Ярослав Карпович
ТЕМНЫЕ ТРОПЫ ВОЙНЫ
В разных архивах разыскивал я материалы на одного эмигранта, еще со времен Великой войны состоявшего то в штатах восточного министерства Розенберга, то во власовской армии. И совершенно случайно в мои руки попали автобиографические записки лейтенанта Игоря Бойцова. В них упоминался наш эмигрант.
Когда я заканчивал читать, вспомнились строчки Твардовского:
«Я знаю, нет моей вины в том, что другие не пришли с войны, в том, что они, кто старше, кто моложе, остались там, но не о том же речь, что я их смог, но не сумел сберечь. Речь не о том, но все же, все же, все же…»
Вот эти записки.
* * *
Я родился в 1923 году в г. Омске. Жил еще в Свердловске и Новосибирске, а перед войной — в Калинине. Это потому, что отец был военным, танкистом, а мы с матерью за ним разъезжали по гарнизонам. Очень любил я отца, но в 1940 году он погиб в Финляндии. Мать горевала ужасно. Я тоже, но жизнь брала свое, нужно было заканчивать десятый класс.
Мы с матерью решили остаться в Калинине: отсюда уходил отец на финскую, да и полюбил он этот город…
Только успел я закончить десятилетку — началась война, но у меня все было решено: как и отец, я хотел стать танкистом и готовился поступить в военное училище. В тот же день я был в военкомате, меня там знали, хорошо ко мне относились, обещали вскоре направить в училище.
25 июня позвонил замвоенкома, попросил зайти. Я помчался в военкомат. Майор ждал меня, в кабинете находился еще один военный — майор Бочаров из штаба Западного фронта. Так он представился.
— Бойцов Игорь, — сказал Бочаров, — мы просмотрели личные дела призывников и решили остановиться на тебе. Направим тебя в школу, подучим, а потом забросим в тыл немцев. Подумай!
Я сказал:
— Хотел стать танкистом, готовился… Собирался в училище.
— Знаю, — сказал Бочаров, — но пойми: военный разведчик — это и танкист, и артиллерист, и летчик. Ценность военного разведчика иной раз превышает значение боевой деятельности полка или дивизии. Да что там!
Он махнул рукой. Для него все было непреложно. А для меня? Я согласился.
Два часа я гулял по городу. Предстоял разговор с мамой. Она очень переживала гибель отца, страдала, и, сколь ни странно, для меня ее переживания были психологической загадкой, которую я разрешил по-своему — не знаю, правильно ли…
В прежней жизни мама была очень хороша собой. Когда мне было 15—16 лет, а ей лет 35—36, отцу же около сорока, семейство у нас было не очень дружное. Я чувствовал, что отец ревнует мать, но, пристально и заинтересованно наблюдая за обоими, ничего конкретного сначала не видел. Однажды поздно вечером отец вернулся из части. Мать была у знакомых. Он попросил вместе с ним сходить за ней. Знакомых дома не оказалось, они сами были в гостях. Мы вернулись (отец всю дорогу нервничал, молчал), а мать уже была дома. Она готовила ужин, была весела, что-то громко распевала. Все объяснилось просто: она была у других знакомых.
Мы начали ужинать, отец был оживлен, смешно рассказывал о новом командире бригады, который раньше командовал кавалерийским полком, а танки не любил и даже боялся их: во время бригадных учений весь командный состав был в танках, а командир бригады верхом на коне.
Дня через два я вынул из почтового ящика газету, а из нее на пол упало письмо. Полагая, что пишут московские родичи, я разорвал конверт. В нем была маленькая записка:
«Безумно счастлив. Благодарю! Благодарю! С.»
Мне стало обидно за отца и за мать, содержание записочки показалось омерзительным.
Когда мать пришла домой, я передал ей записку и сказал, что случайно разорвал конверт.
Мать смутилась и покраснела.
— Ты прочел письмо?
— Да.
— Так вот… Это дурак писал. И все!
Началась финская война. Отец уехал и до своей гибели писал матери по-юношески восторженные письма. Я понял, что любящий счастлив едва ли не больше любимого. После смерти отца прислали его документы и наши письма. Мне было любопытно, что писала ему мать и, главное, как. Однажды в ее отсутствие я развернул пачку и прочитал несколько. Я был поражен, вдруг поняв, что отец и мать очень любили друг друга и были идеальной парой.
…27 июня я уходил в военкомат с вещами и упросил мать не провожать меня. Мы присели на дорогу. Я смотрел не отрываясь: ее лицо, постаревшее и похудевшее, было залито слезами. Я схватил сидор и бросился к дверям. За моей спиной рыдала мать.
Больше я ее не увидел. Мне пришлось еще до 16 октября — дня сдачи Калинина немцам — числа 13—14-го проезжать через город, но я знал, что мать уехала на восток. Поэтому я не прошел по своей улице и не зашел в свой дом.
