять тихонечко с усмешкой:
— Ну и что ж делать. Сочувствую. Денег обожду, до уж с мелочью, правда, не стоит возиться. Вези уж, кстати, еще восемьсот. Ровно тысяча будет. Да не опоздай, а то опять из–за мелочи возиться не стоит будет.
Глянул я на его усмешечку — ни спорить, ни ладиться не стал. Наипоспешнейше домой укатил. Ну, думаю, и хорек. Ну и хорек. Наиотменнейший гнус.
Чувствую — доказывает на меня кто–то. Перебрал всех по пальцам — кто бы это мог наиподлейше доказать на меня. Наиобстоятельнейше обмыслил — вроде и догадался. Не иначе, думаю, сосед мой, Демитрий Гу–сенков, который мне товар возит в лавочку со станции. А с тем Демитрием наилюбопытнейшее у меня осложнение произошло. Зимой на него две беды наизлейших упало. Перед самой масленой двое детишек сгорело. И еще как, объясню тебе, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, наипаче странно сгорели.
Выстроил он себе за лето хибарку–полуземлянку. Только все, почитай, своими руками сбил. По нужде и это дворец. Перекосил, понятно, все. Наиотменно дверь перекосил: так ее перекоробило, что в мороз только пинком закрывать можно. Зато уж открыть того трудней. Пятку обобьешь, прежде чем откроешь. А тут потеплело. Наизвестнейше, что набухла дверь. Сам–то Демитрий в этот день у меня возились с женой своей, картофель в подполе перебирали, посулил–то я им весь поврежденный отдать. А дома сынишка семилетний да девчурка пяти лет.
Вот ведь, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, где она, бесхозяйственная нерачительность этих захребетников сказывается — печь затопили, а сами из дому вон. Хоть и рядом, на соседнем деле, а все же наибезумно оставлять домоседами детей. А все жадность — побольше вдвоем картофелю чужого набрать. И ведь на что польстились? На попорченный картофель, наиглубочайше польстились.
У девочки и вспыхни сарпинковое пальтишко. Мальчонок, ее братишка — Ленька, бросился было к двери, бился–бился, не открыть. Кричит, а с улицы, понятно, ни звука не слышно. Наиглубочайше засугробило за зиму всю Демитриеву палату. А на девчонке уж нижняя рубашонка занялася, волосенки. Мальчонок к ней. Принялся было расстегивать ее, ан у самого рубашонка вспыхнула.
Так и облупились все. Особенно девчонка. Двое суток не промаялась. Мальчонок, однако, с неделю стонал — ну господь наимилосерднейше сжалился, прибрал.
Не успел Демитрий от этого оправиться — опять беда. В самую наирасторопицу весеннюю он мне за товаром поехал на станцию. Туда–то еще спозаранок по морозцу докатил, а оттуда–дорогу за день перегрело, лоска набухли водой. Крутил Демитрий, крутил около Семгиной лощины, в поле свернул, почитай, к Гороховому лесу, где мы с вами, нанглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, лстось пенниками угощались.
И не сообразил того наитупенише, стервец, что сверху лишь в лощине снег, а под снегом уж поток. Ведь на наипаче глубокое место, обрывистое принес нечистый.
Тронул было, лошадь–то сразу и ухнула. А из–под снега вода фонтаном закрутила. Наибездоннейше глубоко в этом месте. Того не сообразил, стервец, что люди умней его, на самом мелком месте дорогу проложили. Каждый спокон веков лошадей имел, а он впервой обзавелся какой–то клячонкой мухортой и уж «наипаче свою дорогу проложу».
Вот и проложил. Захлебалась его кобыленка с моим товаром, и он гужи отрезал, полагая, что распряженная кобылица выберется. Наиотменнейшее благодарение господу, что сани не провалились. И опять наисправед–ливейше скажу, жадность — не черт его нес. Сам ехал, а все потому, чтоб семь целковых — вдвое больше обычного загрести. Небось по селу, кроме него, дураков не нашлось в такую расторопицу выехать.
И вот этот же Демитрий Гусепков от своей же глупости наиподлейше на меня же с претензиями в сельсовет–лошадь ему купи.
Ведь наисугубейшее обратите внимание, глубокоуважаемый Егорий Ксенофонович, до чего обнаглели этм захребетники — Демитрий при большевиках — лошадь купи ему.
И не то чтоб по чести. Приди он ко мне, припади рыбкой, помогу. Перед наистинным богом — помогу. Так ист же. Наинаглейше в совет с жалобой.
Хорошо, что в совете у меня все свои были. Цыкнул» там на него, наисправедлинейшс цыкнули. «Ты же, — говорят, — товару у него подмочил на верные две сотни, и ты же с жалобой».
Оттянули его в тот раз, но по моему рассудку не иначе, как он теперь доносит на меня полномоченному хорьку.
Учел я и этот шаиц. Что, думаю, может знать Демитрий, кроме пустяков. Однако бережно — не денежно.
Наисправедливейше обдуманы пословицы старыми людьми, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. На другой день всю до зернышка вывез я на ссыпной пункт, хорьку.
А тут в Олечье базар назавтра как раз. Вали, думаю, хорек. Наираненько еще дураков подсчитывать. Я ж, думаю, твое наисугубейшее ко мне вниманье отведу в сторонку.
И вот выкинул я, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, номерок ему отменный, хорьку.
Выезжаю я на базар, распрягаю, поднимаю кверху оглобли, а на оглобли красный плакат: «Добровольно вывез две тысячи восемьсот пудов хлеба и вызываю на социалистическое соревнование нижеследующих зажи–точных граждан».
И перечислил лиц с десяток. Да напоследок еще примазал: «Позор укрывателям». А наиотменио конкурента моего, олеченского мельника Лысанушку наижаднейшего. Искарьет, дьявол Сыланушка. Одиннадцать коров, а семью свою снятым молоком кормит, и на всех двое валенок.
Так я предвидел, что намек мой поймет полномоченный хорек, вызовет меня и опросит об имуществе перечисленных мною лиц.
Вечером вызывает хорек. На бумаге у него все мои лица переписаны.
— Как, — спрашивает, — они по имуществу?
— Как, — говорю, — сами видите как. Не везут кобылки — погонять надо. А наиотменнейше Лысанушка.
Наутро Лысанушка ко мне:
— Три, — докладывает, — тысячи наложили.
А я ему на ушко:
— Побожишься, что смолчишь, штуку шукну тебе.
— Побожусь… через детей поклянусь.
— Не вези, — шепчу. — Аль не сообразил с башкой, что полномоченный меня нарочно выставил, чтоб вас подзадорить. Да смотри у меня, чтоб ни–ни…
Лысанушка мой и уперся. Его и добром, его и страхом.
— Не повезу, да и только.
А кроме того, и секрета не удержал. Потому–де робко одному–то отказаться, а уж со всеми–то веселей. И другие перечисленные в моем плакате лица уперлись. Хорек, однако, наимгновеннейше выездную сессию призвал. И все мои нижеперечисленные, как орешки, защелкали у него на зубах.
И мне вроде отменнейше легко без Лысанушкиной мельницы.
Опять, думаю, слава наимелосерднейшему, сквитал в своем хозяйстве.
Так не тут–то было, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Затеял на днях этот хорь Оглоблин «коммунию артельную». Полсела наибезумейше записалось. Я уж наидушевнейше предупреждал их:
— Пожалейте, — говорю, — рассийское отечество, если уж на себя рукой махнули. Ведь вы одними веревками да мылом, как вешать вас наиближайше будут, в разор отечество вгоните.
Так, видите ли, наиглубочайшеуважаемый Егорни Ксенофонович, неймется им. Каждодневно вступают в «сплошную коммунию».
— Все равно, — говорят, — еще раз надуемся до горы, а там, глядишь, и пятилетка подможет.
А того каждый наиглупейше не смыслит, что через пятилетку через эту нам, трудовикам, хана смертная.
А наипаче трудовому человеку плечи развернуть не дает через них хорек Оглоблин.
Уж наивернейше не кто иной, как Демитрий Гусенков, шукнул Оглоблину, что у меня в работницах живет чужая, не моя баба и не родная. Доказал–таки.
Опять на меня насел. Наипаче эксплоатацию приписали мне этой немтырки. И меня под сессию подвалил сукин сын хорек.
Ведь вы, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, ахнете. Ведь на меня за эту немтырку сорок тысяч рублей присудили. Чуть было в тюрьму не запрятали. Да спасибо из Олечья приехал московский уполномоченный Максимов — поддержал, спасибо наинижайшее ему от меня.
Эх и взыграло тут мое сердце!
Ну, думаю, размажу я вам номерок. Наизанятнейше размажу.
