Николай НАУМОВ
Кто стреляет последним
Эта повесть, в сущности своей, — быль. Несколько изменены имена и типизированы характеры людей, участвовавших в событиях. И сами события смещены во времени и пространстве, как бы сфокусированы в одной точке. Допущены и некоторые другие «отклонения» от истинных фактов, ибо это не хроника, не отчет, а повесть. Все, что в ней рассказывается, было в действительности. И появлялся на фронте вражеский снайпер-ас, и вел он свой дневник, оказавшийся потом в наших руках, и случился у него роковой поединок с советским стрелком — гвардии старшиной Николаем Яковлевичем Ильиным, незабвенной памяти которого и посвящается этот рассказ.
Своеобразие подвига любого советского снайпера — в повседневном воинском труде, всегда опасном и тяжком. Каждый выстрел, поразивший врага, — подвиг. Сколько таких попаданий — столько подвигов. И легко ли рассказать сразу обо всех, если их было около полутысячи? Ведь именно таким — 494-м, более, чем у других снайперов нашей армии, — был боевой счет Николая Ильина.
На вершину Мамаева кургана над Волгой к статуе Победы ведут, подобно ступеням в бессмертие, мраморные плиты с вычеканенными золотом именами храбрейших защитников Сталинграда. На одной из плит — имя Николая Ильина.
Он навечно зачислен и в Н-скую гвардейскую часть, а винтовку его, израненную в боях, каждый может увидеть в Центральном музее Вооруженных Сил СССР как символ доблести советского воина.
1
Гауптман Отто Бабуке прибыл в полк «Штандарт» на рассвете, не изменив и теперь своему правилу ездить по фронтовом дорогам только в темноте. Он терпеть не мог сюрпризов, подобных неожиданно свалившимся с неба вражеским самолетам. Под их огнем или бомбами он чувствовал себя униженным и ничтожным, как муравей под мужицким сапогом: противодействовать было бессмысленно, оставалось прятаться и ждать, раздавят тебя или нет. Это не снайперская засада, когда ты скрытно подбираешься к противнику и сам наносишь ему неожиданный удар, зная, что он уже не сможет ответить; если же встретится сильный соперник — шансы на успех и неудачу будут, по крайней мере, равными; не грех и отступить на время, чтобы взять свое попозже или в другом месте…
Командир полка, высокий худощавый, бесстрастный оберст со смешной фамилией Хунд (собака), встретил Отто неприветливо. Возможно, оберст не выспался, белесые и тусклые, как два стершихся алюминиевых пфеннига, глаза неподвижно уставились на прибывшего. Но, возможно, оберст был недоволен появлением заезжей знаменитости и по иной причине: Отто чувствовал неприязнь фронтовиков, они — знал он — за глаза называли его и гастролером и авантюристом. Ведь им, в отличие от него, главного инструктора берлинской снайперской школы, приходилось подвергать себя постоянной опасности. Впрочем, Отто было в высшей степени безразлично, как они к нему относятся: три Железных креста, один из которых ему вручал сам фюрер, и покровительство высшего командования освобождали его от какой бы то ни было зависимости: злитесь не злитесь, господа, а принимать будете. И заискивать тоже…
— Располагайтесь, пожалуйста, сейчас принесут завтрак, — вяло сказал оберст и равнодушно зевнул. — Тут у нас тихо и мирно, как в Баден-Бадене, если не считать этого проклятого мороза. Словом, все располагает к отдыху…
— Спасибо, господин оберст, — мягко отпарировал Отто. — Разумеется, я прибыл к вам именно потому, что у вас, — он подчеркнул последние слова, — что у вас здесь и тихо, и мирно, но, к сожалению, не для того, чтобы отдыхать, а, наоборот, чтобы несколько нарушить и тишину, и мир. Я снайпер…
Отто помолчал и, решив совсем смутить оберста, тоже зевнул и как бы случайно обронил:
— Фюрер, прикрепляя к моему мундиру орден, сказал по этому поводу замечательно. О его слова!.. Они прозвучали, господин оберст, приблизительно так: «Неиссякаемой жестокостью и неослабевающей беспощадностью к врагу — вот чем прежде всего отличается снайпер от обыкновенного солдата».
Алюминиевые глазки блеснули. Это были уже не пфенниги, а колючие льдинки. Оберст понял намек и с показной готовностью согласился:
— Естественно, естественно! Командир дивизии генерал Штейнбергер оповестил меня о вашей миссии. Я уже отдал необходимые распоряжения, и для вас солдаты готовят в удобном месте безопасную позицию. Кроме того, вам будут помогать четыре лучших стрелка…
— О господин оберст, — наклонил голову Отто, — благодарю вас! Но я предпочитаю заниматься своим скромным делом самостоятельно, без помощников. Позицию мне хотелось бы выбрать также после визуального ознакомления с укреплениями противника. При этом придется, вероятно, подготовить несколько вариантов, в разных точках.
Оберст пожал плечами:
— Я считал своим долгом предложить вам это. Земля уже промерзла, и работать лопаткой трудно, особенно одному. Тем более если вы намерены выбрать несколько позиций.
Подали завтрак. В небольшом, обитом досками блиндаже оберста собрались начальник штаба полка, тощий майор с желтым, наверное от болезни печени, лицом, высокий черноволосый уполномоченный контрразведки в пушистом темном свитере, похожий на спортсмена, еще какие-то офицеры, которых оберст не представил и которые держались с Отто, не скрывая недружелюбия. Один, знакомясь, трижды щелкнул каблуками, другой приветствовал Отто, подняв два пальца к виску, хотя и был без фуражки, третий искусственно улыбнулся, несколько раз коротко оскалив рот с вставными металлическими зубами. «Шуты!» — злился про себя Отто.
Разговор за столом не клеился, все молча, словно нехотя, ели, и это безразличие было непонятно, потому что Отто, как их, конечно же, известили, прибыл прямо из Берлина и мог рассказать уйму новостей.
— А в минувшее воскресенье возле имперской канцелярии произошел любопытнейший случай…
Никто, однако, не обратил на эти слова Отто внимания.
Молчание затягивалось, поэтому оберст сказал:
— Пока гауптман гостит у нас, наш долг — сделать его пребывание не только приятным и безопасным, но и максимально эффективным…
Оберст окинул стол тусклым взглядом и добавил с неуловимой иронией:
— Эффективным в боевом отношении, разумеется.
Оберст, несомненно, намекал на анахронизм снайпинга в условиях современной войны с ее автоматическим оружием, танками, реактивной артиллерией, авиацией. Отто уже приходилось, и неоднократно, слышать нечто подобное от других фронтовиков. Но это противоречило, во-первых, установке фюрера и, во-вторых, умаляло значение единственной военной профессии, которой Отто владел в совершенстве и благодаря которой прославился. Можно ли было пропустить мимо ушей такое замечание?
— Да, господа офицеры, — сказал Отто, улыбаясь и умышленно обращаясь ко всем, а не к одному оберегу, — да, господа, я действительно рассчитываю на боевой успех. И, по возможности, да поможет мне бог, значительный.
— На какой именно? — вежливо, но скептически спросил кто-то.
Отто быстро оглядел их всех и не угадал спрашивающего: рты у них были сжаты, лица неподвижны, глаза одинаково равнодушны.
— До пяти большевиков в день! И, если хотите, предлагаю пари! — выпалил Отто. Однако, сообразив, что хватил через край, торопливо поправился: — При соответствующих условиях, разумеется.
— Ну знаете ли… — всплеснул худыми руками майор, и желтое лицо его стало коричневым. — Пятерых в день? Я не верю. Не могу, нет… В условиях такой обороны, когда противник тщательно окопался… Да знаете ли вы, что за минувшие десять дней весь наш полк едва ли вывел из строя троих вражеских солдат? Весь полк!
Отто резко повернулся к майору и, снова забыв об осторожности, отрубил:
— Это зависит от боеспособности полка!
— Пари! — тотчас поднялся оберст. Он побагровел, щеки его тряслись от негодования, тусклые глаза потемнели. — Пари, гауптман! Пари хотя бы на трех русских в день и пари, что из двух заданий, которые я предложу, вы не выполните два. — Он снял с пальцев два золотых кольца с бриллиантами и азартно бросил их на стол. — Это мой заклад, гауптман!
Отступать было нельзя. Отто помедлил, подыскивая достойный ответ, взял одно кольцо, другое, повертел их, делая вид, что любуется игрой камней.
— Я готов, — наконец сказал Отто. — Тем более что оспаривается нечто более драгоценное — моя честь. — Отто достал из чехла винтовку, оптический прибор и необходимые инструменты. Он долго и тщательно подготавливал винтовку к стрельбе. Оберст и другие молча следили за ним.
— Пойдемте, — сказал оберст. — За лесом большое поле…
Они оделись и вышли.
Оберст приказал шоферу завести «опель» и ехать за ними. Среди слонявшихся солдат быстро распространилась весть о пари командира полка с приезжим снайпером, и многие потянулись за ними.
Наконец оберст остановился. Дорога, по которой они шли, уперлась в шоссе, и оберст знаком приказал шоферу выехать на него.
— Вы займете позицию в ста метрах от этого перекрестка, — сказал он Отто. — Машина пойдет по шоссе со скоростью восемьдесят километров в час. Вы должны попасть вот в это, — он достал из кармана большие серебряные часы на цепочке и коротко привязал их к заднему бамперу автомобиля. — Конечно, они будут крутиться, но… — оберст, смеясь, посмотрел на Отто, — это первое упражнение, гауптман, а честь офицера, как вы заметили, нечто весьма дорогое, не так ли?
Стоявшие вокруг ждали, что скажет Отто. Задача, которую ему назначили, была, по их разумению, невыполнимой. Невероятную трудность ее понимал и Отто. Конечно, он был вправе возразить оберсту, отказаться. Ясно — оберст решил посрамить его, но не менее ясно было и то, что отказ означал поражение без борьбы, а это выглядело бы постыдно. Отто мастер своего дела. Работая до войны стрелком в цирке, он, бывало, выполнял такие сложные номера, что вызывал восторг зрителей. Но разве сравнить это с тем, что предлагалось теперь?
И все-таки Отто решил попробовать. Искусство искусством, но есть и счастье и везение, в конце концов. — Пожалуйста, господин оберст, — сказал он. — Если позволите, стрелять буду лежа. Кроме того, прошу шофера дважды проехать передо мной на одной и той же скорости. В третий раз я разобью часы, если вам их не жаль.
В толпе загудели. Спектакль обещал быть интересным.
Солдаты отмерили рулеткой ровно сто метров от шоссе. Отто каблуком отбил от земли примерзший камень, принес его в указанное место для упора, положил на камень винтовку и залег, широко раскинув ноги.
«Опель» рванулся по шоссе и, развернувшись в полукилометре, встал, ожидая сигнала. Отто сразу махнул шоферу рукой.
«Опель» помчался. Отто установил прицел, как требовалось — с учетом скорости автомобиля, ветра, температуры воздуха и, поймав на перекрестие оптического прибора часы, повел ствол винтовки вслед так, чтобы изображение их по возможности не соскакивало с перекрестия. По возможности. Часы вертелись, блестели, как бы подмигивая снайперу.
И вдруг Отто ощутил непреодолимое желание выстрелить, в нем внезапно возникла уверенность, что если выстрелить сейчас же, не делая никаких прикидок, выстрелить не мешкая, то попадет в цель. Он всегда слушался этого внутреннего призыва и никогда не ошибался. Неужели сейчас будет иначе?
Часы блеснули еще раз, Отто выстрелил.
Он уже не видел, что произошло с часами, только блеск их погас, и Отто лежал за камнем, закрыв глаза, потому что они вмиг устали, словно ослепленные вспышкой яркого света.
По возгласам за спиной Отто понял, что победил. Он поднялся, отряхнул с шинели снег, взял винтовку и медленно пошел к оберсту.
Видимо, из уважения к Хунду или из страха перед ним все молча стояли на месте, однако в глазах многих Отто прочел восхищение. Подкатил «опель», шофер стал отвязывать от бампера изуродованные часы, но никто не подошел к нему.
— Каковым будет второе упражнение, господин оберст? — спросил Отто, стараясь говорить тихо, скрывая радость.
Оберст учтиво произнес:
— А вы, гауптман, стрелок необычайный!
— Благодарю, — картинно склонил голову Отто. — Однако я жду нового распоряжения.
Глаза оберста вспыхнули недобрым огнем.
— Поскольку вы блестяще расправились с моими часами, теперь придется стрелять по живой мишени, которая, естественно, постарается ускользнуть от смерти, Привезите пленного, — приказал он подчиненным.
Пленный исподлобья смотрел на Отто. Руки он держал за спиной, словно они были связаны. Его знобило — стоял сильный мороз, а он был без шинели и шапки. Он переминался с ноги на ногу в ботинках с обмотками и молчал. Это был худощавый, небольшого роста юноша лет двадцати, с коротко остриженными, как у боксера, светлыми волосами. Типичный славянин — круглое лицо, короткий широкий нос. Видно, ему несладко пришлось до этого, потому что на губах запеклась кровь и левую щеку, заросшую белесым пушком, пересекала свежая рваная царапина.
— Ну как, нравится он вам, гауптман?
— Откровенно говоря, не очень, — пожал плечами Отто. — Вероятно, его допрашивали слишком настойчиво, господин оберст.
— Других нет. Но ничего, попробуйте с этим справиться…
— Ваши условия, господин оберст?
— Мы выведем его в передовую траншею, в пятистах метрах от русских. Впереди — ровное, как стол, поле. Снегу мало, земля мерзлая, и он побежит, я уверен, достаточно быстро. В меру своих сил, конечно, — оберст усмехнулся, стремясь, вероятно, опять умалить снайперские достоинства Отто. — Впрочем, в состязании, где на старте его ожидает только смерть, а на финише — возможность сохранить жизнь…
— Это ему не удастся, — сказал Отто.
— Посмотрим, посмотрим. Рекорда мы не увидим, разумеется, но человек, чтобы не умереть, способен на многое, иногда на невозможное…
— Значит, он будет знать?
— Конечно! Мы объявим ему, что отпускаем на свободу, и если он сумеет уйти от вашей пули — его счастье. Если же вы упустите его, то генерал Штейнбергер, думаю, вряд ли отзовется об этом лестно…
— Где будет моя позиция?
— Там же, где мой наблюдательный пункт, и вы будете отлично видеть цель с площадки у входа.
— Понятно, — кивнул Отто.
— Однако, — продолжал оберст, — стрелять вы должны только один раз и не ранее, чем он преодолеет девять десятых расстояния до русских окопов. Теперь объясните наши условия пленному, — сказал оберст. — Может быть, он откажется. Вы, я слышал, неплохо говорите по-русски.
— А я по-немецки, — вдруг сказал пленный, и все вздрогнули. Голос русского был низкий, раскатистый и хриплый. — Я все понял, я согласен.
Отто осмотрел винтовку, проверил дважды и в третий раз, легко ли открывается и закрывается затвор, старательно протер замшевым лоскутом стекла прицела, с минуту разглядывал через него поле, по которому предстояло бежать пленному. Он ясно представлял, что произойдет. У окопов противника, по прямой от блиндажа линии, Отто заметил розоватый камень, а дальше — сломанный куст, и определил расстояние до них по возможности точнее. Пленный побежит, конечно, кратчайшим путем, то есть на камень и куст, и пристрелить его в любой из этих двух точек не составит труда. Если же вильнет в сторону, проблема будет решена незначительными поправками в прицеливании.