…Вспомнилось ощущение причастности, озабоченности, мужества с налетом мальчишеской лихости — это сопутствовало всем нам, самым молодым, в первые месяцы войны. Может быть, у других, озабоченных разлукой, оставленной семьей, было иначе. Но у нас, мальчишек, было именно так. Здесь, думали мы, главная роль принадлежит нам по праву, она наша — эта роль.
Жили в угаре, не слишком вдумываясь в катастрофические сводки Совинформбюро. И все же я почувствовал тяжесть обрушившейся на нас войны, когда по радио слушал выступление Сталина 3 июля 1941 года. Через несколько дней нам, курсантам, уже показывали кинохронику с этим выступлением, и мои ощущения усилились. Впервые, наверное, Сталин так обратился к народу: «Братья и сестры! Друзья мои!»
…Разведывательно-диверсионная школа Западного фронта находилась в бывшей помещичьей усадьбе, в наше время здесь располагался небольшой дом отдыха.
Занятия шли в течение всего дня и вечера с перерывами на обед и отдых. Занимались небольшими группами под другими фамилиями. Их вместе с новыми именами и отчествами давали нам в отделе кадров при зачислении.
Преподаватели не пользовались педагогическими приемами, они просто знали специальность и отдавали нам свои знания.
Во многих угадывались люди незаурядные, с необычной судьбой, но профессия не предполагала душевных излияний, воспоминаний, общительности.
Незаметно подошло время завершающей стадии подготовки. Мы начали заниматься отработкой конкретного задания в тылу врага. Задания для меня и моих товарищей.
Все то время, что мы учились и практиковались, нас всячески изучали. В смысле соцпроисхождения, репрессированных или осевших за границей, оказавшихся на временно оккупированной территории родственников. Вызвали однажды в кадры и меня. Лейтенант холодно и равнодушно уточнил что-то о моем отце. Мне хотелось бросить ему в лицо что-то гневное, обидное, но я уже научился владеть собой.
В результате изучения особенностей характера кадры вместе с руководством школы определяли, какое задание можно дать курсанту.
Все это решалось по-разному: я должен был выполнять его втроем, с девушкой-одногодкой и парнем лет на пять старше.
Моих будущих товарищей мне не показывали.
И вот 30 ноября объявили, что занятий не будет и нужно идти на склад за новым обмундированием и суточным сухим пайком.
Там мне выдали новое военное обмундирование, теплое белье, сапоги, шапку и, главное — петлицы на шинель и на гимнастерку с четырьмя треугольниками: по окончании школы большинству присваивали звание старшины.
Откровенничать с соседями и товарищами запрещалось — конспирация. Тем более говорить о будущем, о задании. В нашей комнате четыре курсанта уже один раз сменились, все занимались в разных группах.
Потом был прощальный обед.
Стол был накрыт на шесть персон, а в маленькой комнате рядом меня ждали два моих товарища: я увидел могучего чернявого парня лет 23—25. Он назвался: «Борис Шаповалов». Я тоже представился своим легендированным именем: Константин Брянцев (случайно мне было дано имя отца). Девушка — Тамара Румянцева — была невысокой, щуплой, коротко подстриженной и очень подвижной. Ее светлые, мягкие волосы часто падали ей на глаза, а они были у нее плутоватыми и искрились смехом. И я понял причину: Тамара узнала меня, ведь в Калинине мы жили на соседних улицах и учились в одной школе.
У Бориса были сильные руки, легкая сутуловатость, присущая сильным людям, а глаза карие, спокойные, добродушные. Но вот губы… Очень тонкие и крепко сжатые. По званиям оказалось, что Борис — мл. лейтенант, Тамара — ст. сержант, я — старшина. Стало ясно, что командиром группы будет Борис.
Обед прошел быстро, по-военному. Начальник школы произнес тост, отметив хорошие качества каждого. Он был пожилой, усталый, говорили, что он старый чекист, знавший еще Дзержинского и Менжинского. Двое других были нашими преподавателями. Они кратко пожелали нам успешного выполнения задания, счастливого возвращения и встречи на Большой земле. С ответным словом выступил Борис. А закончил он обычной тогда фразой: «Смерть немецким оккупантам!» За столом Тамара поулыбалась, поиграла глазами, а потом спросила у начальника:
— А как быть, если я знаю действительное имя одного из состава группы?
— Кого?
— А вот… Константина Брянцева.
— Откуда и что вы знаете?
— Фамилию и имя. Мы в одной школе учились и жили на соседних улицах.
Что могло сделать начальство перед отправкой? Порекомендовали Тамаре забыть; я же ни фамилии, ни имени ее не знал: девчонки из младших классов нас не интересовали.
Потом расцеловались с начальством, сели в «виллис» и отправились в штаб фронта. Главное в отработке задания: легенды, маршруты и т. д. — должно было произойти там.