Проходит срок платежа. Слышу, Оглоблин меня уж со всеми потрохами в колхозе распределил. Уж смету доходную на мое имущество составили.
И вот позавчера вваливаются они ко мне с судебным исполнителем и со свитой целой колхозной гольтепы. Вижу, продавать меня с молотка пришли.
Я, поджидаючи их, наиаппетитнейше чаю пью с супругой. На столе, как у князя, серебро, хрусталевые, наичистейшие вазы с вареньем, со сливками, с маслами. Кофейник первосортнейший на спиртовочке поет. Яблоки, печеньица, сладости наивозможнейшне.
Вошли.
Слюной, думаю, изведу вас. Это вам не просяной кулеш, которым вы себе кишечки закупориваете наикрепчайше до кровяных течений из заднего прохода. Я вам покажу, какая на самом деле наикрасивейшая бывает жизнь в единоличном хозяйстве. Вы спать и видеть будете, где рай–то наивернейший. Вам кулеш–то ваш просяной теперь всю глотку, как рашпилем, издерет.
Уж наперед я наиотличпейше предвидел, что от одного взгляда на мое блаженство у них теперь руки отвалятся от своего «сплошного кулеша».
А я нарочно им еще уголек под голую задницу:
— Пашенька, — говорю жене. — Пашенька, пирожки у тебя не особенно вкусны, начинка груба. Начинку в пирожки надо наинежнейшую. Накось их отложи. Собакам все равно хлеб приходится резать. — Да и отдал тарелку с пирожками жене. А она у меня — золото. Догадалась и сейчас тарелочку с этими пирожками мимо их. Да нарочно медленно проталкивается сквозь гостей–то непрошеных. Да почитай, каждому гостю к носу подняла пирожки. А пирожки–то эти горячие, душистые, наирумяннейшие пирожки.
Вынесла Пашенька пирожки в сенцы, да и собак скликать начала. Однако виду никто не подал. Окрем–нели, дьяволы, от злобы на меня.
— В чем дело, господа уполномоченные? — спрашиваю.
— Уплатите по исполнительному листу.
— Сколько?
— Сорок тысяч рублей и три процента издержек.
— А–а, — говорю. — Знаю, знаю. Суд присудил. Наисправедливейше присудил суд. — И жену кличу: — Пашенька… Пашенька…
Входит Паша с пустой тарелочкой.
— Собак, Пашенька, накормила? — спрашиваю.
— Поели, — ответствует она мне.
— Пашенька, будь наилюбезнейша, подай там из горницы шкатулочку резную, крашеную. — Открываю я ее, и оттуда сорок пачечек сотенками. — Сосчитайте, — говорю, — пожалуйста. Не ошибся, ли. Ну а если в пачке неверно, так уж не обессудьте меня. На пачках бандеролики из советского банка.
Сосчитали. Я им наибыстрейше и процентик откинул.
— Расписочку, — говорю, — дадите или не соблаговолите? Может, по новым законам без расписок наиузаконено?
Дали и расписочку. А уж тут я их жалкнул:
— Ну, — говорю, — а теперь выметайтесь, не сорите тут у меня. Валите, валите. Воздух мне не загрязняйте. Наиотменнейший аппетит мой не расстраивайте.
Так им и отрубил, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Э–э–э, как они загремели у меня по порожкам, что твой горох посыпались.
Испугали они меня, да не очень робки отрепки, не боятся лоскутов. Наимудрейшая пословица. Пока они теперь снова подберут ко мне ключи, я тем временем тридцать раз успею обернуться.
Опять наиразумнейшая поговорка есть: «По бездорожью не ездят». Запродам я весь свой оборот, закуплю, что наиценнейше есть, поудобнее, да и пережду с моим запасцем годок–другой, как в гражданскую войну.
А там, глядишь, и путек кто–нибудь продернет. По газетам да по слухам Римский папа мобилизует все государства на большевиков. Мы, трудовое крестьянство, ждем не дождемся. Будем уповать на милосерднейшего господа.
Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофоповнч, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду пемедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.
Нижайше кланяемся вам, иаиглубочаншеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тепе успеха в делах рук ваших.
Наипокорнейшие слуга ваш Алексей Васильевич
Волжин с супругой Прасковьей Степановной».
Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:
— Где он?
Артемий покорно отвечает:
— Я прямо скажу, казни с любого боку меня.
С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у пего совершенно серое, с каким–то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.
— Где он? — спрашиваю я снова.
Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.
Подходит Андрей Фиалка. Видимо, он по моему какому–то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.
Артемий, почувствовав Андрея Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.
Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас — кто–то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.
В его муке — страдания их всех, их приговор.
Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уже капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя — в другой раз бешенство придет значительно раньше.
Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой–то неопровержимой причины, никто из них не согласится.
Я говорю:
— Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий Адская Машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого–то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
— Только вот не минучая в нем, а так — поразит, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней они все будут ненавидеть Артемия за то, что он живой…
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий Адская Машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повстают… Мильемы.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как–то особенно выделяюще:
— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая–то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист–поэт уже читал людям какие–то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
С плачем деревья качаются голые…
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что–то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
— По ко–о–ооням!..
И вновь шепчу самому себе:
С плачем деревья качаются голые…
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уж басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки–облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а Черный Жук.
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревннстый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
— Начальник особого отряда Багровский.
— Вы партийный? — спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
— Я — начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого», уж наверное, партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
— Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
— По–твоему, чрезмерно «нажимает»?
— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — передняк, а десять уж кулак.
— По–твоему как же? — спрашиваю я.
Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.
С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому–нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Европа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н… но — тяпнем. Ох и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…
В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе — час. Я хочу посмотреть Царя — Волжина. У меня есть кое–какие виды на него.
Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:
— Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок–другой, а там откормимся.
Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.
— Ну, мол, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, — кричит он хозяйке. — Ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…
Прибегает какой–то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по–взрослому:
— Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?
— Брысь. Ах ты, кацап, — с притворной угрозой рычит на него Оглоблнн. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:
— Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.
Мысленно я восклицаю:
«Мне–то понятно. Поймешь ли ты?»
Должное — должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда–то я думал — большевики будут гореть огнем революции год–два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропку. Что–то нечеловеческое — «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого–то далекого, призрачного «рая на земле».
Как бы то ни было, я оцениваю моего врага «ценою полной». Кто хочет победить, тот должен оценить противника по достоинству, его отрицательные и положительные стороны.
Оглоблин строит «рай на земле». Уже давно я верю во всевозможные коренные перемены. Но что мне до того, что потомство будет, смеясь, лакомиться румяными плодами, взращенными землей, которую я удобряю своей кровью, телом и костями?
«Рай земной». Оглоблин исключает мою возможность, мое право использовать в «бесконечном течении веков» свои сорок–шестьдесят лет жизни.
Имеющий закон лишить меня этого права, назови свое имя!
С моим мечом я встану против тебя.
Встреча с Павликом особенно ободряла меня. У него в руках целая сеть нашей агентуры. Он получил сведения о передвижении советских войск и отослал их Воробьеву.
Каждому из агентов он дал задание, и, по его расчетам, за день до военного выступления весь Дальневосточный край будет отрезан от Москвы, и телеграфная и железнодорожная связь будет совершенно разрушена. Особая Дальневосточная армия будет истреблена в два–три дня.
Павлик знает, что сейчас спешно готовится взрыв железнодорожных мостов через Обь, Енисей и Амур.
С ним ведет переписку некто «Рюрик» из Москвы. По планам этого «Рюрика» ко дню выступления в России предположено взорвать главнейшие электростанции, чтобы остановить центральную промышленность и в темноту холодных, осенних ночей погрузить города. Мне он поручил немедленно продвинуться к линии Окружной железной дороги. Послезавтра я должен быть на месте.
В десять часов тридцать семь минут утра, по расписанию, в местечке Каляш через бетонный мост пройдет поезд с эшелоном красноармейцев.
Я должен взорвать мост и уничтожить эшелон.
Встретились мы с Павликом на конце поселка — его привел дядя Паша Алаверды.
Странно разговаривать о таких вещах с человеком, которого совсем не знаешь и теперь, из–за темноты, не видишь даже его лица. Но голос его мне показался знакомым.
Часто я думаю: где я слышал этот голос, эту привычку то и дело произносить вопросительное «а?., а?..». Даже тогда, когда я молчу? Кажется, что Павлику совсем неинтересно, что говорит его собеседник.
Я спрашиваю:
— Оглоблина я возьму с собой?
— А?., а?.. — как бы не слушая, твердит Павлик. — Прямым путем вас проводит Волжин. Спросите Царя. Все знают в поселке… А?.. а?..
Я хочу заставить Павлика ответить мне про Оглоблина.
— Оглоблина мне взять с собой? — вновь повторяю я.