Отто посмотрел на пленного. Тот казался совершенно спокойным, однако неотрывный и горящий взгляд, обращенный к русским позициям, выдавал его. Взгляд был именно горящий. Вероятно, русский надеялся выиграть это состязание, иначе его глаза не светились бы так ярко, и Отто презрительно скривил губы. Пленный, наверное, почувствовал это и мельком посмотрел на Отто. Тот ошибся: в серых глазах русского была не надежда — в них полыхали отчаяние, решимость и ненависть.
— Я готов, — резко сказал Отто, отворачиваясь от пленного. Волнение охотника проснулось в нем.
— Шнель, быстро, бегом, шнель! — скороговоркой приказал оберст пленному.
Пленный уцепился руками за край траншеи, земля была твердая, и пальцы его срывались, но он, упершись ногой о противоположную стенку, вскарабкался на бруствер.
— Форвертс, вперед, быстро! — скомандовал оберст.
Но пленный не спешил. Стоя во весь рост, он внимательно осматривал лежащее перед ним заснеженное поле, выбирая путь.
Отто легонько подтолкнул его в спину стволом винтовки:
— Давай, давай.
— Сволочь фашистская! — хрипло выкрикнул пленный и побежал.
Странно было видеть на безлюдном белом поле его черную фигуру. И жуткой была тишина, которую хранили в немецких и русских окопах и которую нарушил одинокий хриплый вопль:
— Ребята, бейте… там они… Там. В блиндаже… Бейте!..
Теперь Отто совсем оправился и, укладывая винтовку на бруствер окопа, сказал оберсту:
— Насколько я понимаю русский язык, он призывает открыть по нас огонь. И, уверяю, более мощный, чем винтовочный. Боюсь, господин оберст, что наше пари будет прервано до того, как он пробежит свои четыреста пятьдесят метров.
— Не отвлекайтесь! — мотнул головой оберст, поднимая бинокль.
— Ну, смотрите же… — Отто впился глазом в оптический прицел. Ему был хорошо виден русский. Стекла прибора вплотную приблизили его, словно он вернулся обратно…
Теперь пленный уже не бежал, видно, силы, потраченные на первый рывок, покидали его, и он брел, спотыкаясь, опустив как плети руки, и они висели, словно вывихнутые. Молчали окопы, от которых он удалялся, молчали и там, впереди. Первых призвал к этому приказ, вторых — ожидание.
Всматриваясь в цель, Отто удовлетворенно отметил про себя, что пленный передвигается все медленнее, — прямо на камень, выбранный снайпером для ориентировки.
— Четыреста пятьдесят, — тихо сказал он.
— Стреляйте! — сказал оберст.
Но Отто выстрелить не успел. Пленный метнулся, как пружина, влево, затем вправо и стремглав побежал, кидаясь из стороны в сторону, чтобы не дать Отто прицелиться.
Отто понял, что ошибся, надеясь на легкую победу. Русский сержант оказался хитрее, чем он предполагал.
Отто нервничал, чувствуя, что не может приноровиться к движениям бегущего. В них не было ритма, системы, русский лихорадочно импровизировал, делая то широкий прыжок, то резкий, короткий поворот, и с каждой секундой уменьшал шансы противника. Отто следовало бы дать пристрелочный выстрел, чтобы следующим уже поразить цель, но это не входило в условия пари — он должен был попасть с первого выстрела. Однако на этот-то, единственный выстрел он и не решался.
— Огонь! — крикнул оберст, и этот крик оборвал волнение Отто. Он холодно сказал:
— Наблюдайте, пожалуйста, господин оберст. Я нарушаю договоренность, но продлю удовольствие. Сейчас я перебью ему правую ногу, — и выстрелил, уже зная, что попадет, обязательно попадет.
Пленного шатнуло, как будто его схватили за плечо и вывернули, он припал на колено, упираясь о землю руками.
— Великолепно! — воскликнул адъютант.
Но пленный опять поднялся, сделал несколько припадающих, вялых шагов…
— Я стреляю еще, но не окончательно, — сказал Отто.
Теперь пленный упал. Но, видно, велика была его жажда жизни, потому что, и дважды раненный, он продолжал двигаться ползком.
— Добивайте! — прошипел оберст.
— Теперь можно и не спешить, — отрываясь от винтовки, засмеялся Отто. Он имел право на передышку. Однако это была ошибка.
Из русских окопов одновременно бросили три дымовые шашки. Описав над упавшим стремительные черные дуги, они выплеснули фонтаны плотного дыма.
Отто судорожно припал к винтовке, поспешно выстрелил, уже почти не целясь, наугад, потому что еще различал в дыму зыбкие контуры человеческого тела. Он выстрелил и еще, теперь с досады, лишь бы выстрелить, потому что попасть уже не мог.
И тогда заколотились бешеные пулеметные и автоматные очереди. Стреляли отовсюду, будто стреляли все, кто видел происходящее и ждал развязки. Застонала земля от артиллерийских разрывов. И тишина, и напряжение, копившееся в людях, словно нашли выход и облегчение в хаосе звуков.
Отто видел, как вздымаются взрывы и мельтешит огонь в клубящейся дымовой завесе, тщась разорвать, сбить, развеять ее, и радовался, что это им не удается. Если бы дым рассеялся, пленного — в этом Отто уже не сомневался — там не было бы: он либо сам дополз до окопов, либо его унесли туда свои. И тогда для всех стало бы ясно, что Отто потерпел поражение.
Но дымовые шашки продолжали, к счастью, действовать, и все кругом затягивалось сизым пахучим туманом, а советские снаряды ложились ближе и ближе к наблюдательному пункту командира полка, и желтолицый майор потянул Отто за рукав:
— Укройтесь в блиндаже, вы свое сделали.
В блиндаже было тесно, душно, жарко. Отто едва втиснулся между разгоряченных офицеров штаба.
Один из снарядов упал неподалеку, блиндаж встряхнуло, со стен и потолка посыпалась пыль. Когда взрыв затих, оберст сказал:
— Одно кольцо ваше, гауптман. Добывайте второе…
2
Это произошло в те дни, когда полк гвардейской дивизии Петрова, ослабев после наступательных боев, длившихся несколько суток, окопался в неглубоких, заросших кустарником балках. Передовые дозоры пытались было продвинуться еще, но понесли потери и отошли.
Утром штаб дивизии прислал приказ: окопаться, ждать следующих распоряжений. Командир полка Свиридов, человек беспокойный и горячий, тоскливо оглядев в бинокль окрестности, сказал:
— Приехали, значит.
Сейчас на участке полка было относительно спокойно. Протарахтит шалый пулемет, ударит мина — и снова ни выстрела на час, а то и на два. Впрочем, как выяснилось к обеду, и у соседей, тоже приостановившихся и слева, и справа, наступила передышка.
Так — в настороженности, в чутком покое, лишь изредка, во время пристрела ориентиров и рубежей, прерываемом гулким голосом оружия, — прошла неделя.
Солдаты привыкли к тишине.
Но ровное течение жизни прервалось. Неожиданно с немецкой стороны выбрался сержант Иван Седых, помкомвзвода разведроты. До того он не вернулся из вылазки за «языком», и его считали погибшим. Парень уцелел. Только чудно было, что немцы не стреляли в него, пока не подбежал он к нашим окопам. Прикрыв раненого сержанта дымовыми шашками, бойцы втащили его в окоп.
Сержант умирал, у него были перебиты рука и нога, а в правом плече зияла неровная сизая рана от разрывной пули.
— Все-таки ушел… — сказал сержант. — Проиграл фашист…
Страшен был рассказ сержанта о поединке со снайпером.
А через день в одной из рот, что с краю, на самом левом фланге, внезапно убили четверых. Подряд четырьмя выстрелами, когда солдаты очищали засыпанную снегом траншею.
Утром за бугром, надежно скрывавшим от противника, были настигнуты трое: вылезли на снег чинить брезент. По ним стреляли только три раза…
В тот же день, к вечеру, неподалеку погиб связной, пробиравшийся извилистым ходом сообщения во взвод бронебойщиков. Остановился у поворота, скрутил козью ножку, затянулся — и упал замертво. Люди видели, как он рухнул — без звука, будто его толкнули изо всех сил. А выстрела, казалось, и не было.
На рассвете беда повторилась в соседней роте. Тут был тяжело ранен старшина, приподнявшийся над бруствером окопа. Потом санитары унесли тело безусого мальчишки-автоматчика: его подстерегли, когда он, согреваясь на морозе, затеял с погодком веселую чехарду.
Потом… Потом были новые жертвы.
На командный пункт полка, в штаб дивизии понеслись донесения. Оттуда поступил приказ: усилить маскировку, поднять огневую активность — стрелять в любое подозрительное место.
На выстрелы снайпера стали отзываться наши пулеметы: со всех сторон с яростью и вслепую набрасывались они на скрытую цель, стараясь уничтожить вражескую засаду. Горячились минометчики, распалялись артиллеристы: снаряд к снаряду вбивали они туда, где чиркнул неяркий огонь выстрела, от угрюмых взрывов летела комьями земля, и думалось, что вряд ли могло там уцелеть что-нибудь живое.
Но угомонится потревоженный передний край, пройдут часы, и снова подает свой голос неутомимый неприятельский снайпер. Теперь его сразу узнавали уже по одной этой коварной повадке — стрелять с короткой дистанции и лишь несколькими патронами за весь долгий, томительный день. И по тому, что пули, как правило, достигали цели.
Комдив Петров, грузный, медлительный и обычно уравновешенный человек, видавший виды и на гражданской, распек Свиридова почем зря, узнав о потерях от «какого-то снайпера» в его полку.
— Люди, люди гибнут! — сокрушался комдив, а полковнику Свиридову было нестерпимо это слушать. Уж кто-кто, а он, Свиридов, знал, что гибнут люди. Из троих подчиненных ему командиров батальонов больше всего досталось майору Тайницкому: в основном на его участке орудовал немецкий снайпер. Тайницкий, в свою очередь, разругал командира третьей роты лейтенанта Петрухина: именно в этой роте от руки фашиста за три дня погибли шестеро. Петрухин растерянно моргал глазами и молчал, да и что он мог сказать, если сам, пробираясь по вызову комбата недоделанной траншеей, чудом не получил пулю, благо вовремя растянулся на дне, ободрав лицо и руки.
Петрухину, кроме себя, винить было некого: потери во взводах получились равные, по два бойца на взвод, и все потому, уразумел теперь Петрухин, что рота не успела или поленилась, по его, Петрухина, недосмотру, окопаться до морозов поглубже, а он, ожидая, что наступление продолжится, пожалел солдат: чего им с лопатами мучиться, когда вот-вот вперед идти? Теперь за эту беспечность расплачивались люди, и долг командира состоял в том, чтобы быстрее исправить огрех.
— Приду проверю, — стукнул кулаком по столу Тайницкий, — не зароешься по уши — пеняй на себя, Петрухин!
Случилось так, что в эти горькие для всех часы в батальон возвратился из госпиталя снайпер старшина Николай Игнатьев. Настроение у него было веселое, радостное, ведь возвращался человек после ранения к своим, в свой батальон.
Игнатьев вошел в землянку Тайницкого как раз в тот момент разноса Петрухина и успел подхватить падавший со стола котелок с холодной кашей.
— Зачем провиант губить, товарищ комбат? — сказал он, улыбаясь.
Тайницкий так и облапил его огромными руками.
— Толкуй быстро, парень, как, что, хорошо ли отремонтировали, выписали или сам удрал, чувствуешь как?
— Порядок! — засмеялся Игнатьев. — Выписали, не волнуйтесь, товарищ комбат. Почистили, заштопали и зажило, как на той собаке. Порядок! А у вас тут что? С чего это вы на товарища Петрухина ногами топали?
— Не ногами, руками, — нахмурился Тайницкий. — Тут у нас такая заваруха, деваться некуда.
— Чего так?
— Снайпер, понимаешь, ихний жизни не дает. И в буквальном, и в переносном… Бьет — дышать нечем. А мы ушами хлопаем, — Тайницкий сердито поглядел на Петрухина.
— Да расскажите толком! — Игнатьев придержал тяжелую руку Тайницкого. — Мы этого снайпера отправим на удобрение с лету!
— Не спеши, старшина. Тут дело серьезное. Подставить себя успеешь…
…Разные у нас бывали на фронте снайперы, неутомимая, беспокойная «лейб-гвардия» царицы полей — пехоты. Хотя в боевом уставе и говорилось, что снайпер — это, во-первых, хороший, меткий стрелок, отличающийся к тому же высокими физическими, моральными качествами, хотя в специальных инструкциях и наставлениях определялись и общие, и частные снайперские обязанности, правила и задачи, — каждый был прежде всего человек. Со своим, только ему присущим характером. Со своими привычками, возрастом, ростом, голосом и глазами, наконец. Потому-то и война отмеряла им судьбы разным и слишком часто недолгим счетом.
Были снайперы, которых Игнатьев называл «копушами». Спокойные и даже будто медлительные, а попросту говоря — рассудительные и здраво осторожные люди, великие работяги, они плели по ночам за передней линией подразделений на ничейной полосе, между нашими и вражескими окопами, свою «оборону». Оборудовали мудрено замаскированные канавки, резервные и ложные, для обмана, и десятки других, каким и названия не подберешь, сооружений — ямок, лазов, щелей: земляных, каменных, деревянных… Таким образом обезопасив себя, «копуша» мог, едва займется рассвет, незаметно передвигаться в разных направлениях, стрелять в самых непредвиденных местах и превращался в грозную силу.
Иные снайперы, не утруждая себя мозолями, предпочитали использовать для засад, как говорится в военной литературе, естественные укрытия. Излюбленным приютом «кукушки» становилось густое дерево: скроется в листве и быстро выскажет врагу, сколь мало ему на роду написано. Зимой использовались подбитые танки, полусгоревшие автомашины и другая брошенная на поле боя техника. И день, и пять дней маячит перед глазами перевернутый вверх тормашками, скрюченный, как старый керосиновый бидон, заснеженный «мерседес», и невдомек бывшим его хозяевам, что именно из-под этой молчаливой развалины высматривает подходящую цель прищуренное снайперское око. В населенных пунктах отсиживались на чердаках, среди развалин, били из подвальных окон.
Другие снайперы, исходя из обстановки, не гнушались и привычек «копуш», и повадок легких на подъем «кукушек», не потому ли и войне было труднее свести с ними грозные счеты?
Игнатьев, человек решительный и рисковый, начинал в роли, как называется у снайперов, «любителя легкой жизни». Опасности не сразу научили его воинскому уму-разуму: все выходил сухим из воды. Замрет, бывало, сердце наблюдателя при виде облака снарядного разрыва на том самом месте, где залег Игнатьев, рассеется дым, вот и он, целехонький!
Тайницкий, души не чаявший в Игнатьеве и друживший с ним не по чину, однажды взгрел его за безрассудство. Игнатьеву вручили саперную лопатку, категорически запретив выходы за передний край без предварительной подготовки.
— Слушаюсь! — кротко отвечал Тайницкому Игнатьев.
И, вернувшись с ничейной полосы в батальон, подробно и красочно живописал:
— Всю ночь копал — страсть! Очи повылазили, ручки-ножки гудят, а копаю. Ой, копа-а-ю!.. Основную ячейку сделал. Раз. Еще, про запас. Два. Глубина — у!.. — И он, поднявшись на цыпочки, показывал рукой выше головы. — А вот тут, внизу, тут вот ступенечку оборудовал, — он приседал и жестом любовно обрисовывал контуры ступенечки. — Ладно, думаю, для себя работаю… А светло стало — благодать! Сидишь, как на завалинке, никакого волнения!