Нас должны были забросить в два приема юго-западнее Г. Сначала Шаповалова с рацией, следующей ночью — Тамару и меня. На мне было питание к рации, оружие, боеприпасы и продукты. Мы должны были двигаться скрытно, ночами, не вступая в контакты с местным населением. В местечке Ш. для нас была приготовлена квартира, там должна была поселиться Тамара с рацией. Мы же с Борисом должны были собирать информацию о немецких частях и соединениях, аэродромах, складах и штабах.
Нам объяснили, что самые ценные разведсведения мы сможем получить в районе мостов, желдорузлов, шоссейных дорог.
Сроки пребывания в тылу определялись в 5—6 месяцев. Были отработаны и намертво забиты в память пароли, адреса, легенды, документы, варианты, способы, методы…
…Мы провожали Бориса, он был молчалив и тонкие губы сжимал крепче обычного. Я к нему присматривался, так как сам едва-едва держал себя в руках от волнения и, может быть, страха. Но он выглядел хорошо. Мы расцеловались, потом рассмеялись: мне с Тамарой целоваться не полагалось — мы не улетали. Когда самолет скрылся в облаках, мы вернулись к себе, и Тамара зашла в мою комнату.
— Не хочется к девчонкам идти. Можно я у тебя посижу?
Она принесла кипятку, заварила чай, положила на стол треть оставшейся буханки. Потом скинула сапоги и забралась на шаповаловскую койку, подвернув ноги под себя.
— У тебя отец в армии?
— С 23 июня. А мать в Калинине.
— Ты почему сюда пошла?
— Как тебе сказать… Я поступила на курсы медсестер. Там меня и нашли. Предложили — я согласилась.
— Боишься завтрашнего дня?
— Боюсь! Мне кажется, что, если бы одной прыгать, как сегодня Борису, — я бы не смогла. Вдвоем легче!
Я взглянул на часы, 23.15 по московскому:
— А Борис уже прыгнул…
— Да… — тихо сказала Тамара, и мы надолго замолчали. Вдруг Тамара встрепенулась. — Костя! Нет, Игорь! Давай я тебя сегодня Игорем буду называть, а ты меня Ниной. Помнишь, что меня Ниной звали?
— Помню… — соврал я.
— Как ты думаешь, для чего я сказала, что знаю тебя?
— Созорничала, наверное.
— Нет, я хотела, чтобы тебя в армию отправили, из группы убрали.
— Зачем?
— Я не хотела с тобой. Мало ли что случится с нами, а ты видеть будешь. Не хотела я. А потом, твоей матери и гибели отца по горло хватит…
Она подвинулась ближе к столу.
— У тебя есть жена? Или девушка?
— Нет.
— А я осенью сорокового часто видела тебя с ребятами из класса. Девчонки с вами были. Я даже Люську твою знаю.
— С Люськой я еще до зимы рассорился. И ничего у меня с ней не было.
Тамара замолчала, потом улыбнулась:
— Мне хорошо с тобой. Всю жизнь бы так. Знаешь, сегодня удивительная ночь — кто знает, будет ли такая же… Пусть она будет нашей. — Она перегнулась, взяла меня за руку, притянула к себе: — Я тебя с осени сорокового люблю. Ну поцелуй же меня!
Я задохнулся. Все куда-то ушло: и война, и мама, и то, что меньше чем через сутки мы окажемся в тылу у немцев…
…А потом вдруг стало очень холодно. Мы сняли одеяла, завернулись, курили «Беломор» (здесь нам выдавали офицерский паек).
— Как-то там наши мамы? — сказала Тамара. Была середина декабря, и по радио передали, что наши войска освободили Калинин. — А твоя мама вернется в город?
— Думаю, что да. Я ее до сих пор разыскать не могу.
Тамара докурила папиросу, вышла в коридор и вернулась с охапкой сухих дров. Медленно и обстоятельно заложила их в печку, затопила, разгорающееся пламя высветило ее складную маленькую фигурку, обтянутую гимнастеркой и военной юбкой. Я с нежностью думал, что теперь это близкое и родное мне существо. И вдруг вспомнил, что завтра — в тыл врага.
Дрова в печке полыхали и гудели. Тамара разогнулась, поправила гимнастерку:
— Я хочу тебя попросить. Обещай, что исполнишь.
— Обещаю.
— Знаешь, поздно теперь об этом говорить, но я не могу быть разведчицей. Я должна была написать рапорт, но у меня смелости не хватило.
— Ну что ты?
— Я боюсь, боюсь, боюсь… Я не выдержу, если бить будут, если пытать… — она заплакала.
— Выдержишь, моя хорошая! Ты смелая и умная. И кто нас бить будет? Мы им не попадемся. Все будет хорошо.