— А?.. а?.. Скажите Волжину, что вы от Александра Ивановича Пешкова… А?.. А?..
Я в третий раз спрашиваю:
— Оглоблина взять мне?
— А?.. а?.. Вы не говорите так громко. Все–таки могут услышать. А?.. а?..
Возвратясь, я застал Оглоблина дома. Люди мои уж собрались у «пункта» и ждут меня. Я отзываю Оглоблина в сторону, говорю ему:
— Собирайся, мы выступаем в Олечье.
— Почему ночью? — спрашивает он.
— Сегодня там ожидают восстание крестьян.
— Крестьян?.. Против кого? — изумленно вскрикивает он.
— Против Советской власти.
— Крестьян?.. Против Советской власти? Уж не Медведев ли такую чушь тебе напел?
Я отвожу его дальше в сторону, почти к дверям. Если он будет сопротивляться, я выведу его в сенцы. А там достану браунинг.
— Меня выслали из округа со специальным назначением усмирить восстание, — говорю я.
— Дико… дико… товарищ Багровский! — восклицает он. — Кулаки — так им хребет перебить. Но присылать отряд? Да в центре за это шкуру спустят с нас со всех. Так ведь, поговорить просто… разъяснить. От темноты все это. Кулаки подъеферивают… сволочи, хребет перебить. Ведь разъяснять надо, а он?..
И так, все время приговаривая «сволочи», «шкуру спустить», «от темноты», он быстро оделся, и мы вышли к людям.
Оглоблина я усадил на повозку. Рядом с ним сел Андрей Фиалка.
Потом мы взяли «царя» — Волжина. Он действительно похож на покойного государя. Такая же рыжая бороденка и беспокойная юркость.
Любопытен у этого «царя» его постоянный жест — вскидывать руку, согнутую в локте, перед тем как что.нибудь произнести. Точно бы он школьник и всякий раз поднимает руку, чтоб ему позволили высказаться.
— Беспрекословнейше повинуюсь, — ответил он мне, когда я объявил ему об аресте.
Жена его плакала, по он остановил ее.
— Пашенька, Пашенька, плакать нам нечего, — заговорил он. — Наирешительнейше плакать запрещаю. Не неволься тут без меня. Не неволься, Пашенька. Что где взять, сама знаешь.
Потом он обращается ко мне:
— Товарищ комиссар, позвольте проститься с супругой. Или, может, Советская власть наипаче не разрешает прощаться с супругами?
— Прощайтесь, — говорю я.
— При ваших очах позволяете или можно удалиться в горницу нам с супругой Пашенькой?
— Удалитесь в горницу, — едва сдерживая смех, отвечаю я.
Впоследствии я раскаялся, что позволил ему «удалиться с супругой Пашенькой в горницу». Забрав Волжина, я уехал с половиной отряда. Другая часть под начальством дяди Паши Алаверды осталась «заработать». Я позволил им задержаться только на час. Но прошло уже полтора часа, а людей все не было.
Я взял Артемия и вернулся в поселок. Люди мои уж начисто размели все пожитки «царя». В двух местах они проломили пол, но нигде не нашли что–либо ценное. Видимо, Пашенька успела крепко спрятать.
Тогда они устроили Пашеньке «очередь». Она умерла. Застал ее лежащей на большом сундуке, покрытом ковром из разноцветных тряпочек.
— Начальник, ее пальцем никто не тронул. Перед истинным богом никто, — отрапортовал мне цыган.
Я верю, что никто не бил Пашеньку и что она задохлась от непрерывной ласки.
Меня разжигает любопытство. Я спрашиваю цыгана:
— Ну а ты?
— Ни–ни–ни, начальник. Перед истинным богом до своей терпеть буду.
Шинель на нем расстегнута. Я нарочно смотрю ему на пояс, он смущен и поспешно задергивает полы и застегивается.
Я командую:
— По коням!
Люди необычайно послушны и исполнительны. Многие оставляют то, что они «заработали» у Волжина.
Волжин ничего не знает о судьбе Пашеньки. Я ему сказал — кто мы. Понятно, он не поверил, но провести нас к местечку Каляш согласился.
— Наипокорнейше повинуюсь всякому приказанию власть имущих, — ответил он. За ним следят дядя Паша Алаверды и Ананий Адская Машина.
Мы сворачиваем вправо от Олеченской дороги. Я слышу, как на повозке беспокоится Оглоблин.
— Сиди, сиди, тебе говорят, мама–дура, — осаживает его Андрей Фиалка. — Знают, куда ехать.
Но через полчаса Андрей Фиалка уже дружелюбно философствует с Оглоблиным. Он ему уж рассказал свою теорию «искорененья зла» при помощи сплошных вишневых садов.
Оглоблин смеется:
— А кто же их сажать будет, сады?
— Кто… — рычит Андрей Фиалка.
— Я спрашиваю, кто?
— Люди, мама–дура, и насадят.
— А как их заставят? — Оглоблин хохочет.
— А кто твои колхозы сажать будет?
— Голова, колхозы сами мужики создают, под руководством нашей партии, и пролетариат машин даст. А вишни?.. А вишни?..
Андрей Фиалка долго молчит. Потом глухо и сердито спрашивает:
— Вишневые сады, дура–мама, не надо?
Я понял его, тронул лошадь и незаметно подъехал к повозке:
— Вздор… товарищ милый, чепуха, дикость… И кто только у вас политрук?
Андрей хватает его сзади за шею, опрокидывает на повозке и заносит над ним тесак. Оглоблин неподвижен. Его парализовало неожиданностью.
— Андрей! — кричу я.
Андрей Фиалка прячет нож и гудит:
— Дура–мама, вишневые сады — чепуха?
Оглоблин опомнился и вскрикивает:
— Товарищ Багровский, что за шутки, в чем дело?
Я говорю спокойно:
— Дело в том, что мы вовсе не красноармейцы.
— Товарищ Багровский, я спрашиваю, что за шутки?
Я смеюсь и объясняю:
— Товарищ Андрей был контужен в бою с белыми. Контузило его как раз в то время, когда их цепь вбежала в цветущий вишневый сад. Это было на Украине, весной. С этого времени у него постоянные припадки, когда кто–нибудь не соглашается с ним насчет вишневых садов.
Оглоблин успокаивается.
— Товарищ Андрей, — ласково говорит он, — ты меня уж прости. Простишь?.. Идет?.. Ну давай лапу. Шлепай крепче… Идет?.. Э… ведь я не знал, брат…
Я оставляю их.
Впереди Волжин объясняет громко:
— Наиближайший тут до Коляша путь пролегает. Мы едем через какую–то мочажину. Впереди и справа
и слева блестят небольшие заводи, обросшие кугой. При нашем приближении из заводей с громким шумом срываются утки. Их черные силуэты мелькают и исчезают в небе. Некоторые из них долго и с тревожным криком уносятся вдаль. Невольно вздрагиваешь, когда они взлетают из камышей. Кажется, что это не утка, а кто–то огромный и черный.
Мы у полотна железной дороги. Ждать нам еще около двух часов. Мы расположились в разрушенной и покинутой экономии с большим парком, наполовину вырубленным. Парк прилегает к высокой железнодорожной насыпи.
Поток, через который перекинут бетонный мост, вытекает из большого пруда в парке.
Огромные дуплистые деревья окружают пруд сплошной стеной. Некоторые из них подгнили и рухнули прямо в воду.
От этого пруд кажется еще более мрачным и бездонным. Издали слышится запах гнилой воды. Листья свернулись от холода, упали и чуть слышно шипят на аллеях.
Кажется, что деревья парка обняли друг друга черными лицами и ждут последней стужи.
Мне чудится, что по ночам в парке по заросшим крапивой дорожкам бродит кто–то бледный в белом.
Все это — мистика, чушь, но мне так кажется. В этом самообмане я нахожу великий и тайный смысл.
Жизнь, как голая женщина, — ее всегда надо закрывать дымкой.
Мне вспоминается мой родной парк, в Васильковском. И там бродит ночью бледная тень моей тоски. Тоски потому, что рабов своих я наказывал не скорпионами, а жалкой плетью. Тоски потому, что:
Все растоптано, продано, предано…
Черной смерти витает крыло…
Ненависть душит меня. Дыхание делается сиплым. Я быстро возвращаюсь к людям.
Сейчас коммунист Оглоблин поверит мне.
Оглоблин сидит на повозке. Он держит большой рыжий кленовый лист и что–то тихо рассказывает моим людям. Я вслушиваюсь. Он объясняет им, как дерево дышит и почему верхняя сторона у листьев глянцевая, а нижняя — матовая.
Увидев меня, он умолкает, смотрит мне в глаза и внезапно настораживается.
Я подхожу вплотную. Он опускает голову и зажимает лист между ладонями, как делают свистульку.