— То-то и оно! — благодушно соглашался довольный комбат. И лишь потом выяснилось, что все эти «ячейки» и «ступенечки» — выдумка, что лопатка, притороченная Игнатьевым к ремню, так и лоснится первозданной смазкой, ни разу не вынутая из чехла… Только ручку — ведь она на виду — Игнатьев, готовясь к докладу, накануне тщательно вымазал глиной у незамерзшего ключа…
Так и доигрался Игнатьев до ранения — хорошо, что и на этот раз отделался, в сущности, легко, мог и погибнуть…
Чисто, аккуратно смазанная винтовка и оптический прицел, спрятанный в плотный кожаный футляр, были в полном порядке.
— Спасибо, комбат, — сказал Игнатьев.
— Я ее, как милую, берег, — кивнул Тайницкий. — Были тут желающие: дай, постреляю. Не дал!
В землянке потемнело, в нее, загораживая вход, протиснулся широкоплечий, пожилой, усатый солдат в шинели с поднятым воротником и шапке с опущенными ушами.
— Рядовой Морозюк по приказу комроты, — с мягким украинским акцентом доложил он. — Кого сопровождать треба?
Они вышли из землянки.
Солнце было высоко и косой тенью делило глубокие траншеи надвое. Хоть и узко, неудобно было в этих тесных, как щели, ходах, они шли быстро, стараясь скорее выйти туда, где, как предупредил Морозюк, «брюхом зашагаемо, бо нимец стреляет»…
Траншея вползла на бугор и оборвалась: дальше был небрежно вырытый, мелкий, как борозда, ход сообщения. Морозюк выглянул из-за насыпи.
— До кустика дополземо, — объяснил он, — чуток левее подадимся по-за бугром. А тамотки — бачите? Песок накидан, то наше укрытие и будет.
— Бачу, бачу. — Игнатьев окинул взглядом округу.
Плавными ухабами, то сближаясь, то словно оттолкнувшись друг от друга, расползались белые холмы. С вражеской стороны, должно быть, хорошо просматривались ротные позиции. Двигаться дальше, хотя до блиндажа бронебойщиков и оставалась сотня метров, не больше, надо было осторожно.
Игнатьев скосился на Морозюка. Тот побледнел и, сняв рукавицы, завязывал на подбородке шнурки ушанки. Пальцы Морозюка дрожали.
— Ты чего это, солдат? Или простыл? — успокоительно дотронулся до него Игнатьев.
Морозюк зябко повел плечом:
— Це так… Тилько оттиля в тыл як бы легче було, всэ пидальше… А зараз навстречу ему… — И признался: — Боязно, товарищ старшина…
— Ну, вояки! — крикнул Игнатьев с досадой и решительно вылез из траншеи. — Двигай за мной! Голову ниже!
Они поползли. Игнатьев, рывками подтягивая тело, вскоре был уже у куста, на который указывал Морозюк, и оглянулся.
— Поползаешь, чемпионом по акробатике станешь… — Игнатьев засмеялся и, увидев на кусте оставшиеся с осени кирпичные ягоды шиповника, протянул к ним руку.
И — отдернул ее, яростно и быстро прильнул к земле. Почти в тот же миг откуда-то донесся винтовочный выстрел. Пуля твердо ударила в ствол шиповника и лопнула. Куст закачался, сбрасывая снег.
— Тикай, старшина! — охнул Морозюк, вскакивая на колени.
— Лежать! — Игнатьев изо всех сил толкнул солдата, повалил.
И вовремя. Снова будто треснуло на морозе бревно, и рядом с Игнатьевым ударилась в мерзлую кочку вторая пуля. Брызнув острыми комками земли, она срикошетировала и, уходя в темнеющее небо, запела, как сорвавшаяся пила…
Игнатьев лежал неподвижно, прислушиваясь к тому, как торопливо стучит сердце прижавшегося к нему человека.
Время бежало — и полчаса, и час. Солнце, покраснев, уходило за горизонт. Они по-прежнему лежали у куста, и уродливая тень росла от них по борозде.
— Может, пополземо, товарищ старшина? — спросил Морозюк.
— Не на того мы нарвались, друг. Нельзя. Теперь лежи до темноты.
Когда оранжевая кромка волнистого горизонта погасла, Игнатьев зашагал в сторону блиндажа. Морозюк грузно топал за ним. Их окликнули. Игнатьев остановился.
— Напарник мой, — пояснил Морозюк.
— То я, Мамед, — негромко отозвались из темноты.
По корявым земляным ступенькам они ощупью сползли к блиндажу. От стены отделилась невысокая фигура второго бронебойщика.
— Раз кричу — почему молчишь? Два кричу — опять молчишь, — сердясь, фальцетом сказал Мамед. — Стрелять хотел.
— А стрелять, солдат, после третьего оклика полагается, — заметил Игнатьев.
— Сам знаю. Потому не стрелял, — отрубил Мамед. — А ты кто?
Морозюк пояснил. Мамед рассмеялся, хлопнул Игнатьева по плечу:
— Хороший человек! Я газету читал — смелый человек. Теперь с нами будешь?
— Пока с вами… — улыбнулся Игнатьев. — Что слышно, что видно, Мамед?
— Все слышно, товарищ старшина. Послушай, пожалуйста.
С немецкой стороны долетали неясные, приглушенные расстоянием голоса. Там пели, видно, хором. Песня была игривая, похожая на польку. Потом донесся обрывок плавной, печальной мелодии, исполняемой на инструменте с высоким певучим тембром.
— Немцы, что ли? — удивился Игнатьев. — Да они рядом!
— Двести метров. Я считал, — доложил Мамед. — Все слышно. Сейчас флейта играла. Уже три дня играла. Точно говорю. Я знаю. Сам играл, в кружке был. Все слышно, видно плохо.
— Что так?
— Немец на горе, мы под горой. Слышу — часа два будет — стреляют. Еще стреляют. Откуда? Кругом смотрю. Ничего не видно.
— Це вин нас с товарищем старшиной споймав, — вздохнул из угла Морозюк.
— Так и знал, так и знал! — воскликнул Мамед. — Почему, думаю, долго нет? Час нет, два нет. Искать хотел. Не могу искать — один остался.
— А не с бугра ли, где бочка пустая валяется, он стрелял, Мамед?
Мамед задумался.
— Вчора, колысь одного хлопчика ранило, я чув: оттиля пальнул, от бички, — подал голос Морозюк, — тильки левее да к их укреплениям ближе.
— Так, так! — обрадованно подтвердил Мамед.
Теперь задумался Игнатьев. Лежа под кустом шиповника, чуть было не ставшим для него и Морозюка роковым, и загадывая, где находится вражеский снайпер, он и тогда подумал, что опасность пришла оттуда, с этого пустынного, присыпанного снегом бугра с темной бочкой посередине. Да, да, и чуточку дальше, метров на двадцать, и в створе с бочкой. Это впечатление совпадало с мнением Мамеда и Морозюка. И новенькая санинструктор, которую тоже задела пуля, говорила Тайницкому о том же… А почему бы, собственно, немцу не устроиться там? Место удобное. Шестерых за три дня — куда удобнее!
— Свет у вас есть какой? — спросил Игнатьев. — Только так, чтобы незаметно…
В стене блиндажа была глубокая, как нора, ниша для отдыха, и Морозюк, шурша соломой, зажег там засунутую в ящик самодельную коптилку из гильзы бронебойного снаряда.
— Займемся геометрией, — сказал Игнатьев.
Подвинувшись в лаз, Игнатьев гвоздем нацарапал на притоптанном глиняном полу схему расположения батальона, отметил кружками то место, где они отлеживались с Морозюком, блиндаж бронебойщиков и бочку. Затем через нее процарапал прямую линию, обозначавшую предполагаемое направление вражеских выстрелов в сторону первого кружка. Потом прочертил — «тильки левее да к их укреплениям ближе» — линию к блиндажу. Две бороздки скрестились. Игнатьев воткнул в пересечение гвоздь:
— Вот!
Морозюк, с любопытством наблюдавший за ним, так и крякнул:
— Оно!
Игнатьев усмехнулся:
— Это, солдат, гвоздь, а попробуй возьми его пулей…
— Це правда…
Они помолчали, следя за тусклым пламенем коптилки.
— Стой! Кто идет? Кто идет, говорю? — встрепенулся вдруг Мамед, хватая автомат и высовываясь наружу. — Второй раз говорю, третий стрелять буду!
Погасив свет, Игнатьев и Морозюк тоже вылезли из ниши.
— Все в порядке, — успокоил их Мамед. — Пароль отвечает.
К ним быстро приблизилась неясная тень.
— Кто такой? — окликнул Мамед. — Почему не знаю?
— Не такой, а такая, — послышался в ответ женский смешок. — Принимайте медицину, хлопчики, Зина я, Смирнова, санинструктор. — И, сползая по ступенькам, передразнила Мамеда: — «Почему не знаю?». Кто это у вас незнайка такой?
Она присела на корточки, расстегивая повешенную через плечо сумку.
— Я бинты принесла, йод, вазелин от мороза и еще кое-что. Да, чуть не забыла, хлопчики: с сегодняшнего вечера принимать по две таблетки кальцекса. Для профилактики. От гриппа.
— Так на войне, я чув, хворобы не бывает! — Морозюк с неудовольствием принял из рук Смирновой небольшой сверток.
— Вы чуйте, что я говорю! — оборвала она. — Для профилактики, соображай.
В небе совсем близко громко хлопнула белая ракета. Зина, невольно отшатнувшись к стене, изумленными глазами проводила мерцающую светящуюся дугу.
Игнатьев увидел ее лицо и уже… не видел ничего, кроме этого лица, по которому торопливо скользили смутные блики… И даже когда ракета погасла и тьма снова поглотила их, он видел это лицо…
— Я пойду, — сказала Зина.
Он встрепенулся. Хотел что-то сказать, а что — и сам не знал теперь…
Она сказала: «Пока!» — и растворилась в ночи. Только скрипнул снег под ногами.
Игнатьев живо представил себе холм с бочкой, расположение роты Петрухина. Да, если бы ему самому предложили выбрать на этом холме позицию, он, Игнатьев, устроил бы ее ближе к вершине. Игнатьев представил даже, как бы он оборудовал ее окоп с вогнутым к середине бруствером, чтобы при стрельбе не выделяться над холмом, а для отхода — траншейку, выводящую за вершину холма: ушел туда — и ищи-свищи…
Только бы не сбежал фашист, не спугнуть его раньше срока…
— Вот что, Мамед, — сказал Игнатьев. — Слетай к лейтенанту Петрухину, скажи: Игнатьев с рассвета к бочке выйдет, просит, мол, взводных предупредить и прикрыть огнем, когда потребуется. И еще скажи: прошу траншею дальше бугра не трогать пока. Иначе немец услышит-увидит и тягу даст. Усвоил?
— Усвоил, товарищ старшина, — глаза Мамеда сверкнули. — Вы — к бочке, они — прикрыть, траншею за бугром не копать. А вы его, немца, — тук, и нет немца, да?
— Видно будет…
Мамед убежал. Снег под его ногами скрипел долго. У девушки шаг был легче…
Снайперские сборы долги. С удивлением наблюдал Морозюк за тем, как тщательно Игнатьев обматывал винтовку марлей, туго и аккуратно натягивал каждый виток.
— Чего смотришь? Делай то же. Это тебе не зайцев хлопать, солдат.
Игнатьев внимательно перебрал маскировочный халат Морозюка и отбросил его.
— Грязный. Снег-то выпал только что… У меня запасной халат есть, его наденешь. И на рукавицы мои чехольчики примерь.
Придвинув коптилку, он с неудовольствием рассматривал Морозюка, когда тот, считая себя экипированным, объявил о своей готовности.
— И куда спешишь, солдат? Если на тот свет, то мы с тобой еще успеем. Гляди-ка, это что?
Пришлось Морозюку, забывшему перебинтовать брезентовый ремень винтовки, снова взяться за работу. Халат Игнатьева был ему узок, и завязки, заменявшие пуговицы, неплотно стягивали грудь: когда Морозюк приседал, в прорезь была видна шинель.
— Снимай, — сказал Игнатьев. — Полотенце есть? Покажи. Чистое? Подшивай. Ты весь, до пятнышка, должен сливаться с местностью, а она белая. Уразумел?
Когда Морозюк, уже порядком уставший, казалось, сделал все, Игнатьев, к великому изумлению солдата, заставил его прыгать. Блиндаж был низкий, и Морозюк встал на четвереньки.
— Не таращи глаза, — ухмыльнулся Игнатьев, — слышишь, звякает у тебя в кармане?
— Це табакерка…
— Сразу две беды. Идешь в снайперы — о куреве забудь. Он, немец, тебе прикурить и так даст. А «музыкальные» табакерки и все такое громкое только покойники с собой берут.
Но и это было не все. Принялись за уяснение задачи. Потом договорились о сигналах: левым глазом моргнет старшина — смотреть влево; правым — туда гляди; оба закроет…
— Уперед, значит? — переспрашивал Морозюк.
То же и с ногами: куда повернет старшина носок сапога — туда, получается, и очи навостряй. И пальцы на варежках в ход пошли — как поднимет, и плечи — каким как пожмет, и голова — куда как наклонит…
Тем временем вернулся Мамед:
— Приказ передал. Порядок будет. Комроты привет говорит!
Игнатьев и Морозюк залезли в нишу, чтобы поспать. Мамед остался наверху у противотанкового ружья, он должен был разбудить их перед рассветом.
Они бесшумно проползли под проволочным заграждением. Игнатьев поразился легкости движений своего напарника. Как многое значит для человека настроение! Страх парализует. А сколько сил дает решимость!.. Морозюк рассказал, что на этом участке мины никем еще не установлены, и они поползли вверх, теперь уже по ничейной полосе.
Прежде чем отойти от блиндажа, Игнатьев остановил Морозюка:
— Прости, друг, забыл спросить: зовут как?
— Иваном… А вас я знаю: Николаем. По батькови: Яковлевич, Якыч, значит.
— Точно, Иван… А твое отчество?
— Петро батько був.
— Пошли. Как поползем — в снегу постарайся вываляться. Для маскировки.
— Разумию…
Вот и бочка, опрокинутая на бок. Возле нее намело сугроб, пахнущий бензином. Где-то впереди, если расчеты были верны, находилась вражеская засада…
Дальше они действовали, как договорились еще там, в блиндаже.
Кругом было тихо. Сбоку, в полукилометре от них, протарахтела автоматная очередь, но выстрелы звучали, казалось, лениво и сонно.
Морозюк стал окапываться в сугробе.
Игнатьев ощупал холодное, мохнатое от инея тело бочки. Днищем она была обращена к противнику. «Повезло!» — отметил Игнатьев. Еще лучше, что в днище оказалось несколько пробитых пулями дырок. Значит, высверливать их припасенным буравчиком не надо. Теперь, забравшись в бочку, можно будет видеть все.
Конечно, придется сидеть, скрючившись. А мороз! И железо у бочки не броня: вон дырки какие! Заметит немец — припечалишься. А что поделаешь?.. Вот бы возмутился комбат, обнаружив его здесь. Лопатку-то Игнатьев передал Морозюку…. И, вспомнив Тайницкого, Игнатьев стал руками разгребать неширокую канавку от бочки вниз — на случай, если нужно будет наружу выползти…
Молва возвела на зайцев напраслину: де и глупы они, и трусливы. Зря! Ведь вот разбежалось подальше от фронта другое зверье, улетели птицы. А что это привлекло внимание Морозюка на запорошенном снежной крупой жнивье? Да он, обыкновенный зайчишка! Ковыляет неторопливо вдоль линии фронта, услышит выстрел — замрет, а там опять — прыг да скок, от куста к кусту или вытянется столбиком и глядит кругом, кося глазами.