Я спрашиваю:
— Оглоблин, верите?
Он поднимает голову, снова смотрит мне в глаза, потом отворачивается и, поднеся большие плотные пальцы сложенных вместе ладоней, сильно дует в них.
Кленовый листок тонко и отвратительно пищит. Оглоблин поверил, но не хочет отвечать мне.
Меня взбесило, что он отказался отвечать мне не как–нибудь иначе, а вот именно так. Просто. Он даже ничем не показал мне, что не хочет отвечать.
Он и в пищик засвистел не потому, что вот, дескать, ты меня спрашиваешь, а я насвистываю, а потому, что раз уж зажал листок между ладонями, то надо и свистнуть от «нечего делать». Точно бы меня уж для него не существует.
Я спрашиваю вновь:
— Верите?
Он опустил голову и, вглядываясь в ступицу тележки, растирает в ладонях лист. Руки дрожат. Меня еще больше злит и то, что он вовсе не пытается скрыть того, что ему страшно и что руки у него дрожат.
Наотмашь я ударяю его бамбуком.
Оглоблин вскидывается, секунду смотрит на меня. Я не понял его намерения. Мгновение — и он прямо с ходка прыгает на меня, сваливает и, схватив за волосы, запрокидывает мне голову назад, затылком к самой спине.
Мои люди нагло смеются.
Еще секунда — и у меня лопнет горло. Но я уже свободен. На Оглоблине сидит Волжин. Он схватил его тоже за волосы и так же запрокинул его голову к лопаткам.
Волжин исступленно верещит, и бороденка его трясется. Верещание его переходит в слова.
— Ваше благородие… Ваше благородие, — остервенело хрипит он, тиская Оглоблина… — Ва–ше была–аггг…
Я вскакиваю и кричу:
— Разнять!
Волжина отрывают. Но он судорожно вцепился Оглоблину в ворот одежды. Ветхая одежда треснула. Волжина поднимают на воздух и отрывают.
Он трясется от бешенства и хрипло бормочет:
— Ва–ше благородь, что ж вы мне не объяснили… Я ведь думал, вы меня на удочку ловите. Ва–аше благородье…
Он взвизгивает, снова бросается на Оглоблина и впивается в горло. Его вновь оттаскивают. Нижняя рубаха на Оглоблине летит в клочья. На груди кровавые следы когтей.
Подходит Ананий Адская Машина и цыган. Ананий докладывает:
— В самом стыке уложили. Плиту выщербили… Проводок протянули к э–э–вон тому ясеню. На полянке. Отсюда видней приближенье.
Я смотрю на часы. Скоро.
Цыгану я приказываю увести людей и рассыпать вдоль линии цепью с обеих сторон.
Андрей Фиалка и Ананий уводят Оглоблина к ясеню, где электробатарея и телефонный аппарат.
Волжин прыгает под ногами моей лошади. Он немного успокоился и беспрестанно твердит:
— Ужель вы его отпустите? Ваше благородие, наиглупейше будет отпускать.
Половина одиннадцатого. Спустя семь минут через мост пройдет поезд. Мне кажется, я уж слышу далекий тяжелый шелест.
Мне становится страшно оттого, что поезда у большевиков движутся с дьявольской точностью.
В России этого никогда не было, потому что к поезду относились, как к почтовой тройке.
Я трогаю рысью к Ананию и к Андрею Фиалке. За мной пешком бежит во всю мочь Волжин. Он умоляет меня допустить его к Оглоблину.
Я допущу его. Мне хочется изведать злобу его до дна.
Когда я подъехал и спешился, Оглоблин посмотрел–таки на меня.
Потом отвернулся к Андрею Фиалке, уж «деланно», показно выражая свое презрение.
— Товарищ Андрей, — сказал он. — Давай, милейший, закурим… Нам, брат, с тобой только и осталось, что закуривать.
Я вспомнил: когда я сидел у Оглоблина, на квартире, он отказался курить и заявил, что не курит вовсе.
Андрей Фиалка прячет от него глаза, но закурить подает.
— Эх и спутали у тебя мозги, парень, эх и спутали, — певуче тянет Оглоблин.
Вдали ритмично стучит поезд. От его шума как будто чем–то наполняется пустынная даль и оживает.
Я сажусь у батареи. Ананий — у телефонного аппарата.
То, что случилось, можно назвать… Нет, никак нельзя назвать. Нет, этого не могло быть. Этого не было. Произошло все так, как я хотел.
Не было так, как было.
Я стал жертвой своей глупости, а главное, жертвой своей склонности к утонченному наслаждению.
Из–за этой склонности я взял с собой китайца, мечтающего о большевиках, и повел его на «его идеал».
Эта же склонность побудила меня тащить с собой Оглоблина, вместо того чтоб покончить с ним вчера же, на болоте.
Но с чем сравнить наслаждение, которое я испытывал, когда со смехом принимался доказывать Оглоблину, что мы не красноармейцы?
С чем сравнить ту неизъяснимую радость, когда вдруг, под моим упорным взглядом, стыла в его жилах кровь?..
Или, быть может, все это мне показалось?
Нет, все произошло так, как я хотел.
Не было так, как было.
Нет. Нет. Нет…
Не было так, как было.
Наглый факт смеется мне в глаза окровавленным ртом Оглоблина.
Наглый факт упрямо смотрит на меня мертвыми и синими глазами Оглоблина.
Наглый факт тянет к моим ногам окровавленную полу белой рубахи, зажатую в холодном уже кулаке Оглоблина.
Нет.
Я не хочу.
Не было так, как было.
Но всему, что было до этого, я не хочу верить. Иначе что–то лопнет у меня в мозгу и я сойду с ума.
Больше ничего не было. Я ничего не хочу помнить и знать.
Все было так, как мы приготовили. Как я задумал.
И наперед все будет удачно и спокойно.
Главное — все будет так же спокойно… спокойно… сто… тысячу… миллион раз спокойно…
И еще миллион миллионов раз спокойно…
Я спокоен… Все спокойно и гладко по–прежнему.
Главное то, что я верю, будто там, у моста, все произошло так, как я наметил.
Нет, не верю.
Верю или нет? Сосчитаю до десяти: раз… два… три… че…
А ну к черту. Неважно.
Все спокойно. И все по–прежнему.
А главное, все, все, что происходит вокруг меня, все это постороннее, ненужное, неважное.
Сегодня ночью зарезался Андрей Фиалка. Нашли его утром. Он сидел в кусту, развалившись на упругих сучьях.
Гимназист–поэт вытянул из его тела тесак и подошел ко мне.
— Теперь я могу… человека… — твердо сказал он. Я посмотрел ему в глаза. Да. Теперь он может. По глазам я сразу узнаю людей, которые «могут», Я говорю гимназисту:
— Ты возьмешь пулемет Андрея. Цыган обучит.
Он сухо и почтительно благодарит.
Но это — неважно. Важно и интересно вот что: когда сел Андрей Фиалка в куст?
Сел ли он с начала и ударил себя, или он так удачно сел уж после удара?
По предложению дяди Паши Алаверды Андрея решили похоронить так, как есть, «в кусточке сидямши». То есть оставить его.
Цыган сидит перед ним на земле, никого не стесняясь, плачет и, как некогда на дворе у Андрея, твердит, ударяя себя в грудь:
— Ой, крест несу… Ой, тяжкий.
Гимназист–поэт собрал вокруг себя людей. Он хочет прочесть стихотворение в память Андрея Фиалки.
— Господа, написано белым стихом, — объясняет он. — Стихотворенье не мое, но весьма к моменту, траурное. Помните, господа, деда Епифана, который все про крематорий твердил? У него журнальчик я тогда взял. Вот… Позвольте начать.
Он читает что–то погребальное о военном кладбище, на котором в темные ночи с хрустом падают гнилые кресты.
Гимназист окончил. Гнусит голос монашка:
— По–белому, братцы, стихотворение вышло–весь мир кладбище да кабак. Ресторант и есть кабак.
— А люди — дяди, — добавил еще кто–то.
— Все, — утвердил второй.
— А бог бандит, — весело прогнусавил опять монашек.
— Тоже весь, — опять выкрикнул второй голос. Стонет цыган:
— Ой, крест несу!.. Ой, крест…
Я знаю, отчего умер Андрей Фиалка.
Его напоил Оглоблин ядом. Самым страшным ядом. Ядом сомнения в самом себе.
Этим ядом большевики напоили меня, моих людей, всю Европу, весь мир.
Ядом сомнения в порядке, законах, которыми веками жило человечество.
Всему миру они крикнули:
— Все не так, как вы думаете!
Потом они подняли на руки Россию, истерзанную войной, голодом, вшами, и, показав ее миру, объявили:
— Внимание.
Весь мир затаил дыхание и ждет.
Теперь в России поезда идут точно по расписанию.
И теперь поздно, потому что яд уже сделал свое дело.
О выстуканная сухая подошва, за твоей спиной я вижу страшный призрак.
Он занес свою стальную булаву над твоим прокаженным затылком.
Мы в колхозе. В настоящем, живом колхозе: в одном из тех, о которых так много говорят чего–то необычайного.
И вот странно: колхоз этот — самое обычное, все в нем настоящее, такое, как сама жизнь.
На двух косятчатых машинах молотили хлеб, прямо под открытым небом.
Барабаны были установлены на одном большом току так, 11то зерна было два вороха, параллельно друг другу.
На приводах, погоняя лошадей, весело и озорно кричали два парнишки. Один из них мне напоминал пастушонка, которого пристрелил дядя Паша Алаверды.
Наш приезд повлиял на этого парнишку возбуждающе, и он, желая показать нам свою удаль, принялся погонять еще бодрее, то и дело щелкая кнутом. Глазенки у него загорелись, и вся его фигурка как бы выговаривала: вот–де какой я старательный и какой с бичом ловкий.
Обеспокоенные лошади в его приводе тронули мелкой рысцой. Барабан пронзительно завизжал.
— Легче, легче! — закричал высокий, прямой мужик, «пускающий».
Он затормозил барабан неразвязанным снопом. Но сноп заело. Глухой выстрел, и тут же на ворох выкинуло целую вязанку соломы.
— Легче, говорят, зубья посшибаешь! — вновь крикнул мужик.
К нему подошел Артемий — расстегнулся и чего–то крикнул ему над ухом. Мужик ухмыльнулся. На запыленном лице его зубы показались необычайно блестящими. Он уступил Артемию свое место.
Артемий схватил развязанный сноп: придерживая левой рукой сноп за гузовку, правой он очень ловко отделял большую прядь, мгновенно расстилал ее на платформе барабана и тут же толкал ее колосьями в зубья.
Мужик шлепнул его по спине.
Артемий оглянулся, улыбаясь широко и счастливо.
Мужик подошел к нам:
— Черного Жука ловите, товарищи? — спросил он.
— Не брезгуем и козявкой, — откликнулся цыган.
— Спешите аль поможете нам? — допрашивает мужик.
Я подъезжаю к нему и хочу у него выведать, но он предупреждает:
— А вечор отряд товарищ Макара с нами убирался. Эвон какой омет вывершили. Да как, объясню, вывершили. Ни дождинку не пропустит! Они тоже по Жуку едут.
Мужик и нас хочет подзадорить помочь им помолотить. Я говорю ему:
— Некогда нам… Куда отряд товарища Макара тронулся?
Мужик ответил не сразу. Сначала он обратился к моим людям:
— Товарищи, вали, пока мы объясняемся, по нацепинку соломки стащи каждый. Наши пока передохнут.
Люди вопросительно смотрят на меня, нерешительно спешиваются и идут таскать «нацепинки»: бабы наваливают им соломы вдвое больше, чем следует, нарочно задерживают им вязанки грабельником, и, когда кто–нибудь из моих людей не осиливает тяжести, бабы хохочут:
— Кишка тонка… Кишка тонка! А на белого гвардейца идет тож…
Парень напрягает все силы, стремясь вскинуть вязанку через плечо. Бабы разом отпускают и снизу подбрасывают вязанку грабельниками. Вязанка летит через голову парня, и парень падает на нее.
Опять хохот.
Дикая, дьявольская живучесть!
Мужик говорит:
— Товарищ Макар, по видам, поехал в Круменский совхоз, охранять. Там, братцы, фабрика така–ая…
Меня забирает любопытство спросить у него о жизни в колхозе. Но вопрос у меня получился какой–то неуклюжий.
— Как, — говорю, — жизнь в колхозе?
— Как? — удивился он. — Видал сам… Давай, давай, Тишка, рви.
Я не нахожу каких–то нужных в этом случае слов и приказываю собрать людей.
— Мало, мало погостили, — кричит на прощание мужик, сменяя Артемия.
Мы трогаемся, но Артемий все крутится у барабана и чего–то объясняет мужику, указывая на шкив и ремень.
Посылаю за ним цыгана. Артемий возвращается и озлобленно косится в мою сторону. Я понимаю его: в нем сказалась мужицкая страсть к работе… И я хочу вытравить в нем этого «зверя».
— Артемий, — командую я. — Возьми огневиков и вернись туда.
Он понял и испуганно взметнулся:
— На что их?.. Пускай молотят.
Я повторяю, отчеканивая каждое слово:
— Артемий, возьми огневиков и вернись туда.
— Ведь хлеб, боже ж ты мой, хлеб!.. — восклицает он.
Я медленно подъезжаю к нему. Он осекается и сухим, хриплым голосом вызывает:
— Огневики, наперед!
Пятеро скачут следом за ним в колхоз.
Через четверть часа мы слышим крики, визг и выстрелы. Наконец в безветренном небе свивается огромный, багровый смерч дыма. Потом вымахивает кровавое крыло огня.
Наши скачут назад. Артемий повернулся в седле м все время хлещет лошадь, оглядывается назад, на дым, на пламя.
Лошадь Артемия обезумела и наскочила прямо на нас с цыганом.
— Задавишь, Артемий, задавишь! — кричит ему дядя Паша Алаверды.
Артемий осадил коня, блуждающим взглядом осмотрел нас, выхватил маузер, навел его сначала на меня, потом на цыгана, потом снова на меня и опять на цыгана. Он точно бы забыл, в кого из нас двоих хочет выстрелить.
Я ударяю его бамбуком по руке. Артемий падает с лошади, и тут же звучит его бесплодный, но страшный выстрел.
Я говорю цыгану:
— Возьми у него маузер.
Люди мои столпились и чего–то ждут. Гимназист–поэт подъезжает ко мне и тихо говорит:
— Хотите узнать, что я теперь «могу»?
Я кричу Артемию:
— На коня!..
Он покорно встает и лезет в седло.
— Веди на Круменский совхоз, — приказываю я.
Артемий широко крестится и заезжает в голову отряда.
По дороге к совхозу я обнаружил, что нас преследуют еще два отряда.
То обстоятельство, что нас принимают за красноармейцев, помогло мне установить численность противника.
Что мне оставалось? Первое — пробираться ночами, и тогда я буду связан по рукам и ногам, ничего не сделаю, и кроме того, я не гарантирован от неожиданного нападения. Второе — немедленно направиться к границе и принять бой только по необходимости. Но в этом случае — что меня ждет, когда я вернусь? Воробьев и английский офицер устроят мне торжественный ужин, будут кричать «ура герою» и за ужином отравят меня, как это было в прошлый год с одним полковником, узнавшим слишком много секретного.
У меня остается одно — перейти в наступление. Тем более что моей силы, как видно, большевики недооценивают, не придают большого значения, а быть может, и не верят в «легендарного Черного Жука», иначе красноармейцы, «товарища» Макара не стали бы так долго возиться в колхозе.
Так я поступлю. Возьму совхоз, и это будет моя «база».
Потом я зажгу его. На зарево явятся мои преследователи, предполагая, что мы его покинули, а я устрою им засаду.
От совхоза нас отделяет овраг. На дне оврага узенький ручей. Мы открыто едем вдоль оврага к мостику. Нас половина, другую часть людей я оставил. Нам видны только крыши построек. На противоположном берегу группа красноармейцев складывает какие–то тюки в скирды. Поют какую–то озорную чепуху.
Они нас заметили, но не придают никакого значения и продолжают петь.
Поравнявшись с ними, я кричу:
— Товарищ Макар где?
Несколько голосов со смехом отвечают:
— Здесь, туточка… Его в шерстобитку запрягли… Подваливай скорей, дошибем. — И запевают:
Тетя Мотя, голова в омете…
А задница кли–инушком у ей.
Мы переходим мост и поднимаемся наверх. Совхоз как на ладонке. Низенькие растянутые постройки. Большей частью новенькие, бревенчатые. Нас приветствует огромная безграмотная надпись:
ЗА КУРЕВО БЛИСЬ ПОСТРОИК ШТРАФУ ОДИН РУПЬ
Всюду вперемежку с рабочими пестрят красноармейцы.
Что за дикая идея у большевиков? Кого они готовят в армии? Бойца или батрака?
Я знаю только один принцип для солдата каждой армии культурной страны: солдат должен быть максимально разобщен с населением. Иначе как же он будет» случае восстания стрелять в это население, если он, подобно красноармейцам, постоянно общается с населением в трудовых процессах?
Сейчас я докажу большевикам непригодность их «принципа».
Откуда–то вывертывается цыган. Он был в разведке и уж облазил все закоулки.