Застывший в изумлении Морозюк, не веря глазам своим, наблюдал, как вошел заяц в бочку, обнюхал сидевшего там Игнатьева и, почистив лапами морду, преспокойно удалился. «Це наука! — в который уже раз пришел в восторг Морозюк. — Надо же так ховаться!»
Когда появился заяц, было уже около полудня. Морозюк, не спускавший из своего снежного окопа с Игнатьева глаз, увидел, что тот тихонько потер подбородок, и смекнул: испугается зверюшка — что немец подумает? И затаил дыхание. А с каким бы удовольствием старый зайчатник задал бы этому ушастому перцу! Тем более что сидели и мерзли они тут со старшиной — теперь ясно, як билый день, — напрасно.
Часы текли, а кругом было и пустынно, и беззвучно. «Повымерли каты или ишо что?» — размышлял Морозюк. У него и глаза заболели на ярком солнце, и оттого кусты, которым он от нечего делать стал давать смешные названия, уже отсвечивали фиолетово-оранжевым. Вон «Козявка» извивается, как штопор, воткнутый в бутылку с горилкой. А «Пупырь» торчком вылезает из сугроба. Занятно: если солнце снизится, достанет ли тень от «Ухвата» до «Головешки»? «Ухват» выше вскарабкался — достанет!
Морозюк снова поглядел на Игнатьева. Сидя на корточках, тот застыл там, в бочке. Если бы не голова, медленно поворачивающаяся вместе с биноклем, ей-ей, подумал бы Морозюк, что со старшиной беда. «Ой, терпенье у людины!» — поражался солдат. Он уже готов был разозлиться на это бестолковое безделье, втравил его старшина в занятие! Мамед, наверное, уже скребет ложкой в котелке, а тут сиди да жуй, уткнув усы в снег, сухую колбасу с подмерзшим хлебом.
И вдруг Морозюк насторожился: тень от «Ухвата» легла мимо «Головешки» и будто на что-то указала Морозюку. Он напрягся. Так и есть! Бруствер окопа! Ошибки быть не могло. Невысокий снежный бугорок, искусно разровненный чьими-то руками, а в середине выемка для оружия. Солнечный луч, скользнув вниз, ясно выделил его.
Морозюк шевельнулся, моргнул правым глазом. Игнатьев ответил так же: и сам вижу, мол. И впрямь: он уже с полчаса глядит сквозь дырку в ту сторону. «Ой, хлопец! Моторный хлопец!» — похвалил Морозюк.
Прошло еще минут двадцать. Как ни вглядывался. Морозюк в обнаруженный бруствер окопа, держа винтовку наготове, там было пусто: «Што-то не то!» — решил он.
Но тут Игнатьев стал укладываться в бочке и вскоре по канавке сполз к Морозюку. Это было проделано так тихо, что Морозюк глаза зажмурил, не веря: двигается человек, как на экране в немом кино…
— Готовься, — шепнул Игнатьев. Он установил прицел, прильнул к прикладу. — Надень на ствол винтовки, — он подал Морозюку тряпицу, — и как толкну — высуни. Авось клюнет на наживку.
Не клюнул. Попробовали еще, потом, минут через пятнадцать — еще. Не помогло. Вражеский окоп безмолвствовал.
Солнце коснулось верхушки холма и быстро побежало за гору. На них легла холодная тень.
Тогда, поразмыслив недолго, Игнатьев выстрелил. Они замерли, ожидая, что теперь начнется. Не началось. Сверху, где уже резко выделялся на светлом еще небе горбик бруствера, ответа не последовало. Только послышался вдалеке недолгий, как вздох, звук, словно кто-то открыл и закрыл дверь.
— Пропади пропадом! — шепотом ругнулся Игнатьев. От холода ли, от злости у него зуб на зуб не попадал. — Наверное, ушел…
— Ничого, ничого, — успокаивал Морозюк. — Не зараз — пизднийше найдемо.
— Теперь ищи его, черта лысого!
Морозюк ухмыльнулся:
— А може, вин кучерявый?
— Курчавый, говоришь? — задумался Игнатьев на минуту. Слова Морозюка навели его на неожиданное решение. — А вот мы с тобой и проверим, закрутим чубчик ему! — засмеялся Игнатьев.
— Як так? — не понял Морозюк.
— А так, — сказал Игнатьев. — Мы тут вот дождемся немца. У его окопа! Понятно? Сегодня он выходной взял, а к рассвету опять явится.
— А не придет? Мабудь, сменил позицию…
— Придет! Придет! Снайперы всегда так!
— Ничь же будет! Стрелять як?
— А ножом! Прикладом! Или живьем возьмем. Я его знаешь как обработаю? — Игнатьев вцепился в снег, пальцы хрустнули.
Морозюк пожевал губами:
— Поснидать бы… А там хоть бы шо!
— Согласен.
Игнатьев воодушевился своей внезапной идеей.
— Вот что, Иван Петрович. Ты смотайся к нашим, предупреди. А то поднимут панику! Я тут останусь, послушаю, разведаю. Возвращайся быстро, тем же путем. Понял? Однако поснидай. И мне принеси.
Узнав от запыхавшегося Морозюка о затее, Тайницкий, и без того нервничавший и уже поджидавший Игнатьева в блиндаже бронебойщиков, возмутился.
— Безрассудство! Дурачество! Под носом у немцев! — кричал он. — Пропадет ни за грош!
Морозюк виновато переминался с ноги на ногу.
Комбат прикинул, к каким последствиям может привести необдуманный шаг Игнатьева, и ужаснулся. Обнаруженный окоп, прикидывал он, не обязательно должен быть засадой вражеского снайпера. Во-вторых, если это даже так, то опытный стрелок — а этот снайпер был таким — обзаводится несколькими постами. В-третьих, любая попытка напасть на него вызовет у немцев гвалт, и тогда…
Больше всего комбат казнил себя: как мог отпустить «эту отчаянную голову», предварительно не взвесив все обстоятельства, не определив совершенно точно задачу, не приказав, когда, где, что и как тот должен делать?
Мамед, слушая комбата, вздыхал: «Ай, нехорошо!» Петрухин помалкивал.
Тайницкий вызвал двух разведчиков, опытных, бывалых, по многу раз путешествовавших в расположение противника, и приказал им найти и вернуть Игнатьева.
— Где, он покажет, — кивнул Тайницкий на Морозюка. — Одно помните: абсолютнейшая маскировка! В бой вступать только в крайней необходимости. Потребуется — поддержим. Главное — быстрее назад.
Впереди — Морозюк, за ним — разведчики; они отошли от комбата озабоченные и напряженные. Тайницкий отправился на батальонный наблюдательный пункт: мало ли что может случиться? Надо быть готовым ко всему. И не видел комбат, как Зина Смирнова догнала разведчиков.
— Хлопчики, я с вами. Комбат приказал, — соврала она, не моргнув. Впрочем, они и не заметили бы этого в чернильной ночи.
— Ясно, — сказал старший из разведчиков. — Меня держись, сестренка.
И снова, вобрав голову в плечи, полз Морозюк, в минуту передышки, со злостью утирая мокрое от снега лицо рукавицей. И снова сильными рывками подтягивался на локтях, толкая вперед уже уставшее тело… «Поснидал», — хмурился он. На сердце у Морозюка было смутно. Беспокойство комбата, человека, сведущего в военном деле, передалось ему.
Вот и угловатая кочка, о которую по дороге в батальон Морозюк сильно ткнулся лицом. Значит, теперь осталось немного. Перевалить через увал, и порядок…
Три тени — две большие и одна маленькая — двигались за Морозюком. Останавливались, прислушивались и опять ползли, чтобы спустя минуту снова замереть и прислушаться…
Вот наконец и она, эта бисова бочка. Морозюк завалился на бок, поджидая остальных.
И сразу ухватил слухом короткий, как стон, приглушенный и отчаянный возглас:
— Иван!..
Оклик сникнул, словно обрубленный тишиной.
Это был голос Игнатьева. Он крикнул оттуда, где был окоп немецкого снайпера.
Как пружиной толкнуло вперед Ивана Морозюка. Солдат увидел, как там, куда он бежал, пахнул неяркий пистолетный выстрел. И сразу слева, и справа раздвинули тьму ракеты. Дробно залопотали пулеметы. Автоматные очереди завихрились в снегу. Шурша, пролетели, как испуганные ночные птицы, мины, и впереди Морозюка, обдав его воздушной волной, ахнули взрывы.
В несколько прыжков Морозюк оказался у вражеского окопа.
— Мыкола! Тут я! — прохрипел он.
«Сапер ошибается раз…» Кому не понятен мрачный смысл этого солдатского завета?.. «А нам не дано и раза! — утверждают снайперы, — а потому: действуй!»
Может быть, об этом и подумал Игнатьев, оставшись в одиночестве на бугре?
Когда исчез внизу Морозюк, он долго лежал без движения, до мерцания в глазах всматриваясь в темень и напрягая слух.
Это ему надоело. Ночь едва началась. «Чего я отсиживаюсь?» — думал Игнатьев. Он был из тех, кто, сделав первый шаг, обязательно совершает и второй, кто не ждет, а ищет врага. «Заберусь в окоп, все лучше, чем в бочке или в снегу: безопаснее, — размышлял Игнатьев. — А явится немец, тут я его и встречу, по-нашему».
Игнатьев пополз к окопу…
Это была узкая полукруглая щель с высоким гладким бруствером. Осмотревшись, Игнатьев подобрался ближе и заглянул вниз. Пусто. Опустил руку — стенки аккуратно обшиты тесом. Бруствер был ледяным. «Не дурак! — похвалил Игнатьев. — Облил водой, чтобы снег от выстрела не взрыхляло».
В глубь обороны от окопа шел тоже очень узкий — едва одному пройти — ровик…
Легкий шорох насторожил Игнатьева, он так и влип в снег. Нет, тихо. «Ну, залез! — подумал он, представив, как близко вражеские позиции. — Засекут — не выпустят».
И все-таки нетерпение заставило его вновь заглянуть в черную впадину окопа, Там, на дне, что-то виднелось.
Он отложил винтовку и сполз вниз. Сумка! Да, твердая, гладкая офицерская сумка. Игнатьев, не задумываясь, сунул ее за пояс. Ощупывая руками дно окопа, нашел несколько холодных, как льдинки, стреляных гильз, положил в карман…
И тут словно искры вспыхнули у него перед глазами. Тяжелый удар по голове свалил Игнатьева с ног. Бессильно сползая по стенке на дно окопа, он заметил, что сверху, из ровика, загораживая мутное небо, кинулась на него туманная большая фигура…
Игнатьев было потерял сознание, но сразу очнулся от резкой боли. Сильные пальцы сдавили ему горло. Ударом ноги он оттолкнул врага, пальцы ослабли. Игнатьев, рывком опустившись вниз, ухватил противника под колени и опрокинул его.
Окоп был тесный, как ящик. Упираясь о его шершавые стенки, они, дрожа от натуги, сжимали друг друга молчаливой хваткой.
Немец был в толстом мохнатом свитере, а под ним билось мускулистое тело.
Потеряв равновесие и свалившись на бок, Игнатьев выпустил врага, и тот, придавив его ногой, стал бить кулаком по лицу.
Напрягшись, Игнатьев вывернулся и изо всех сил ударил немца головой в живот. Тот охнул, согнувшись, выпрыгнул в ровик. Игнатьев услышал, как щелкнула планка пистолета. «Каюк!» — мелькнуло в мозгу.
— Ива-ан! — закричал Игнатьев.
Лицо его опалило огнем пистолетного выстрела.
Морозюк заметил бросившегося в сторону от окопа немца. Вскинул винтовку. Выстрелил с колена раз, выстрелил еще…
Кругом начинался бой. Но Морозюк стрелял и стрелял вдогонку беглецу и не мог попасть.
Рядом разорвался снаряд. Ком земли вышиб из рук Морозюка винтовку.
— Тикай, дура! — толкнул его подоспевший разведчик в белом халате. И только теперь Морозюк увидел, что творится и на бугре, и на ближних и дальних холмах.
Была ночь, стал день. Призрачный, неверный. Бегали, вспыхивая на крутых склонах, холодные лучи прожекторов. Коптящие радуги ракет сгоняли со снега причудливые тени. Неистовый грохот пальбы вспарывал воздух.
Слева, метрах в пятидесяти от Морозюка, появились люди. Они перебегали рядком, припадая к земле, и тогда около них мигали огни автоматов… Что-то с шумом пролетело мимо лица Морозюка, что-то ударило по шапке, и она слетела с головы.
— Тикай, говорю! — заорал разведчик. — Немцы! — и ринулся с горы.
Морозюк увидел внизу, на освещенном снегу, двух человек: тяжело припадая, они несли третьего. К ним приближался, криком подзывая Морозюка, разведчик в белом. Морозюк понял: они несли Игнатьева, и побежал вслед.
Разведчики прикрывали отход дымовыми шашками. Едкое облако слепило глаза, забивалось в нос, и Морозюк шел наугад, спотыкаясь, падая и вновь поднимаясь…
Только к утру затих бой.
Игнатьев открыл глаза. Он лежал на нарах в незнакомой землянке. Лицо и шея его были забинтованы. Пахло нашатырем. От жарко натопленной печурки тянуло горелым.
— Эх ты… — наклонилось над ним свирепое лицо Тайницкого и… тотчас расплылось в улыбке. — Эх ты… — повторил комбат и вместо ругательства почему-то потер у Игнатьева за ухом. — Красавчик… Хорошо он тебя разукрасил…
За спиной комбата послышался женский смешок. Такой, что Игнатьев тоже засмеялся, но стало больно, и он сморщился, удерживая стон.
— Тихо, тихо! — подошла к нему Зина. — Лежите, лежите…
Закружилась голова, и Игнатьев опять лег. Его охватила слабость — как сон.
— Придется поваляться, понятно? — сказала Зина.
— Спит? — услышал Игнатьев сквозь дрему густой голос Морозюка.
— Не видишь? Зачем спрашиваешь? — одернул его строгий голос Мамеда.
3
В сумке немецкого снайпера, которую разведчики принесли вместе с Игнатьевым, Тайницкий обнаружил небольшую, в ладонь, толстую записную книжку. Это был дневник. Немец писал настолько мелко, что Тайницкому пришлось вывинтить из бинокля окуляр и пользоваться им, как лупой, чтобы разобрать написанное. «Осторожничал, фашист, и зрение у него отличнейшее», — решил Тайницкий. Немецкий он изучил еще в университете до войны — язык возможного противника, говорили тогда, — и прочитать дневник ему было вдвойне интересно: о чем там разглагольствует «чистопородный ариец» и нет ли полезных сведений.
Тайницкий, щурясь, перелистал несколько страничек и, увидев свежие, датированные ноябрем записи, стал читать.
«18 ноября. 23.15. Меня устроили в отдельном помещении. Чисто, тепло, широкая постель. 15 мин. назад вернулся с роскошного ужина, который оберст Хунд дал в мою честь. Эта собака, оказывается, не только кусается, но и пытается изобразить саму галантность.
19 ноября. 18.30. Вернулся с рекогносцировки. Весь день осматривал в стереотрубу небольшой отрезок русской обороны. В том месте позиции близки друг к другу. Собака есть собака: не дал никаких рекомендаций, и мне пришлось самому выведывать у майора Вольфа, где, по его мнению, следует начать. Он тоже отмалчивался, но я сказал, что в случае успеха в пари намерен разделить приз с тем, кто будет достоин. Тогда он и привел меня.
В позициях противника на указанном Вольфом участке мною установлены некоторые оплошности. Их, по крайней мере, три:
a) плохая маскировка ряда огневых точек: трех пулеметных гнезд, одного блиндажа с противотанковым ружьем и одного, являющегося вероятно, наблюдательным пунктом;
b) неудачное расположение этих объектов: ограниченный сектор обстрела, низкое размещение, что затрудняет, укорачивает и сужает обзор, отсутствие возможности — по тем же причинам — перекрывать огнем один сектор обстрела огнем с другого сектора. Имеются «мертвые» секторы, даже на ближайшем расстоянии (50–80 м) от перечисленных огневых точек. Это дает возможность оборудовать там три или даже четыре относительно безопасных поста. Кроме того, основной пост целесообразно устроить на вершине холма с условным обозначением «Вольта», поскольку от огнестрельного оружия, кроме артиллерии, она защищена с левого фланга длинной, хотя и невысокой, грядой; к тому же выход можно прорыть, в целях скрытности передвижения, на противоположный от русских скат холма. Это находка!
c) незавершенность ходов сообщения: люди не могут полностью укрыться, что дает мне возможность добиться значительной эффективности огня. Если бы позиции у меня были готовы, я мог бы сегодня уничтожить не менее трех-четырех русских. Увы! Хунд обещает направить на работу солдат лишь завтра в ночь. Составил ему для этого карту-схему и указал параметры постов.
20 ноября. Пришлось дважды обращаться к Хунду, чтобы он приказал отправить солдат на работы. Напомнил о пари. Он сказал, что общий счет убитым вести не нужно: «Троих в день, не менее, независимо от всего количества дней». Только что пятеро солдат с ефрейтором во главе ушли готовить позиции. Ефрейтор — бывший вор. Изображал, что ничего не понимает в моей схеме. Тогда я дал ему пятьдесят марок — сразу стал сообразительным. Такие свое возьмут у любого и в любых обстоятельствах. Такими мы сильны.
22 ноября. 21.00. Итак, обосновался на «Вольте». Команда вора-ефрейтора выполнила приказ превосходно: у меня чудесная позиция плюс землянка с потолком в четыре толстых бревна и печуркой на сухом спирте плюс выход «в мир» — прямая траншея, ведущая к ближайшему противотанковому орудию, прислуга которого — трое очаровательных мальчишек, все из Дрездена. Устроил им крошечный концерт, флейта нравится. «Я почувствовал себя дома…» — сказал один со вздохом. Удивительно нежные души. И как великолепно, что они — здесь, в грязи и крови. Истинный немец многогранен, только утонченный характер способен на нежность и жестокость. Это и есть настоящий воин.
Однако не излишне ли я восторжен сегодня?
24.00. Подобрал сто патронов. Я люблю это занятие — подбирать патроны. Генерал подарил отличнейшую партию — с равными зарядами, одинаковой формой пуль, с отличной посадкой их в дульцах гильз и хорошими капсюлями, и мне оставалось только откалибровать пули по стволу винтовки. О, это тонкое дело, ведь надо обжать калибровочной плашкой каждую пулю так, чтобы ее калибр был толще калибра ствола на 0,22 миллиметра, не более, не менее: 0,22! Только в этом случае получается лучшая кучность боя, лучшие результаты. Я люблю складывать готовые патроны рядами, именно складывать, а не ставить. В детстве у меня были оловянные солдатики, и стоящие патроны напоминают их. А когда патроны лежат, ряд за рядом, ряд за рядом, впечатление игрушечности пропадает, и я представляю, что лежат убитые: их стащили перед погребением. Впрочем, если стрелять хорошо, то это так и должно быть: что ни патрон, то убитый.
Кроме того, я люблю перебирать патроны, крутить их в пальцах, ощущая гладкость, упругость и маслянистость поверхности. Мне нравится осмысленность конфигурации пули, я словно вижу, как она летит, маленькая и беспощадная, ввинчиваясь в воздух и не сбиваясь с траектории, летит все время головкой вперед, головкой вперед, пока не ударится в цель и не поразит ее. Удивительный плод человеческого разума! Ее миниатюрность лишь подчеркивает величие мысли, создавшей ее. Кусочек свинца, поражающий целую жизнь, — это ли не удивительно?
23 ноября. 21.00. Оберст Хунд может начинать беспокоиться о своем втором перстне: сегодня я убил четверых русских, ни разу не покинув «Вольту» — позиция блестящая. Они вышли с лопатами на изгиб своей траншеи и были видны все, как один. Четырьмя патронами у меня стало меньше.
24 ноября. 21.00. Чтобы не демаскировать «Вольту», сегодня перешел в блиндаж № 2. Еще четыре патрона. Мне везет — ни единого патрона не трачу даром. Вольф сообщил по секрету, что Хунд поручил наблюдать за мной в стереотрубы: для контроля.
25 ноября. 21.00. Вернулся на «Вольту». Еще четверо, но — шестью выстрелами. Устал невероятно. Только что позвонил Хунд: «Как успехи, дорогой гауптман?» Я: «Имею право на однодневный отпуск, дорогой оберст». Он: «Неужели?» Я: «Да, за три дня — двенадцать». Он: «И вы уверены, что двенадцать?» Я: «А вы не уверены?» Он: «Я абсолютно уверен в вашем честном слове офицера рейха, дорогой гауптман». Я: «Спасибо, дорогой мой оберст. Не спускающие с меня глаз по вашему приказанию наблюдатели могут подтвердить, что я умею дорожить честным словом офицера». Он поперхнулся, потом сказал: «Я дал слово господину генералу обеспечить вашу безопасность, а поэтому, дорогой гауптман, считайте себя в однодневном отпуске. Мне кажется, вы были излишне откровенны с противником, и ваш «почерк» может насторожить русских. Один день перерыва не помешает…»
На этом разговор был исчерпан, однако Хунд напрасно старался изобразить самую заботу. Чтобы скрыть мой «почерк» (а неплохо сказано!), ему следовало бы приказать своим свиньям почаще стрелять по русским: кто мог бы разобраться в «почерках»? Однако Хунд распорядился об обратном. Один из мальчиков сказал мне, что им велено полностью прекратить какой бы то ни было огонь, чтобы «успокоить противника и дать господину Бабуке лучше проявить свое изумительное искусство». Собака! Впрочем, претензий к нему не предъявишь: я сам отказался от ассистентов…
26 ноября. 20.30. Весь день отсыпался. Обедал с мальчиками. Снова играл им. У третьего мальчика неплохой слух, он очень удачно подпевал низким бархатным баритоном. После обеда, от нечего делать, я выглянул наружу — и не удержался, выстрелил: прямо по полю шла женщина в русской военной форме, возможно, связистка или медицинская сестра. Попал в плечо. Умрет. Считать ее или не считать? Предложу Хунду засчитать за половину — женщина…»
На этом записи обрывались.
Через три часа немецкий передний край обороны разворошили частые взрывы снарядов и мин. Огневой налет был порывист, как шквал, и мог показаться беспорядочным. Но это было не так.
Отто Бабуке, укрывшийся в блиндаже соседей-артиллеристов, увидел, как от прямого попадания тяжелого снаряда подскочил и рухнул бревенчатый накат его землянки на «Вольте». Потом он обратил внимание, что минометная батарея русских упорно и кучно обработала его укрытие № 2, а несколько гаубиц в течение считанных минут разметали две другие запасные позиции. От труда вора-ефрейтора и его команды остались развалины, и Отто благодарил бога, что ему пришла в голову счастливая мысль об «однодневном отпуске».
А Тайницкий, наблюдая со своего командного пункта за взрывами, похваливал стрелявших. Налет этот был предпринят после того, как майор доложил начальству о добытом Игнатьевым дневнике Отто Бабуке. Он же, Тайницкий, набросал и примерную схему расположения засад немецкого снайпера — по записям в дневнике и местам, где погибло столько людей из батальона.
Комдив долго рассматривал схему, одобрительно кивнул Тайницкому, отдал необходимые распоряжения и, отпуская полковника Свиридова с Тайницким, сказал:
— Даю три дня. Не окопаетесь как следует — пеняйте на себя. Не прихлопнете этого снайпера — себя считайте виновными.
4
Они увидели друг друга почти одновременно, и оба, как по команде, выстрелили.
Немец, вероятно, заметил Игнатьева первым и слегка шевельнулся, чтобы выстрелить, и тот обнаружил его.
Впрочем, Игнатьев скорее не увидел, а почувствовал, что мелькнувшая метрах в двухстах пятидесяти от него среди развороченных снарядами черных глыб земли тень принадлежит тому, кого он ищет.
Конечно, это могло померещиться Игнатьеву, потому что его глаза, рыскавшие по облитому солнцем холму, устали, и темное пятно могло появиться в них от перенапряжения.
Но и опыт, и острое сознание опасности подсказали ему, что это не так, что надо стрелять в эту тень. Только снайпер мог забраться в одиночку далеко на ничейную полосу, оставив позади окопы передней линии своей обороны, и только снайпер, искусный и терпеливый, был способен так долго, не выдавая себя, выжидать удобный для удара момент.
Немец вполне мог воспользоваться своим же, разрушенным, окопом. А почему нет? Просто, остроумно даже. И выходит, не ошибся Игнатьев, если это, конечно, Бабуке был тут, на этой самой «Вольте»… Гутен таг!..
Выстрелив и сразу перезарядив винтовку, Игнатьев отпрянул в снег, но, видимо, промедлил, потому что вражеская пуля ударила в шапку — словно кто-то рывком, больно зацепив волосы, сдернул ее с головы. Хорошо, что капюшон белого маскировочного халата был затянут плотно, иначе немец видел бы теперь Игнатьева достаточно ясно. Игнатьев замер, лихорадочно соображая, что предпринять. Он не был уверен в точности своего выстрела, хотя обычно с такого расстояния, ведя огонь навскидку, без подготовки, он пробивал из пяти раз четыре консервную банку. Но попал ли сейчас? Игнатьев решил притвориться мертвым и предоставить немцу, если он остался невредимым, самому находить выход.
Им обоим ничего больше не оставалось, как лежать — Игнатьеву в снегу, немцу — среди земляных глыб — и ждать либо темноты, чтобы незаметно разойтись, либо испытывать стойкость и выдержку другого. Должно же быть понятно немцу, как это понятно Игнатьеву, что любая оплошность с его стороны будет стоить слишком дорого. Пока они не видят друг друга, а только приблизительно догадываются, где кто залег, еще можно рассчитывать, что уцелеют. Небольшой бугорок, за которым случайно оказался Игнатьев, и неглубокая выемка в снегу, где он залег, давали ему некоторые шансы: если не поднимать голову, немцу попасть в него не удастся. Но эти укрытия, как ни парадоксально, давали преимущества и немцу: Игнатьев попал в ловушку, из которой никуда нельзя податься, не рискуя получить пулю.
Нужно было лежать, не шевелясь, сливаясь с неподвижным мертвым снегом, чтобы не колыхнулась ни единая морщинка или складка одежды, чтобы и малейшее перемещение даже крохотной тени не выдало Игнатьева, живого и невредимого, противнику. Нужно было лежать затаив и дыхание, потому что оно было теплым, а мороз крепчал, и зыбкое облачко у рта тоже было бы заметно. Игнатьев, наблюдая за тем местом, где прятался немецкий снайпер, даже смотреть туда старался не слишком пристально и долго: а что, если враг почувствует этот взгляд? Ведь все существо немца, до последнего нерва, должно быть сейчас как бы нацелено на Игнатьева, только на него…
Игнатьев озяб. Ватные брюки и куртка уже не грели, ноги и руки застыли. Холод охватывал живот, грудь, пробирал до костей. Так, без движения, не мудрено и закоченеть. Игнатьев заставлял себя не думать об этом, сосредоточивая мысль на опасности, которая могла вдруг прилететь с холма. «Вот ударит, вот-вот ударит, выстрелит — и конец. Кто его знает, может, прицеливается уже, выбирает, куда лучше пулю всадить…» Но, странно, как ни старался Игнатьев, чувство страха не приходило, и было по-прежнему холодно.
Немец не подавал признаков жизни. Это можно объяснить, положим, тремя причинами. Он либо ушел скрытым от Игнатьева путем, либо погиб, а может, был ранен, либо так же, как Игнатьев, секретится, невредимый. Из этих трех вариантов Игнатьев выбрал последний, самый для себя нежелательный. На войне, тем более снайперской, лучше рассчитывать на худшее. Однако, что бы там ни было, Игнатьев решил действовать. Его потянуло что-то предпринять, выкинуть что-то неожиданное, лишь бы покончить с неизвестностью.
Обдумывая, с чего начать, Игнатьев вспомнил Морозюка и пожалел, что рядом нет напарника. Зря не взял его с собой, а как просился! Сидит, наверное, с биноклем, переживает… Вдвоем было бы легче обмануть противника. Уловок для этого Игнатьев знал много и не раз пользовался ими, да и сейчас, будь Морозюк под боком, сочинил бы кое-что. Напарник, укрывшись от прямого выстрела, мог безопасно демаскировать себя — тут бери немца в переплет. Одному это не так сподручно. В одиночку, вызывая огонь на себя, ты становишься одновременно и охотником и приманкой. В такой канители гляди в оба.
В замысле Игнатьева не было ни удальства, ни опрометчивости. Был расчет, слагаемый из того, что в его положении можно было и следовало учесть. Пока я не высовываюсь ни на столечко, рассуждал Игнатьев, немец достать меня не может. Понимает ли это он? Возможно, потому, что стрелял лишь раз, этого для проверки мало, а больше и не пытался: сообразил, гад.
Игнатьев решился. Он долго вытаскивал из-под капюшона сбитую на затылок шапку, перетянул ее под живот и, не поднимаясь, выпростал наружу. Затем, опершись о правую ногу, стал сдирать с левой сапог. Сделать это было нелегко: уж очень плотно накрутил портянки. Игнатьев провозился немало, даже согрелся, натрудясь, но сапог все-таки сполз наполовину с ноги. Теперь Игнатьев, изогнувшись, перетащил шапку под собой к сапогу и надел ее на носок. Все получилось как хотел. Игнатьев действовал так медленно, что немец вряд ли заметил: иначе бы дал о себе знать.
«Ну, повоюем? — усмехнулся Игнатьев. — Нас уже, можно сказать, двое, а ты, милок, один…»
Отдышавшись, Игнатьев проверил установки прицела. Конечно, в первый раз он стрелял наугад, и сейчас нужно было все уточнить, потому как работа предстояла секундная и нешуточная. От крайнего комка земли на холм падала тень, она могла сойти за неплохой ориентир для определения расстояния. Игнатьев мысленно представил себе мелькнувшую там голову немецкого снайпера, сравнил с размерами тени. Метров двести до нее будет, ну, может, двести десять, двести пять. Значит, цифра прицела должна быть «два». Ветерок справа… Метра три в секунду дует, не меньше. Поправку и на него надо сделать. Хоть ерундовую, сантиметра на три, а надо. Столярная точность требуется, не плотницкая, товарищ прораб. Да еще мороз учесть, градусов пятнадцать сегодня. «Гарно прохладно», — сказал бы дядько Морозюк и не ошибся бы: гарно… Получается поправка на дальность метров пятнадцать, и прицел должен быть не два, а два с половиной.