— Начальник, вон там, у расклепистой башенки, начальник, — один–одинешенек часовой.
Четверо красноармейцев тянут огромный моток колючей проволоки и прибивают ее к кольям — огораживают какой–то посев. Я кричу им нарочно громко:
— Где сам товарищ Макар?
— Поезжай туда… Какая часть?
Мы трогаем рысью — и через минуту у цели. Винтовки и пулемет Кольта стоят под навесом для сепараторов.
Третья часть людей спешивается и привязывает коней: сейчас они рассыплются в цепь. Я останусь с ними. Гимназист–поэт тоже. Отсюда встретим бегущих огнем из «томсона» и ружейным. Верховые мгновенно оцепят совхоз «внутренним кольцом», если кто прорвется — он наскочит на остальных моих людей, оцепивших совхоз более широким кольцом.
Чтоб не насторожить часового, я снова кричу:
— Где же товарищ Макар? — И шепчу гимназисту: — Сними его тесаком.
Гимназист подходит к часовому. Красноармеец сурово окрикивает:
— Куда прешь? Службы не знаешь!
Гимназист нерешительно встал. Нет Андрея Фиалки, нет…
Я командую конным:
— Рысью аррш!..
Цыган поспешно вкладывает в «томсон» диск и по–разбойничьи вопит:
— За мной… окружай!..
Мгновенно все смолкает, слышен только стук копыт.
В часового я пускаю очередь из пулемета. Пулями его пересекло в области живота, и, прежде чем упасть, он переломился.
Гимназист–поэт подбежал к нему и, испуганно вскрикнув, вонзил в него тесак.
Потом встал и победно оглянулся.
Он «испробовал», и теперь у него пойдет.
Тревога. Красноармейцы бегут к винтовкам.
Нам остается только одно — расчетливая и меткая стрельба.
Минут через десять выстрелы прекратились. Все кончено. Совхоз в моих руках. Люди «шуруют барахлишко». Ананий Адская Машина степенно, не торопясь осматривает сепараторы, крутит головой и замечает:
— Ка–а–кое устройство… умственное.
Монашек раздобыл где–то толстое зеркало для бритья и глядится в него, задрав бороденку и почесывая ее.
Внезапно из–за угла к группе моих людей подходит красноармеец в длинной кавалерийской шинели.
Шинель не застегнута, на нем нет головного убора.
По полевой сумке и по нашивкам, а еще больше по длинной, странно сшитой шинели я догадываюсь, что это командир.
Он идет спокойно, высокий и печальный. Лицо у него запылено, видимо, на работе, но видна его смертельная бледность.
Он уже понял, что случилось.
Мои люди поражены его появлением.
— Кто начальник? — спрашивает он.
Люди указывают в мою сторону. Командир идет на меня.
Я кричу:
— Стойте!..
Он останавливается и опускает голову. Меня восторгает его надменная решительность и выдержка, подкупающая своей простотой.
Я решаю сохранить ему жизнь.
— Офицер, снимите полевую сумку и оружие, — приказываю я.
Он отвечает:
— Сумка уже пустая, а оружие вот…
Он вытягивает руку с наганом и мгновение целит в меня. Я улавливаю его движение и падаю невредимым. Он выпускает еще четыре заряда в Анания, в моих людей. Потом распахивает левый борт шинели, кладет ладонь на грудь и, воткнув дуло между указательным и средним пальцами, нажимает гашет.
Я вижу, как он вздрогнул и съежился, прежде чем раздался выстрел.
Мы окружаем его. Он еще жив и тихо стонет, но лежит неподвижно.
Гимназист бросается на него с тесаком. Мне протин–но, что гимназист так рабски усвоил привычку Андреи Фиалки, и я останавливаю его:
— Прочь…
Нагибаюсь над командиром, поднимаю кверху его левую руку и под мышкой сбоку из крошечного кольт выпускаю две пули в стальной оболочке.
Решимость командира напоминает мне Оглоблина. Весь мой самообман разбивается вдребезги о хладнокровие этих людей. Там, у насыпи, произошло так: поезд с грохотом выскочил из–за леска. Вот он уже в пятидесяти метрах от моста. Я нагибаюсь над батарейкой, Анании над телефонным аппаратом — для полной верности мм хотим «послать» две искры. Оглоблин, куривший доселе с Андреем Фиалкой, внезапно прыгает к проводам и к мгновение ока перекусывает жилку. Какая–то судороги помогла ему. Схватив другой провод, он бежит к нашим. За ним, подпрыгивая, волочатся аппарат и батарейка. Я безрезультатно стреляю в него. Проклятое волнение! Я вижу, как он перекусывает и этот провод. У ручья он бросает батарейку и аппарат в воду.
Волжин настигает его.
Сумерки. Такое же безветрие, как и днем. Я приказываю зажечь совхоз. Вспыхивает маслобойка.
Белое, как молоко, пламя жутко гудит — горят огромные ящики сливочного масла. Огонь охватывает весь совхоз. Небо мгновенно чернеет. Потом прозрачную темноту прорезают огромные космы зарева.
Я собираю людей и готовлюсь к засаде.
Внезапно раздается невыносимый запах. Узнаю, Артемий поджег два огромных стога шерсти.
Опять волосы.
Это пугает меня. Я изменяю своему решению и поспешно покидаю совхоз.
Люди рады этому отъезду.
Мы спускаемся в овраг, на мостик.
Шерсть горит желтым вспыхивающим пламенем.
Внизу невозможно дышать. Мне ярко представляется ужас людей, окутанных удушливым газом.
Мы берем в галоп.
Утро мы встречаем в лесистых сопках, недалеко от того места, где нас забавлял дед Епифан своими бреднями о боге, о крематории.
Меня разбудило упорное жужжание пропеллера, то удаляющееся, то приближающееся.
(Поразительно — я совсем не вижу снов; может быть, и я вижу, но ни одного из них, даже ни малейшего события из сновидения я не помню.)
Некоторые из моих людей тоже проснулись и вслушиваются в рычание пропеллера.
Но отсюда мы не видим аэроплана.
Я приказываю разбудить людей и приготовиться. Падь, в которой мы на рассвете остановились, довольно открытая для наблюдения с аэроплана.
Проходит несколько минут. Люди садятся на лошадей. Лошади беспокойно крутят головами, тихо храпят, они слишком дики и не знают еще, откуда это странное и страшное жужжание.
Внезапно звук пропеллера летит на нас, минута — и машина над нами. Я отчетливо вижу летчика и наблюдателя.
Машина вздымает вверх, делает круг, снижается над нами и делает несколько маленьких кругов.
Мы обнаружены.
Внезапно я замечаю ошеломляющее обстоятельство: на крыле аэроплана, там, где нарисована красная звезда, висит какое–то полотно. Его замахивает ветром, и под ним виднеется трехцветное кольцо.
Это открытие ошеломляет меня. Я вспоминаю: не однажды мы закладывали такие же трехцветные кольца полотном, на котором нарисована красная звезда, и делали «заграничную разведку» к большевикам.
Снимаю шлем и начинаю подбрасывать его.
Аэроплан, поравнявшись с нами, круто вздымает вверх, и к нам летит длинный зеленый предмет — картонная трубка с посланием.
Машина снова спускается — они хотят узнать, получено ли. Несколько раз я подбрасываю трубку вверх.
Я вижу — из наблюдательной кабинки два круглых глаза бинокля.
Мне кажется, я узнал «наблюдателя».
По–моему, это английский морской офицер.
Кто бы то ни был, но он вдохнул в меня какую–то радость, какую–то надежду.
Машина берет высоту, становится маленькой и идет «прямой». Она уже далеко. Я беру бинокль и провожаю се благословенным взглядом.
Но у меня «черный глаз»: внезапно впереди машины три белых продолговатых клуба дыма.
Я слышу далекий тройной гул внизу и тоже тройной, но более тихий и трескучий сверху.
Оплошность моих друзей заметил противник и жарит из «тройной зенитки».
Снова вспыхивают три белых клуба, так сразу, точно бы на чистом небе мгновенно появились три маленьких облачка.
Машина, беспомощно кувыркаясь, идет вниз. Стрельбы больше нет.
Но я так и знал, что это маневр: плохого летчика не пошлют. Изобразив беспомощность, машина вдруг устремляется понизу.
Снова три дымка впереди ее, еще три. Аэроплан берет вверх. Опять заминка в стрельбе. Потом сразу шесть дымков и более мощный гул. Машина оставляет позади себя эти облачка и забирает выше. Но внезапно она исчезает в небе, а через секунду я вижу только сплошной большой клуб белого дыма.
Нелепыми, неосмысленными зигзагами аэроплан снижается.
Я жду. Какая–то надежда есть у меня, что летчик опять маневрирует.