Такие задачки Игнатьев решал автоматически, не задумываясь, и если бы стрелять пришлось сразу, он был и к этому готов.
Как ни всматривался Игнатьев в нагромождения земли на вершине холма, ни намека на присутствие немца не обнаруживал. «Окоп у него там опять? — засомневался Игнатьев. — Спрятался и сидит, как мышь в норе, попробуй соблазни его шапкой, коли он ничего не видит. Если так, ему и голову подставишь — прозевает. Так отчего я все-таки чувствую, что он здесь, что не ушел, а вынюхивает, караулит? Вот не вижу его, а знаю: сидит, ждет. Где? За каким комком? Который на собачью морду похож или за «арбузом»?» — Игнатьев без устали обшаривал глазами рваную верхушку холма, но все было тщетно: враг таился.
И вдруг Игнатьев почувствовал смутное желание смотреть в одну точку — между двух небольших глинистых глыб, напоминающих короткие кривые рога: его взгляд так и приковывало, притягивало, словно присасывало сюда: казалось, что-то заманивает, подзывает Игнатьева, тревожно возбуждая.
«Чертовщина!» — поморгал глазами Игнатьев и повел их в сторону, чутко прислушиваясь к самому себе: не возникнет ли вновь этот интуитивный позыв? Так и есть! Ему опять нестерпимо захотелось увидеть те глыбины… Он всмотрелся в них и вздрогнул, сообразив наконец, что произошло. «Нет, нет, — прошептал он, — этого быть не может, чепуха!»
Однако, как ни успокаивал себя Игнатьев, это было: они смотрели прямо друг на друга, смотрели глаза в глаза.
Игнатьев мог поклясться, что это так, что ему не мерещится, — вот они, глаза врага, злобные, колкие — и неподвижные, неподвижные, как воткнутые в тебя…
Что ж, Игнатьев принял этот вызов, деваться-то было некуда. Головы и лица немца он не видел, мешали комья земли, да и глаза на таком расстоянии вряд ли можно было различить, но если не их блеск, не выражение этих глаз, то мысль и чувство, бьющиеся во взгляде врага, проникали в Игнатьева остро, явственно. Это была жажда убийства, это была ненависть.
Так смотрели они друг на друга долго. Игнатьев понял, что наступил решающий срок, и весь напрягся, собравшись в комок, словно перед прыжком. Сейчас надо быть готовым ко всему и на все. Если немец не выдержит, вскинет винтовку, надо успеть выстрелить раньше него и откинуться, хоть чуточку, на полшага. Тогда можно уцелеть. В противном случае… Стрелять-то они будут почти вместе, а немец стрелять умеет.
Но тут впереди вдруг начали рваться снаряды…
Тайницкий молча сидел на ящике из-под консервов, подперев кулаками голову, и такие у него были укоризненные глаза, что лучше бы закричал, затопал ногами по обыкновению, — все было б легче… Нет, молчит. Игнатьев, стоя навытяжку перед комбатом, ежился под его взглядом, как нашкодивший сопляк: черт дернул ослушаться и устроить новый переполох! Но он не хотел, честное слово, не хотел этого… Если бы знал, что так паршиво получится, и шагу не сделал бы, ей-ей! Да и зачем обижаться-то в общем итоге? Немца минометчики, видать, по просьбе Морозюка, пристукнули, Игнатьев твой — вот он, жив-здоров, пожалуйста, брей-стриги в свое удовольствие. И больше такого не будет, это уж точно, теперь учен стал, аж перетрухнул малость…
Однако Тайницкий молчал, а поэтому помалкивал и Игнатьев. Все, что требовалось, объяснил, остальное — твоя воля, комбат. Рядом солидно вздохнул Морозюк. Игнатьев скосил на него глаза. Наверное, улыбается в усы. Эх, мировой мужик… Вот оно, мое главное преимущество!..
Тайницкий перехватил взгляд Игнатьева, согласно покачал головой и наконец нарушил молчание.
— Да, да, — сказал устало Тайницкий, — ему скажи спасибо, старшина. Слышишь, Иван Петрович, спасибо тебе, — он повернулся к Морозюку и поклонился.
— Та що я? Я… — смешался тот. — Взаимодействие, товарищ майор, чи як?..
— Да, да… — кивнул Тайницкий. — А ты, — возвысив голос, он поднялся и шагнул к Игнатьеву, — а ты отогрелся, отъелся… — И, видно не сдержав себя, рявкнул: — А ну, с глаз долой!
Игнатьев метнулся в дверь, довольный таким окончанием разговора: могло быть и хуже. Морозюк поспешил за ним. А вслед несся крик: Тайницкий отводил душу. Впрочем, в этом, кроме громких звуков, ни для кого ничего устрашающего не было. Он выкрикивал, лишь меняя интонацию, свою обычную и казавшуюся только ему весьма суровой угрозой: «Я вам завязки-то завяжу!» Что под этим подразумевалось, кому и какие завязки Тайницкий собирался завязывать, для всех и по сей день неизвестно.
Когда Отто Бабуке очнулся, его удивила тишина. Отто испугался: оглох? После грохота мин, минут пятнадцать взрывавшихся, право же, не только вокруг и рядом, но и в нем самом, тишина давила на уши. Действительно, почему не слышно ни звука? Может быть, он и очнулся от этой наступившей внезапно тишины?
До него долетел невнятный, торопливый и прерывистый, похожий на стрекот кузнечика, перестук. Отто напряг слух. Часы! Его часы. Их слегка позванивающий ход успокаивал: жив, жив, жив.
Отто открыл глаза. Над ним пламенел закат. Оказывается, его швырнуло в полузасыпанный окоп. Он лежал на спине, раскинув руки, а ноги, задранные вверх, упирались в обломки бревен рухнувшего блиндажного перекрытия. Вероятно, мина, а может быть, и не одна, взорвалась рядом. Комки земли были большие и твердые, тело, избитое ими, ныло и дергалось. Однако резкой боли Отто не чувствовал, как будто не ранен. Он шевельнулся, проверяя это. Не ранен! Но двигаться было невыразимо трудно, и он лежал, соображая, что делать теперь. Позвать на помощь? Мальчики-артиллеристы недалеко, могут услышать. Но если русский снайпер все еще тут и услышит тоже? Не он ли и навел своих минометчиков на цель? Вероятно, разумнее полежать, не подавая признаков жизни, до наступления темноты, прийти в себя и лишь тогда попытаться выползти из окопа, если хватит сил, разумеется.
Долго ли он пробыл в таком положении? Наверное, часа два, не меньше, потому что, когда начался обстрел, солнце еще было относительно высоко. Странно, однако, что холода Отто не чувствовал. Перед самым обстрелом он чертовски замерз. Этот русский, вероятно, превосходно экипирован, у них ведь чудесные меха, иначе не объяснить, почему Отто в своем толстом трико из лебяжьего пуха и альпинистском костюме так замерз, что в отчаянии был уже готов на рискованный шаг, а русский снайпер даже не пошевелился, продолжая испытывать его, Отто, выносливость.
Если бы русский вел себя иначе, Отто справился с этой задачей самоуправления легче. Но поразительно: русский избрал точно такую же тактику, как и он, Отто Бабуке! Единственно возможную и поэтому правильную! Русский выжидал. Русский испытывал его. Это был вызов. И это было невыносимо! Нарочитая бездеятельность русского постепенно превратилась для Отто в нестерпимое издевательство, в оскорбление. Отто понимал, конечно, что неподвижность, обманчивая безжизненность противника подобны заряду взрывчатки: тронешь — погибнешь. Но его тянуло сделать это, потому что он был не в силах терпеть это непостижимое равенство бесконечно! Так можно было сойти с ума.
Грохот русских мин оборвал страшную дуэль… Да, страшную, признался Отто. Однако, бог мой, время тянется и тянется, а сколько еще придется лежать, притворяясь мертвым, чтобы остаться в живых! Лежать вниз головой, чувствуя, как приливает к ней кровь, затуманивая тяжелеющий мозг… Лежать под холодными и рваными, как куски железа, комьями земли, изнывая от наполнившей тело боли.
Оберсту Хунду, несомненно, уже доложили о случившемся. Наверное, думает, что Отто погиб. Как он воспринял это? Притворился растроганным? Отдал распоряжение вытащить тело «славного героя рейха»? А сам равнодушен, как покойник…
Наконец закат погас. Вначале Отто сполз вниз и, отдышавшись, стал медленно, превозмогая боль, выкарабкиваться из окопа. Обсыпавшаяся мерзлая земля была скользкой, он сорвался на дно окопа, едва удержавшись от крика, и, передохнув, снова полез. Как он ненавидел в эти минуты всех! И этого русского, который мог в любое мгновение появиться здесь и добить его, и этого Хунда, и этих дрезденских мальчишек, которым не составляло бы никакого труда уже прибежать к нему на помощь, и тех, других, кто видел, как били по нему русские, и кто отсиживается сейчас в своих норах, дрожа за свои шкуры. Отто ненавидел их всех, всех. И даже свое тело, не повинующееся ему, ненавидел и презирал Отто Бабуке.
И все-таки он поднялся наверх. И долго лежал, глотая снег. И, дрожа от холода и страха, прислушивался, не идет ли тот, русский…
Отто пополз. Потом поднялся и пошел, спотыкаясь и припадая на руки. Потом, тяжко ступая, приблизился к врытой в землю противотанковой пушке.
— Кто это? — визгливым, дрожащим шепотом спросили из темноты, но он все-таки узнал голос мальчика, подпевавшего ему бархатным баритоном.
Кажется, Отто ответил ему. А может быть, и промолчал. Однако вскоре увидел себя в их землянке, и они одинаково испуганно и до удивления похожими выпученными глазами смотрели на него, ничего не говоря. Три пары пустых круглых глаз…
Увидев, что Отто дрожит, кто-то из них поднес ему стакан. Он выпил. Это был шнапс. Ему дали поесть. Он ел что-то напоминающее бумагу.
Мальчик с бархатным баритоном положил перед ним футляр с флейтой.
— Чтобы вы не забыли, господин капитан, — сказал он. И спросил: — А где ваша винтовка, господин капитан?
Действительно, где? Флейта, вот она, рядом. В футляре вместе с нею должен лежать его снайперский перископ. Его душа и его глаза. А винтовка?
— Она там, — вспомнил Отто, — там, на «Вольте». Сходите кто-нибудь.
Они не ответили. Им не хотелось идти. Так же, как им не хотелось идти туда до того, как он пришел к ним.
— Вы боитесь? — спросил он.
И тогда тот, с баритоном, сказал, как бы извиняясь:
— Каждый обязан думать и думает, господин капитан, о себе. Вы об этом знаете, господин капитан.
Отто Бабуке знал об этом. Он не знал о другом: что это относится и к нему в такой же мере, как и к остальным. У него закружилась голова, и он, слабея, повалился на пол….
Отто был уверен, что оберст придет. И он пришел! Санитар отступил на шаг, пропуская его в палату, и Хунд, одетый в застегнутый на все пуговицы наглаженный медицинский халат и поэтому изменившийся, непохожий на самого себя, подошел к кровати.
Санитар, неслышно подставив оберсту табурет, прикрыл за собою дверь.
— Добрый день, — прошептал оберст, косясь на соседнюю кровать, где лежал, укрывшись с головой, пехотный лейтенант, раненный, как объяснили Отто, в обе ноги; весь вчерашний день он пролежал так, молча, прячась под одеялом; только ночью, уснув, застонал однажды коротко. Лейтенант был, вероятно, небольшого роста, он занимал лишь половину кровати, и Отто подумал с досадой о том, что уже приходится призывать в армию таких коротышек, да к тому же и юнцов, наверное. Оказалось же, что у лейтенанта обе ноги были ампутированы.
— Добрый день, — ответил Отто оберсту. — Благодарю за посещение.
— Что вы, какая благодарность? — Кончики губ у оберста дрогнули, это означало улыбку. — Я ваш должник.
— Ах, оставьте, господин оберст! — с усталостью в голосе сказал Отто. — Какой долг?
— Долг боевого товарища, мой капитан, — послышались в ответ торжественные звуки, — долг старшего офицера, долг человека, наконец! — оберст даже слегка приподнялся, собираясь, кажется, встать по команде «смирно». — К тому же, — вздохнул он, — на душе у меня чувство вины…
— Какой вины?! — спросил Отто, на этот раз постаравшись придать голосу не только расслабленность, но и удивление. — О какой вине вы говорите, господин оберст?
Тот опять покосился на соседнюю кровать. «Боишься свидетелей? — мысленно позлорадничал Отто. — Ничего, ничего, придется начать…»
— Во-первых, — пожевав губами, шепнул оберст, — я не могу простить себе этого… — он помедлил, подбирая выражение, — этого безответственного пари… Если бы не оно, вам не пришлось бы… Вы больше не должны из-за этого подвергать свою жизнь опасности, мой юноша! — твердо и, как прежде, торжественно произнес оберст. — Хочу также обрадовать, мой капитан, ваша винтовка в полной сохранности и ждет вас.
— Передайте, пожалуйста, моим однополчанам — моим! — сказал с чувством Отто, — что я не забуду этого. Спасибо вам за мое оружие. Как только смогу, я вернусь в ваши ряды, чтобы вместе с вами продолжить борьбу за победу идей фюрера, за честь великой Германии. Хайль Гитлер! — заключил он.
— Хайль Гитлер, — вставая, как эхо, повторил оберст. — Да, но я хотел бы… — промямлил он.
— Чтобы я убрался отсюда к чертовой матери? — рассмеялся Отто.
— Ну не так грубо… — улыбнулся оберст. — Однако… пожелание господина генерала…
— Господин оберст, — с пафосом начал Отто, и, прислушиваясь, Хунд склонился над кроватью, — уважаемые представители медицины считают необходимым продолжить мое лечение вне расположения вашей доблестной части, с которой опасности и лишения связали меня узами искреннего братского чувства.
— Да, да! — с радостью подтвердил Хунд, откровенно имея в виду не упомянутые Отто узы и чувства, а факт его эвакуации.
— Но эти господа, — Отто обвел презрительным взглядом палату, словно видя перед собой врачей, и сказал жестко: — Эти господа, как ни странно, оставили без внимания такие высокие понятия, как долг солдата, обязанности национал-социалиста, ответственность патриота великой Германии, которые объединяют и делают нас непобедимыми.
— Я слушаю вас, — голос оберста дрогнул.
— Я требую немедленного возвращения в полк, ибо намерен продолжать борьбу с врагами, не теряя ни минуты!
— Но мнение врачей… Мы обязаны… — растерянно пробормотал Хунд.
Отто вскинул голову:
— Сколько еще не хватает русских, чтобы все убедились в моем выигрыше пари?
Оберст неопределенно пожал плечами:
— Сколько хотите, мой дорогой гауптман, теперь считайте сами…
— Известные нам с вами печальные обстоятельства, — сказал Отто, — не позволили мне своевременно представить вторую схему расположения моих новых позиций. Но я уже тогда присмотрел весьма неплохое местечко, и ваши саперы смогут оборудовать его в течение одной ночи.
— Где, прошу вас? — Хунд расстегнул халат, достал карту.
— Обратите внимание на ваш просчет, господин оберст, — сказал Отто. — Вот здесь, — он ткнул пальцем в центр полковых позиций, — перед вашим вторым батальоном тянется, почти по всему фронту, как видите, небольшая, но очень коварная возвышенность. За нею — «мертвая полоса». Как можно было допустить это, господин оберст? Батальон лишен возможности видеть значительную часть незанятой зоны в непосредственной близости от себя!
Оберст с угрюмым согласием кивнул:
— Так сложилось в процессе оборонительных боев… Эту возвышенность удержать не удалось. Однако и русские ее не взяли.
— Слабое утешение, господин оберст! — прищурился Отто.
— Что вы предлагаете? — вздохнул оберст.
— На этой длинной возвышенности — назовем ее «Змея» — вот здесь и здесь, — Отто показал на карте, — ваши саперы оборудуют для меня два поста с траншейными выходами ко второму батальону. Я прибуду к вам завтра вечером, работать намерен послезавтра, один день. Позиции удобные: лишь сто метров до противника. Надеюсь на большой успех.
Оберст, конечно, отлично понял Бабуке.
— И все-таки вечером, перед тем, как я выйду на позицию, — сказал Отто, — необходимо неожиданно обстрелять прилегающий к ней участок. Если не артиллерией, то из пулеметов хотя бы.
— На всякий случай? — поднял глаза оберст.
— Нет, господин оберст, — улыбнулся Отто. — Для того, чтобы мне пристреляться, выявить русские позиции…
Во время перестрелки прежний блиндаж бронебойщиков был разрушен, и Мамеда перевели на правый фланг роты Петрухина, где высвободился большой блиндаж пулеметного расчета; пулеметчикам нашли место с широким сектором обстрела.
Морозюк, весь день и к случаю и без того вспоминавший своего дружка, к вечеру уговорил Игнатьева посетить «сердешного хлопца». Они шли то извилистыми и мелкими — по пояс, а иногда и по колено, то ровными и глубокими, похожими на темные коридоры, только без потолка, траншеями и ходами.
Вдруг послышался тяжелый топот ног.
— Эй, осторожней на поворотах1 — негромко окликнул Игнатьев.
— Кто идет? — спросил неуверенный тенорок. — Стой!
— Мы стоим, а ты бежишь… — В голосе Игнатьева угадывалась улыбка. — Вздремнул, что ли, по нехватке лет?
Обменявшись паролями, сошлись. Это был командир здешнего стрелкового взвода, молодой, узкий в плечах старшина. За ним темно маячил рослый солдат-автоматчик.
— Где у вас тут бронебойщик, черный такой? Проведите, Мамедом зовут, — сказал Игнатьев.
— А, новый! Ступай, — сказал старшина бойцу-автоматчику, — покажи.
Они вылезли из траншеи и пошли бугром, спускаясь.
— А хода к нему нет? — спросил Игнатьев. Боец не ответил, да и без того было ясно, что нет, и это был просчет: если немцы обнаружат блиндаж, уходить придется вверх по бугру, на виду.
Наконец боец остановился. Игнатьев пригляделся: за большим валуном чернела узкая канава.
— Здесь, — сказал боец. — Разрешите идти? — Голос его был тонкий, по-мальчишески срывающийся, не устоявшийся. Роста боец был огромного, а голос — такой вот.
— Идите, — сказал Игнатьев, и тот неслышно пропал во тьме.
— Мамед! — шепотом позвал Морозюк.
— Вот Мамед, чего кричишь! — тотчас и тоже шепотом отозвался знакомый голос.
Игнатьев решил и заночевать тут, на новой позиции Мамеда: расположенная близко от вражеских окопов, она могла оказаться кстати как запасная. Да и блиндаж был большой, обитый тесом, теплый, с хорошей площадкой для стрельбы у амбразуры: на ней еще оставались канавки от колес «максима».
Игнатьев и Мамед вздремнули, бодрствовать вызвался Морозюк.
Долог ли, короток ли был сон Игнатьева, но проснулся он как по заказу. Приподнявшись, Игнатьев понял, что светает: он привык пробуждаться в эту пору — загадает с вечера и встает, будто по сигналу, — часы проверяй.
Морозюк предостерегающе приложил палец к усам:
— Послухайте, Микола Якыч…
Похрапывал Мамед, мешая слушать, однако до Игнатьева с немецкой стороны донесся отчетливый свист флейты.
— Помните?.. — прошептал Морозюк. Флейта, не закончив мелодии, стихла.
— Помню, — шепнул Игнатьев, и по спине его пробежали мурашки. Чертовщина — опять эта флейта!
— Даже интересно, — сказал Морозюк.
— Да, — сказал Игнатьев и почему-то подумал об Отто Бабуке: флейта, что ли, виновата?.. Он посмотрел вверх: сквозь узкую щель амбразуры чуть брезжил смутный свет.
Морозюк растолкал Мамеда.
— Вставай, вояка, всех немцев проспишь!
Игнатьев оправил капюшон маскировочного халата, опустил марлевую «паранджу» на лицо, взял винтовку, протиснулся к амбразуре.
Светало быстро. Теперь Игнатьев мог уже осмотреть лежащую перед блиндажом местность. Блиндаж был отрыт так, что огромный валун, который вечером показался Игнатьеву не таким уж и большим, закрывал убежище наполовину. Это делало блиндаж, укрепленный еще и шпалами, достаточно безопасным. Амбразура была под изгибом камня и днем наверняка терялась в его тени. «Хитро», — отметил Игнатьев.
— Что видно, товарищ старшина? — спросил снизу Мамед. — Смотри в оба.
— Пока ничего, — успокоил Игнатьев.
Однако замечание Мамеда напомнило Игнатьеву, что глядеть надо, и верно, в оба. Перед собой он увидел длинную под снегом гряду. Чтобы узнать, что по сторонам, он немного подвинулся вперед. Гряда далеко тянулась и влево, и вправо, скрывая собою немецкие окопы. Но ведь их-то и хотелось видеть Игнатьеву, и блиндаж должен быть приспособлен для этого. Однако, как ни тщился Игнатьев — и становился на цыпочки, рискованно вытягивая голову в амбразуру, и заглядывая сбоку, — вражеские позиции не просматривались. Как же так? Неужто блиндаж пулеметчиков, отлично оборудованный и замаскированный, — пустое дело? Обзор отсюда был никудышный, сектор обстрела — бесполезный: какой от него толк — гряда! Блиндаж находился во впадине на скате холма, и хотя сам скат господствовал над низиной, где располагались вражеские траншеи, и они должны были неплохо просматриваться с него, впадина была настолько глубокой, что лишала наблюдателя этой возможности. Словом, блиндаж был в «мертвой» зоне.
— Менять позицию надо, — сказал Игнатьев с досадой солдатам.
Узнав, в чем дело, Мамед вспылил:
— Я еще вчера сказал: зачем пэтээр сюда, зачем? Сиди, говорят, пойдут, говорят, танки — стрелять будешь. Где танки? Куда стрелять?
— Зараз, Микола Якыч, не вылезаемо: свитло, — заметил Морозюк.
— Будем до вечера загорать, — зло отозвался Игнатьев. Он вновь обежал биноклем по-прежнему пустынную гряду («А какой ей быть еще, черт возьми?») и, заметив слева на гребне приземистый корявый куст, решил пристрелять его для ориентировки.
Услышав выстрел, Морозюк и Мамед кинулись к Игнатьеву:
— Чего там?
— Для порядка, — объяснил Игнатьев.
5
Немцы обстреливали правый фланг батальона, как по часам, ровно пять минут. Это был упорный, непрерывный налет, по одному небольшому участку. Казалось, немцы засекли очень важную цель и решили разнести ее в клочья. Несколько многоствольных минометов, перекликаясь и соперничая в скорости и вое, обрушили на этот участок из-за темнеющего на горизонте леса столько металла, огня и грохота, что Тайницкий переполошился, подумав, не вздумают ли немцы после такой подготовки атаковать.
— Что у вас?! Эй, Петрухин! Что вы там?! — стараясь перекричать шум взрывов, неистово и недовольно орал Тайницкий в трубку, будто виновником случившегося был не противник, а командир третьей роты, подвергшейся обстрелу. Петрухин отвечал, но Тайницкому не было слышно, и он продолжал спрашивать, прикрывая трубку ладонью: — Чего? Чего?
Грохот оборвался так же неожиданно, как начался, и в тишине одиноко повис громкий возглас Тайницкого:
— Чего?!
Пораженный тишиной, комбат чертыхнулся, недоуменно оглядываясь, — что, мол, стряслось? — и снова прилип к трубке. Теперь он молчал, слушая объяснения Петрухина, и Зина заметила, как затрепетала огромная его рука. Лицо комбата побагровело.
— Сейчас приду сам… — прохрипел он.
— Ну что, товарищ майор? — забеспокоилась Зина.
Тайницкий, опустив голову, стоял над телефоном, не отвечал.
— Товарищ майор! — окликнула Зина.
— Собирайтесь со мной, — глухо откликнулся Тайницкий. — Снайперов наших накрыли…
— Каких снайперов?..
Тайницкий дернулся нервно:
— Кричать зачем? Игнатьева нашего. Собирайтесь, — кратко приказал Тайницкий. — Быстрее! — нахмурился он, видя, что Зина не двигается.
— Я сейчас.
Тайницкий поднял с полу ее сумку.
— Идем! — прикрикнул он, нахлобучивая шапку. — Бинтов здесь много? — он потряс сумкой.
— Да, а что?.. — взяла у него сумку Зина.
— А то! — отрубил Тайницкий и пошел к выходу.
— Может быть, не накрыли? А, товарищ майор? — бросилась за ним Зина.
Тайницкий шел быстро, в траншеях ему, большому и широкому, было узко, он протискивался боком, обдирая полушубок об острые выступы и камни, видно, не замечая этого. Когда кто-нибудь встречался на пути и приветствовал его, Тайницкий буркал «да, да», продолжая идти напролом, и тому ничего не оставалось, как либо вжиматься в стенку траншеи, уступая дорогу свирепому комбату, либо семенить впереди, чтобы юркнуть в первое попавшееся ответвление.
— Товарищ майор, — взмолилась Зина, — что было-то?
— Петрухин говорит: били по его третьему взводу, только с недолетом. А там блиндаж этот с ребятами…
— И… попали? — задохнулась Зина.
Тайницкий встал, развернулся в траншее, будто раздвигая ее плечами.
— Послушайте, Зина, — сказал он с укоризной, — вы медицинская сестра. Медицинская!
Смущенный и растерянный, Петрухин сбивчиво объяснял Тайницкому, что произошло. Докладывая, он надоедливо переспрашивал: «Ясно? Понятно?»
Тайницкий слушал, осторожно приподнявшись над бруствером окопа и рассматривая в бинокль скат холма перед собою, темные, неровные пятна воронок от немецких мин, заляпавших неглубокий снег, и молчал. Тайницкий видел: блиндажу досталось крепко, и если ребята живы еще, то долго ли продержатся, придавленные шпалами и землей, а может, и раненые? Он посмотрел на часы, сплюнул, негодуя и на то, что светит солнце, и что нельзя ни собой, ни кем другим рискнуть, отправив сию минуту к блиндажу, и что Петрухин ничего не может подсказать толкового и вообще все получилось скверно, безобразно, ужасно.
— Стой, стой! Куда? — вдруг закричал Петрухин, испуганно показывая за спину Тайницкого. Оглянувшись, комбат увидел Зину. Не рядом, не с застывшими огромными глазами. Она была уже там, там, внизу, на скате холма, на открытом скате, видная не только ему и Петрухину, но и всем, со всех сторон.
Слева, из-за высоты, оголтело и быстро затарахтел немецкий пулемет, и всем сразу стало ясно, что немцы стреляют по Зине, и все рванулись в ту сторону, прижавшись к передним стенкам окопов, и, вытянув шеи, прилипли глазами к маленькой фигурке, мелькающей среди камней.
Пулемет тарахтел долго, и пули то взбивали фонтанчики снега перед Зиной или позади нее, то ударялись в камни и с визгом разлетались в беспорядке.
— Петрухин! — дернулся Тайницкий. — Что же это?.. Как ты допустил?
Петрухин закричал ближнему пулеметному расчету, чтобы открывали ответный огонь, и оттуда вынеслась лихорадочная очередь, но немецкий пулемет продолжал грохотать, потому что был скрыт высотой, и снежный вихрь закружился вокруг Зины.
— А, черт! — заорал Тайницкий.
Но тут случилось то, чего ожидали и чего все боялись. В нескольких шагах от разрушенного блиндажа с последним выстрелом, прилетевшим из-за высоты, Зина упала. Словно ударилась о невидимую преграду.
В куче земли, завалившей вход в блиндаж, Петрухин увидел вдруг черное отверстие, его раньше не было. В глубине блиндажа чувствовалось движение. И еще увидел Петрухин, вздрогнув, что Зина боком, не поднимая головы, медленно подползает к серой каменной глыбине.
Оберст вызвал майора Вульфа и приказал обеспечить гауптмана минометной поддержкой — по его указаниям и по мере надобности. Хунд был настолько предупредителен и любезен, что предоставил Отто для отдыха свою землянку, переселившись после обеда к Вульфу, сам разбудил гауптмана в пять часов утра и, неся его саквояж, прошествовал, сгибаясь в три погибели, впереди по траншее до места, откуда саперы проложили ход к позиции снайпера.
Когда они подошли, солдаты заканчивали работу. Оберст осторожно скользнул по ним узким лучом электрофонаря. Стекло было зеленоватое, и луч был зеленоватый, призрачный. Один солдат, коренастый, широкоплечий, с длинными, как у гориллы, до колен, руками ловко и сильно вырубал лопатой мерзлую землю, аккуратно сгребал ее в ящик.
— Сразу видно сапера, — похвалил Отто. — Молодец, отлично работаешь!
Солдат выпрямился, оберст осветил его лицо — оно было худое, землистое, как в тине. На Отто из-под косматых седых бровей уставились неестественно большие, продолговатые, зеленые глаза.
— Я не сапер, — тихо и глухо, как из-под земли, сказал солдат, — я могильщик.
Отто передернуло, оберст в смущении погасил фонарь.
— Я в Котбусе на кладбище двадцать лет работал, а сейчас в похоронной команде, — добавил солдат.
— Молчать! — зашипел оберст.
…Как ни мимолетна была эта встреча, она испортила настроение Отто, он долго не мог отделаться от неприятного ощущения тревоги, вызванного придавленным голосом солдата. Он холодно пожал Хунду руку и, сопровождаемый каким-то лейтенантом, отправился в свой блиндаж. Светало, и надо было торопиться. Когда лейтенант, шепотом пожелав ему успеха, ушел, Отто по глубокому лазу пробрался на огневую позицию. Она выглядела точной копией той, которая была на «Вольте», и Отто, смягчаясь, похвалил Хунда: старый индюк постарался. Набросив на голову белый капюшон и приподнявшись над бруствером, Отто проверил, нет ли вокруг каких-либо огрехов, которые могут демаскировать его. Все было сделано идеально. Окоп находился на самой вершине и был выкопан так аккуратно, что снег, словно нетронутый, свисал с краев; на его поверхности не было видно ни горсти земли; несколько торчащих из-под снега толстых сучков впереди окопа были весьма кстати — пусть кто-нибудь попробует отличить похожий на палку перископ от сучка!
Утро обещало быть солнечным, восточная сторона совершенно безоблачного неба быстро светлела, и Отто вернулся в блиндаж: вести из окопа наблюдение ранним утром опасно. Азбучная истина: низкое солнце дает густую, длинную — заметную тень. К тому же Отто вообще не должен был подвергать себя какой бы то ни было опасности. «Как глупы люди в своих привычках и обязанностях! — усмехнулся Отто про себя. — Стоило заползти сюда, и я начинаю подчиняться обстоятельствам!»