Но машина опускается так, что мне уж не видно ее за верхушками деревьев.
Я внушаю себе: «Нет, не упала, они пошли понизу, над самой землей».
Я закрываю глаза и хочу представить себе, как произошел последний взрыв. Почему вдруг не стало видно аэроплана?
И безнадежно восклицаю: «Может быть, взрыв был позади машины, а не около нее».
Я вспоминаю про картонную трубку. Это отвлекает меня от мысли о судьбе моих воздушных вестников.
Трубка обернута прорезиненным шелком и залита стеарином. К ней прикреплены два свинцовых шарика на шнурах — это груз, позволяющий падать почти перпендикулярно земле.
Люди окружили меня и с жадностью ждут новостей.
Послание разочаровывает меня. Мне хотелось чего–то большого, подробного или, по крайней мере, хотя бы простого, не касающегося дел письма от кого–то.
Но от кого?
Кто напишет мне письмо, «не касающееся дел»?
Разве есть у меня люди или хоть один человек, который бы написал мне такое письмо?
Эх, кабы письмо, хотя бы записочку такую получить! Откуда угодно, от кого угодно. Хоть бы от врага. Хоть бы этот, сухая английская подошва, хоть бы и с проклятиями от той женщины, которую я изувечил плетью для гончих собак.
Короткое распоряжение:
По сообщению Павлика, семнадцатого будет восстание крестьян. «Восставших немедленно ведите в юго–западном направлении, в сторону Даурии. К нам присоединятся села, лежащие на вашем пути. Шестнадцатого–семнадцатого в Олечье будут доставлены ящики с оружием. Дальнейшее снабжение оружием обеспечено. Сопротивляющиеся селения берите с бою и вооружайте только добровольцев. Около Обегайтуя к вам присоединятся значительные силы регулярных войск. Командование возлагается на вас».
Меня сбивает с толку подпись.
Как понять эти крючки знаков? Их даже не разберешь — наши это знаки или латинские?
Почему эта трусливая попытка «утаить шило в мешке»?
Если этот английская выстуканная подошва знает, что девятнадцатого, двадцатого или двадцать пятого вспыхнет открытая война всего мира с большевиками, то что же заставляет его, подобно собаке, трусливо прятать хвост между ногами?
Что, я спрашиваю, что?
Вот оно, подленькое «рыцарство» сынов Альбиона и прочих сукиных сынов!
Что противопоставят эти мелкие воришки поистине рыцарской смерти «товарища» Макара, спокойно подошедшего ко мне, чтобы казнить меня, командира, на глазах всего моего отряда?
Это воистину славянское, богатырское мужество моего врага.
Днем цыган ходил на разведку в поселок, откуда мы взяли Оглоблина, и в Олечье.
В сумерки он вернулся и докладывает:
— Частей нигде нет, начальник. Но поселок надо обойти, начальник.
Он мнется. Он чем–то напуган.
Я догадываюсь: дядя Паша Алаверды что–то хочет утаить от меня, что–то, по его мнению, очень неприятное для меня. Но я вынудил его рассказать все. Он сухо отчеканил:
— Медведева увезли.
— Как увезли?
— Приехали и забрали, начальник.
— Увезли? — вновь восклицаю я. Цыган понял мой испуг. Но он не хочет, чтоб мою растерянность заметили. Говорит о другом:
— Обойти надо, начальник. Им оружие роздали. Обойти надо поселок.
Я подавляю свой страх и пробую смеяться над ним:
— Что ж ты испугался? Полсотни сброда с винтовкой.
— Злы больно, ой, злы, начальник, — отрезает он. — Один, сурьезный такой, грозил все. Как, говорит, поймаем, так сначала суставчики будем каждому ломать за Ивана Сергеича — так звали Оглоблина. Вот так, начальник, — по отдельному суставчику… хруп, — цыган показал как. Потом отошел и долго заламывал назад свои пальцы с видимой болью, пробуя, как далеко они могут загибаться в обратную сторону.
И люди мои, притихшие вдруг, с тревожным молчанием следят за ним.
Меня тревожат не эти бредни, меня поражает одно — все иностранные газеты вопят о крестьянском восстании в России против большевиков, а большевики, не задумываясь, раздают колхозникам оружие, да еще в тех районах, которые подвержены налетам банд. Как это понять? Или большевики безумцы? Иль все это вопли о новой гражданской войне в России не что иное, как бешенство писак?
Мне осталось одно: показать моим людям, что «черт не так страшен, как его малюют».
Иначе весь отряд будет морально скован страхом перед этим «намалеванным чертом».
Я объявляю, что мы сейчас же выступаем на поселок.
Люди покорны, но собираются очень медленно — у каждого видно страшное желание обойти поселок.
Я пробую ободрить их шуткой:
— Мы засветло поужинаем у них, а к темноте Артемий с огневиками согреет их. А то холодно, а у колхозников шубенок нет…
Но эта шутка моя не ободрила их, а, напротив, усугубила их молчаливость.
Я сторонник ночных операций. Ночью, а еще лучше в скверную погоду, я ни разу не знал поражений.
Я уж хотел было задержаться до темноты, но внезапно подумал, что люди мои истолкуют это так, будто и я струсил вместе с ними перед сбродом вооруженных мужиков.
И, если они так истолкуют, тогда скверно совсем.
Я прыгаю в седло и кричу:
— Заснули? Живо!..
Поздние сумерки. Но небо белое, и от этого светло. Должно быть, ночью выпадет снег. Порой мне кажется, что уж летят снежинки и изредка холодным уколом обжигают лицо.
Мы едем прямо по дороге, открыто. В ста шагах от поселка из канавы вылезает парень и шагов двадцать бежит нам навстречу. Он в тулупе, под которым у него спрятана винтовка: одной рукой он все время придерживает полу и хочет, чтобы мы не увидели его оружия и приняли за «мирного жителя».
Парень озадачен нашим открытым походом.
— Э–ей! — кричит он растерянно.
— Э–ей, — дразнит его кто–то из моих людей. Парню, видимо, было тяжко оттого, что мы едем так
открыто и совсем молча. Наш ответный звук обрадовал его.
— Вы не Черные Жуки? — вновь орет парень растерянно.
Теперь я открыл, что засада в канаве. Я понимаю их положение — они боятся, что вместо Черных Жуков откроют стрельбу по красноармейцам.
Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой, и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.
Я кричу парню:
— Дурак, ослеп?
Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.
— Егорша, — закричали оттуда. — Егорша, они, они!..
Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто–то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.
Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они или от ран?
В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.
Галопом мы взяли влево и скрылись за линию построек.
Но и тут, я сам не знаю почему, какое–то общее смятение овладело всеми людьми и парализовало общую волю отряда.
Я не раз испытал себя как бойца. Я никогда не считал чувство страха позором. Пресловутую «храбрость» я называл тупоумием и настоящей храбростью считаю лишь «умение поразить противника с наименьшим риском», — уверенность в бою никогда еще не покидала меня.
Но здесь сам я, испытывая какое–то странное, неведомое чувство, скакал вслед за ними, но я знаю: не чувство страха, а растерянность перед «необыкновенным» противником.
Если бы моим противником был отряд красноармейцев, тогда все было бы иначе с самого начала, и я бы разбил его.
Но этот противник обратил меня в бегство лишь тем, что он «необычен».
Подобно льву, я растерялся перед ошетинившимся щенком.
Выстрелы продолжали щелкать, но уже не так густо.
Оглянувшись, я заметил, что там, где нас останавливал парень в тулупе, осталась какая–то темная группа чего–то живого, копошащегося.
Но тогда мне почему–то не пришло в голову, что это остались мои люди, под которыми, вероятно, были убиты лошади.
Об этом обстоятельстве мы и не подумали.
Лишь час спустя все мы сразу вернулись к этому вопросу: «Кто же остался там?»
Вернул нас к этому вопросу случай с монашком в кавказском поясе.
Когда мы остановились, заметили, что монашек как–то необычайно молчалив и неподвижен. Его окружили, и он, почувствовав на себе общее внимание, изумленно оглядел нас, но ничего не говорил. Кое–кто слез с лошади. Монашек, видимо, тоже хотел слезть. Он закинул ногу, но внезапно потерял равновесие и грохнулся оземь, вытянув вперед руки.
Когда к нему подошли, он был мертв. Видимо, он не сказал о своем ранении из–за боязни, что его добьют.
— Кто–то там… на месте… — вскинулся одинокий голос.
Но мы не знали — кто. И даже не знали точно — сколько.
Как–то совсем случайно к полуночи мы остановились в той лесистой пади, где нас разыскал аэроплан.
Мне докладывает цыган. По его голосу я чувствую, что случилось что–то непоправимое.