В блиндаже, когда он плотно прикрыл дверь, стало совсем темно, и Отто торопливо включил фонарь: тьма ему сегодня не нравилась. Блиндаж был тесный, продолговатый, с отвесными гладкими стенками и перекрыт белесой бетонной плитой. Оглядывая убежище, Отто нашел его прочным, можно было только радоваться, но вид блиндажа и особенно холодная плита наверху, похожая на могильную, раздражали.
Отто распахнул дверь. Солнце, слава богу, уже всходило. В углу блиндажа на двух кирпичах стоял телефонный аппарат. Отто приподнял трубку, и в ней сразу послышался торопливый голос:
— Господин капитан?
— Все хорошо, — сказал Отто и положил трубку. Хунд все-таки обязательный человек: связь с минометной батареей установлена прямая. Отто достал из саквояжа флейту, задумчиво прошелся по ее податливым клапанам пальцами. Почему он стал не флейтистом, а стрелком? Ведь у него находили отличный слух, недюжинные способности… Собственно, он и в цирк попал благодаря увлечению музыкой.
С русской стороны послышался винтовочный выстрел. Отто насторожился: стреляли слишком близко. Схватив винтовку, сумку с патронами, перископ, Отто снова полез в боевой окоп. Прильнув к окуляру перископа, он медленно, не спеша, осмотрел близлежащие холмы, по их вершинам проходили вражеские позиции. Солнце едва вылезло оттуда, и сбегающие под гору синие полоски теней четко указывали на неровности почвы. Напротив себя вверху Отто увидел несколько свежих минных воронок, это был след вечерней пристрелки участка тяжелыми минометами. Скаты холма правее были усыпаны камнями — они торчали из-под снега, словно головы убитых. Один камень метрах в пятидесяти от окопа, огромный серый валун, похожий на согнувшегося медведя, мог вполне быть укрытием стрелявшего. Поворачивая перископ то в одну, то в другую сторону, Отто снова и снова возвращался к «серому медведю». Когда солнце поднялось немного и тень от камня сместилась, он увидел в снегу у основания камня темное углубление. «Похоже на амбразуру», — встревожился Отто.
Отто опустил перископ и пополз в блиндаж, к телефону. И не успел он возвратиться в окоп, как минометчики уже обрушились на указанную цель.
Теперь, когда дело было сделано, следовало уйти в блиндаж и спокойно отсиживаться до вечера. Подозрения Отто оправдались: за серым валуном у русских был блиндаж. Был. Теперь его нет: прямое попадание мины вывернуло из-под снега черные бревна Перекрытия, и уже более получаса наблюдает Отто, не обнаруживая там никаких признаков жизни. Хорошее оружие — тяжелый миномет! Оказывается, иногда убивать противника таким образом отнюдь не менее приятно, чем собственной рукой…
Опуская перископ, Отто услышал справа частую очередь пулемета. Что такое?
По склону холма к разрушенному русскому блиндажу бежала женщина. На левую руку ее был намотан ремень от брезентовой сумки, женщина перепрыгивала через камни, и сумка раскачивалась. Отто заметил на сумке блеклый красный крест. «Санитарка!» — догадался он. Пулеметчики, стрелявшие из-за «Вольты», пытались взять ее на прицел, но, вероятно, торопились, потому что пули то опаздывали, то падали впереди бегущей.
Что-то знакомое было в этой женщине, Отто словно уже видел именно эту небольшую русскую в неуклюжем стеганом пиджаке и лохматой серой шапке. Конечно, все они одеваются так и похожи друг на друга… Когда же санитарка сбежала со склона и остановилась, оглядываясь, Отто вспомнил: он стрелял в нее несколько дней назад с «Вольты» и прибавил к счету убитых за полчеловека! Значит, промахнулся? И согласно примете этой русской предстоит прожить еще сто лет? Нет, на сей раз промаха не будет. Если ее не раскромсают сейчас пулеметчики, это сделает он. До разрушенного блиндажа, куда спешила санитарка, — и надо отдать должное ее фанатической храбрости, — оставалось шагов тридцать — слишком большое расстояние, чтобы уцелеть, попав под прицел Отто Бабуке.
В перископ хорошо было видно ее лицо. «Мой бог, она удивительно хороша, эта большевичка!» — поразился Отто. Он отбросил перископ, вскинул винтовку и выстрелил. В оптический прицел Отто успел заметить, как исказилось лицо девушки. И ему показалось, что глаза их встретились.
— Мыкола Якыч, а Мыкола Якыч, — послышался из-под нар жалостливый голос Морозюка.
— Цел? — встрепенулся Игнатьев. Взрывная волна отбросила его в угол к стене, рухнувшие шпалы уперлись в нее, и это спасло Игнатьева.
Игнатьев, стараясь не задеть балки — как бы не рухнули, — стал вылезать из своего угла. От контузии в ушах звенело, голова была тяжелая, ватная. Он напрягся, выпростал тело из-под комьев земли и щебня, огляделся. Перекрытие обвалилось только у одной стены, и в образовавшуюся дыру светило солнце. Игнатьев сообразил: сторона блиндажа, обращенная к немцам, уцелела, значит, можно двигаться, не опасаясь, что заметят. Он подобрался к Морозюку с Мамедом. Прижатые упавшими под тяжестью нескольких шпал нарами, они лежали друг на друге. Мамед лицом к стене, Морозюк — к Игнатьеву.
— Потерпите, — сказал Игнатьев. Он нашел среди балок поломанную слегу, осторожно вытащил ее, всунул перед головой Морозюка под нары. — Я поднимать буду, вы тоже толкайте, — сказал он.
Встав на четвереньки, Игнатьев подлез под слегу, натужился и, дрожа от напряжения, стал подниматься. Упираясь руками, ему помогали Морозюк и Мамед. Нары затрещали, балки на них подались наконец, и вначале Мамед, потом Морозюк выскользнули из западни. Втроем они тихо, чтобы не поднимать пыли, опустили обломки и потом долго сидели на полу, обессиленные: шпалы были тяжелые.
— Шо робить будемо, Мыкола Якыч? — первым пришел в себя Морозюк.
— Ты, брат, — сказал Игнатьев, — откапывай вход. Руками, сверху и укромно, тишком. Нам надо наших видеть, знак им подать, что живы.
Морозюк сразу полез к выходу, заворочался там.
— Мамед, — сказал Игнатьев, — я винтовки откопаю, ты патроны ищи. Только с балками осторожно, не нарушь, увидят немцы…
Оптический прицел игнатьевской винтовки был раздавлен, у винтовки Морозюка перебило ложу. Игнатьев снял с нее прицел для своей.
От входа вывалился Морозюк, в глазах его было смятение.
— Тамочки, тамочки! — шептал он, показывал назад. До них донеслись выстрелы, крики. Игнатьев сунулся к выходу и в узкой щели, проделанной Морозюком, увидел сбегающую с холма Зину и снежный вихрь от пуль у ее ног, между камней…
Зина сама вползла в лаз, который они втроем, срывая ногти и сдирая пальцы, успели откопать. Правое плечо ее телогрейки было разорвано в клочья и почернело от крови.
— Господи, живой! — прошептала она, увидев Игнатьева, и затихла.
Игнатьев рванул, не расстегивая, крышку Зининой сумки, она отлетела, он выхватил вату, бинты и, едва Морозюк, разорвав на Зине гимнастерку, обнажил ее плечо, стал плотно перевязывать рваную синевато-красную рану.
Зина подняла веки, глаза были сухие, подернутые сизой пленкой.
— Зачем вы так? Под пулемет? — тихо сказал Игнатьев.
— Какой пулемет?.. — повела она глазами. — Это не пулемет. Это он… Я видела… Опять он.
— Кто?
— Немец, снайпер… Он вылез из снега, тут, на горке, — ресницы ее дрогнули. — Я видела его…
— Морозюк, — сказал Игнатьев, — я посмотрю, а ты шапку на винтовку надень, в дыру ему покажи, понял?
— Ясно, — подтвердил Морозюк.
Игнатьев полез по балкам к люку.
— Давай, — кивнул он Морозюку, подтянулся, собираясь выглянуть, но доска, в которую Игнатьев вцепился, вывернулась, и он полетел вниз.
Морозюк, однако, успел приподнять над блиндажом винтовку с шапкой. И, едва сделал это, все услышали недалекий выстрел. В шапку ударила пуля, и она, сорвавшись со ствола винтовки, отлетела.
— Була у солдата добра шапка, — сказал Морозюк.
Зине становилось хуже. Она шептала бессвязно и жарко.
— Хлопчики, — разобрал Игнатьев, — умру я…
Мысль Игнатьева работала теперь четко. Рассчитывать на помощь Тайницкого пока не приходится, идти на жертвы было бы для комбата преступлением. Самое большее, что мог предпринять сейчас Тайницкий, — это вызвать огонь артиллерии по немецким пулеметам, чтобы безопаснее было выбираться из блиндажа. Но разве знает Тайницкий, кто уцелел в блиндаже?
Не окажись Зины в блиндаже, они сидели бы тут и до вечера, и хоть до следующего утра. Теперь ожидание становилось недопустимым. В соперничество с Игнатьевым вступила сама смерть, она неумолимо и непрерывно подкрадывалась к раненой, и он обязан, он должен если и не опередить, то сделать все, что может и даже не может для этого. Но что? Что?
Внезапно Игнатьеву живо и ясно, как в озарении, представилась вся картина происходящего — и ближайшие окрестности со всеми перепадами высот и низин, и позиции противников с их дзотами и дотами, ходами сообщений, ячейками, окопами, и сами немцы, прильнувшие к оружию, стереотрубам и биноклям для того, чтобы не оказаться застигнутыми врасплох и остаться в живых.
Как он мог, как он посмел забыть о длинной гряде, закрывающей этот блиндаж от немцев? Недавняя слабость и бессмысленность этой позиции обернулись вдруг совсем иной — сильной, разумной, спасительной стороною. Вот он, выход из положения! Соломинка, за которую надо цепляться, последний шанс, единственная надежда!
Игнатьев мысленно обежал взглядом эту гряду — так же, как и на рассвете: слева направо и справа налево, и раз, и два, и еще раз. Да, она достаточно высока, и можно, если только быстро, уйти. Вот кинуться направо, и она укроет, спрячет, защитит, она выведет к соседнему полку, к его ближайшей траншее!
Остается этот снайпер… Он, конечно, тут, на гряде. И его не сбросишь со счетов: два выстрела со вскидки и два попадания, это не Морозюк, у которого из двух два не всегда получаются. Видно, снайпер что надо. Неужели опять Отто Бабуке?
А если он там не один?.. Соломинка…
— Морозюк, — сказал Игнатьев, вытягивая из-под капюшона свою шапку, — повтори, теперь от входа и когда я сигнал дам.
— Ясно, — сказал Морозюк.
Игнатьев снова полез к амбразуре.
Рыскать биноклем по длинной, с километр, глубоко заснеженной гряде — пустое дело, быстрей на иголку в стоге сена наткнешься, чем тут хоть малый подозрительный след обнаружишь. Игнатьев решил начать с середины гряды. В момент выстрела Зина заметила снайпера перед блиндажом, на гребне, и, упав за камень, потеряла его из виду. Пока что задачка простая: осмотреть как следует этот участок.
Игнатьев подтянул к себе винтовку, сунул патрон в патронник, установил прицел на дальность, благо утром пристрелял это проклятое место, и, устроившись поудобнее, чтобы сызнова не грохнуться ненароком вниз, стал наблюдать. Главное — не медлить, но и не спешить. Не спешить и не медлить. Разберись-ка! Игнатьев старался настроить себя на спокойный лад, психоз — плохой помощник. Когда действуешь легко, непринужденно, вроде бы с настроением — все лучше получается.
Внизу опять застонала Зина,
Игнатьев старался отвлечься, чтобы не слышать ее стоны, но они всплывали оттуда, снизу, отдаваясь в нем состраданием и жалостью.
На гряде росли кусты — редкие, жидкие, за такими не спрячешься, конечно. Ничего! Как-никак, а зацепка. Ориентиры. Игнатьев поделил взглядом избранный отрезок гряды на узкие вертикальные полосы, сосчитал кусты: может, пригодится… В одной полосе одиннадцать, в другой тринадцать, рядом — шесть… Двадцать четыре и шесть, итого ровно тридцать, вишь ты: ровно!
Донесся стон, и Игнатьев стал торопливо гадать, что за кусты там, на гряде? Волчья ягода? Ракитник? Бузина? Эка хватил, Игнатьев: кусты корявые, будто старушечьи пальцы, искореженные ревматизмом, — где ты видывал такой ракитник?
Зина застонала, Игнатьев зажмурился, начал честить батальонного старшину: ведь просил, черта, достань защитные очки, на снегу и на солнце смотреть больно! Не достал…
Перед закрытыми глазами Игнатьева плыла гряда, только снег был, как на фотонегативе, черный, а кусты — белые. Вишь, какие они все узловатые, кривые… Э, все, да не все! Один вон как палка обструганная торчит… — засек Игнатьев и… и от внезапной догадки широко открыл глаза.
Бинокль побежал от куста к кусту. Где эта палка, черт ее побери? Не видно… Игнатьев пересчитал кусты. Что такое? Теперь их было только двадцать девять. Он пересчитал вновь, по полосам: одиннадцать, тринадцать, пять… Но ведь тут было шесть! Или он ошибся? Нет, пять. Может, ошибся в тот раз?
Он опять сосчитал и замер: в последней полосе было по-прежнему шесть кустов. И этот, шестой, похожий на ровную палку, находился на самом гребне гряды. Перископ! Что это со мной сегодня? Отупел, факт! Как я мог не сообразить, что немец, стреляющий навскидку, должен пользоваться или стереотрубой, или перископом!
— Петрович, — нетерпеливо позвал он Морозюка, — давай, Петрович…
— Добре, — отозвался тот.
Игнатьев увидел, как шевельнулась трубка перископа, поворачиваясь, потом вздрогнула, остановилась и медленно поползла вниз. Игнатьев схватил винтовку, прицелился. На перекрестии оптического прибора был ярко виден опускающийся стержень перископа.
Но снайпер не показывался. Игнатьев, готовый выстрелить, ждал пять минут, десять — никого.
— Отставить, Петрович, — сказал Игнатьев и спрыгнул к Зине. Она была без сознания. Лицо потемнело. Мамед до шеи укутал Зину своей шинелью и стоял возле на коленях в расстегнутом ватнике.
— Ребята, — сказал Игнатьев, — я нашел его. Он — один. Один! Порядок. Кладите ее на шинель. Вас укроет гряда! Вы только быстро! Пять шагов — и точка! Там траншеи у соседей…
— А немец? — прошептал Мамед, не поднимая от Зины глаз. — Нам успеть надо. А ей жить надо…
— Я нашел его, ребята, — сказал Игнатьев. — Он не успеет. Она будет жить, ребята.
— Мыкола Якыч, мы пийшлы, — донеслось до Игнатьева.
— Давайте.
Игнатьев слышал, как, кряхтя и чертыхаясь, выполз из блиндажа Морозюк. Потом они, слышал Игнатьев, вытащили на шинели Зину. Видно, Мамед, выбиравшийся последним, замешкался, потому что Игнатьев услышал голос Морозюка: «Скорийше!»
Больше Игнатьев уже ничего слышать не мог. На гребне гряды появилась черточка перископа. «Ну…» — вздохнул Игнатьев. И в этом вздохе он был весь.