Он сообщает, что нас догнал один из моих людей. Под ним убили лошадь, и он приехал на лошади Артемия, захватив его шинель.
Я подзываю этого человека. Из–за темноты трудно разглядеть его лицо. Меня поражает его голос — совсем чужой. Мне почему–то кажется, что не могло быть у меня в отряде человека с таким странным, «чужим» голосом.
Человек степенно рассказывает про Артемия.
Оказалось, что при первых выстрелах Артемий спешился и лег за убитой лошадью этого человека. А когда мы ускакали, Артемий сбросил с себя шинель, вскочил, поднял кверху руки и так, без шапки, в одной гимнастерке побежал к канаве, не переставая кричать:
— Родные!.. Родные… Убейте, родные!..
Человек кончил рассказывать. Я говорю ему:
— Ступай.
А он все тем же «чужим», не нашим голосом спрашивает:
— Куда же идти теперь?
Падает снег. В пади тихо, и белые хлопья вьются в воздухе медленно и торжественно. Завтра будет след. Надо немедленно идти к границе и пробиться.
Я твердо знаю, что надо поступить именно так.
Но иная мысль родилась у меня: тайно покинуть отряд и остаться в России.
У меня осталось лишь одно это желание: спрятавшись, подсмотреть, что делает моя «возлюбленная» со своим новым любовником. Я вспоминаю о пакете с долларами, который дал мне англичанин, и решаюсь: завтра я открыто поведу своих людей на Олечье, приму бой и покину их.
Идет густой снег.
Все так же ровно, неслышно и торжественно.
Цыган подает мне записку, грязную и истрепанную.
— Начальник, у Артемия в рукаве нашли.
Я зажигаю фонарик и смотрю записку.
Все смазано, стерлось. Но по отдельным словам я понял: это осведомительная записка Артемия к Воробьеву.
Но мне все равно. У меня даже нет уж больше злобы на английского морского офицера.
Идет снег. Белой сеткой мельтешит перед глазами и кружит голову.
Внезапно далекий окрик:
— Сто–ой, кто идет?
Все вскочили. Замерли. По–прежнему все тихо. Через несколько минут выясняется. Двое моих часовых решили убежать. Они отошли всего шагов на сто, как кто–то чужой окликнул их:
— Сто–ой, кто идет?
Мы поняли, что к нам очень близко подошел отряд.
Эта неожиданность меняет мое решение.
Я отзываю часовых, посылаю цыгана в разведку.
Мы ждем. Проходят томительные минуты. Мы жадно вслушиваемся. Кажется, что ветер вдруг стал очень громко шипеть и мешает нам.
Опять окрик:
— Кто?.. Стой!
Окрик близок, кажется, совсем рядом. Прибегает запыхавшийся цыган:
— Начальник, во как подполз. Рукой достать, начальник. Рукой достать.
Через пять минут цыган уходит снова уж в другом направлении, и опять бесстрастный окрик:
— Стой–ой, кто идет?
Люди сбились ко мне и растерянно ждут чего–то от меня. Именно от меня, и только от меня.
Мне хочется, чтобы выросли у меня вдруг крылья, большие, бесшумные.
Я готов к чему угодно, но только бы избавиться от этого растерянного ожидания моих людей. Я слезаю с лошади и сажусь прямо на землю.
Внезапно выходит Ананий Адская Машина и заявляет, что «пойдет он сам».
Какая–то надежда. Надежда потому, что Ананий, может быть, счастливее дяди Паши Алаверды.
Мы ждем.
Вот секунды, в которые всем кажется, кто–то окликает Анания. Напряжение становится болезненным.
Но проходят тяжелые мгновения, в которые, как всем кажется, Ананию непременно крикнут: «Кто идет?»
Люди вышли из неподвижности.
Кто–то шепчет, кто–то поправляет сумки, готовясь тронуться в ту сторону, куда ушел Ананий.
Я чувствую, что Ананий нашел норку.
Я встаю. Это еще больше оживляет людей.
Внезапно далекий, какой–то испуганный окрик, пронизывающий всю душу вопль:
— Сто–ой!..
Но все ждут Анания. Никто не хлопочет признать, что и в эту сторону нет прохода.
Словно бы вопль этот — совсем случайный, ничего не обозначающий.
И все потому, что в те мгновения, в которые все мы ожидали, что Анания окликнут, его не окликнули.
Вернулся Ананий и без звука лег животом прямо па снег, положив голову на руки.
Что–то решающее было в этом его поступке.
Люди вдруг перестали опасаться, задвигались, заговорили и стали спешиваться.
Словно бы все сразу решили, что нечего дальше таиться.
Вскоре запылал костер, потом другой… третий…
Никто не готовился к сопротивлению.
Конец свой они принимают безропотно и покорно, как животные.
Я тихо подзываю цыгана и говорю:
— Натрави Анания на гимназиста. Они все увлекутся, а мы вдвоем прорвемся с «томсонами». — И думаю: «А с тобой покончу потом. Мне не нужен свидетель».
Цыган недоумевающе смотрит на меня. Потом соображает, скверной улыбкой оскаливает рот и отходит. Через минуту он подводит к лежащему Ананию гимназиста–поэта.
Я отхожу к лошади и делаю вид, что хочу расседлать. Я подтягиваю подпругу.
Внезапно встает Ананий и как–то подкатывается ко мне.
— Куда? Ваше благородье? — четко выговаривает он.
Я гляжу на него через плечо и незаметно расстегиваю подпругу, молча показываю ему отстегнутую пряжку ремня.
Он отстраняет меня от седла и с фальшивой готовностью поет:
— Напрасно трудитесь. Приказали бы.
В одно мгновение он расседлал мою лошадь и столкнул с нее седло прямо на землю.
Пушистый снег мгновенно растаял под горячим потником.
Потом рассказывает:
— Вот этак, одноважды, там у себя, в Тамбовьи. Заприметили мы за ним.
Я не знаю, о чем он говорит, но догадываюсь и грубо, вызывающе спрашиваю:
— Ну?
— Вот и ну… Осинку небольшую пригнули к земле, да и петельку ему на шею… и отпустили. Так и подбросило вверх. Ажио волосенками затряс…
Я знаю: на рассвете, только на рассвете, не иначе… красноармейцы пойдут в наступление.
Холодный, белый рассвет. Но наступления все нет и нет. А это парализует и меня и моих людей.
С крутого ската пади я гляжу в бинокль и никак не могу открыть противника. Рядом лежат цыган и Ананий Адская Машина. Он неотступно следит за мной.
Поле совсем пустое. Чувство военного любопытства закрадывается во мне: как могли так идеально замаскироваться красноармейцы?
Внезапно слева, шагах в двухстах от нас, точно из–под земли, выныривают два всадника.
Одного я узнаю: это джени–китаец, убежавший от нас. Он в той же, в «нашей» одежде и все время смеется.
Меня поражает, что прежняя улыбка, которая не изменяла неподвижность его лица, похожего на маску, исчезла, и теперь на лице у него одухотворенность.
Но еще больше меня поразил и напугал второй всадник.
В первое мгновение мне показалось, что это выехал воскресший «товарищ» Макар.
Этот всадник ехал тихо и открыто. Потом остановился, поднял руку с биноклем и стал всматриваться в нашу сторону.
Сидел он совершенно прямо.
На нем была такая же, как на Макаре, длинная шинель, и от этого казалась совсем незыблемой его посадка.
Казалось, что и лошадь под ним тоже внимательно и осмысленно всматривается и что–то раздумывает.
Китаец чуть отъезжает в сторону. Так ему удобнее любоваться красноармейцем.
У меня почему–то неожиданно возникает «заглавие» тому, что я вижу перед собой. Точно бы передо мной картина: белоснежное поле и два всадника.
И мысленно восклицаю: «Два русских всадника…»
Но тут же вспоминаю, что один из них — китаец, мой вонючий предатель.
Я говорю цыгану:
— Сними китайца.
Цыган стреляет. Китаец падает с лошади и, обеими руками схватив себя за плечо, юлой вертится около красноармейца. Лошадь его испуганно скачет по полю, вскидывая стременами.
Красноармеец нагнулся, вздернул на седло китайца и, посадив его перед собой, неторопливой рысью скрывается от нас.
Цыган вопросительно смотрит на меня.
Я склоняю голову и дую на снег.
Легкие узорные снежинки взлетают вверх и бесследно исчезают.
Примечание автора. Книгу с этими записками мне передал красноармеец В… полка О ДВА.
Больше о судьбе этой банды мне ничего не удалось узнать.
Вскоре мне случилось быть в Харбине, и там в одной из французских газет я прочитал статью большого военного специалиста, оценивающего боеспособность Красной Армии с «точки зрения объективной военной доктрины» уже после этой невиданной победы ОДВА.
Ильинское, 1931 г.