— Пообещай, пообещай мне, — просила Тамара, — если попадем к немцам в руки — застрели меня!
Вот так, сперва счастливо и радостно, потом горько и страшно прошла ночь.
…Проснулись мы в десятом часу. Тамара была веселой и озорной, день пролетел, как час, к вечеру мы оделись, еще раз проверили снаряжение, полистали документы и справки, припомнили адреса и пароли — и в десять вечера были на аэродроме.
Уже в воздухе Тамара придвинулась ко мне и прокричала:
— Спасибо тебе, Костя, за все! Прошу, не забудь…
Я кивнул, мы погрузились в молчание — чего греха таить: страшно было…
Пилот открыл люк, подошел к Тамаре и прокричал:
— Сестренка, буду ждать возвращения. Найдешь меня: старший лейтенант Михаил Кожухов, запомни!
Тамара улыбнулась и пошла первой. Я прыгнул следом, и мне показалось, что я услышал крик: «Игорь!»
Меня охватил мрак, страх и холод. Потом удар и плавный спуск.
Гул самолета слышался очень далеко. Земля приближалась, я летел на что-то белое, огромное, и вот… поволокло по земле боком, парашют надувался и вырывался из рук, словно сильное живое существо. Усмирил я его, только застряв в невысоком густом кустарнике вместе с парашютом.
Ночь была безлунная, темная, но яркий белый снег давал возможность видеть на большом расстоянии.
Я зарыл парашют в кустах, вылез из чащобы, оказалось, что за кустами дорога, санный путь — довольно плотный, накатанный. Дальше был виден лес. И вдруг я услышал голос Тамары. Я отозвался и побежал, она как-то сразу возникла из снега, и я прижал ее к себе. Ну, слава богу, все в порядке… А она гладила мое лицо, сняв рукавицу с руки. Я засмеялся счастливо, вдруг показалось, что все будет хорошо, легко и не страшно.
Закопав и замаскировав короб с имуществом, мы наметили ориентиры и отправились в путь.
По нашим подсчетам, идти нужно было около часа. Дорога была свежая, хорошая, мороз небольшой, 10—12°. Настроение боевое: первый этап закончился успешно!
Было два часа, когда мы подошли к крайнему дому в деревне — рядом обрыв и река. Все сходится — он!
Я поставил пистолет на боевой взвод, спрятался за угол. Кругом была мертвая тишина. Тамара постучала в окошко, никто не ответил, она постучала еще. Послышалось какое-то движение.
— Кто там? Кого нелегкая… — послышался скрипучий старческий голос.
Тамара отозвалась:
— Я из Василевичей, Тамара Румянцева. От деда Мазая привет вам. — Это и был пароль: упоминание Василевичей и деда Мазая.
Защелкали запоры, и дверь отворилась. В сенях стоял щуплый, седой человек в рубашке и кальсонах, босиком. За ним улыбался Борис Шаповалов:
— А бабушка Агафья как? Жива? — Это был отзыв, и сказал его вместо старика Борис.
Старик так держал лампу, что хорошо освещалось лицо Бориса: широкое, улыбка тоже широкая и как будто спокойная.
— Проходьте, — старик посторонился. — А лучше б вам… — начал он, но Борис отворил дверь в избу и подтолкнул нас в горницу.
Я спросил:
— Что он сказать хотел?
— Да разве поймешь! Все время бубнит. Может быть, боится.
Он взял у старика лампу и поставил ее на стол.
— Ну, рассказывай! — набросились мы на Бориса.
— Да вроде бы нечего, — начал Борис. — Приземлился хорошо, рацию закопал. Пришел сюда только к утру — заблудился. — И начал рассказывать, но вдруг оборвал рассказ, вскочил с лавки, быстро вышел в кухню. Я заметил у него ссадину на правой скуле:
— Что это у тебя?
— Об куст, — донеслось из кухни. Он что-то быстро выговаривал старику, разобрать было трудно. Потом Борис выскочил в сени, но тут же вернулся.
— Ты что мечешься, Боря? — тихо, но почему-то невероятно внятно спросила Тамара. Глаза у нее были огромные, черные. Вместо обычной смешинки и лукавинки в них был какой-то трагический вопрос.
Вдруг старик заорал:
— Бягитя, люди добрые! Немцы!
Борис выхватил из кармана пистолет и выстрелил в старика. За окнами раздался топот, дверь растворилась настежь, ворвались три немецких офицера. Один из них по-русски крикнул:
— Живьем, только живьем!
Все трое устремились ко мне. Еще три солдата, ворвавшиеся в горницу, бросились к Тамаре.
— Костя! Держись! — Она выстрелила, уложив наповал солдата, но двое других ее мгновенно обезоружили. Задыхаясь от боли, она кричала: — Борис — предатель! Предатель, падла!
Опрокинув стол, я отскочил к кровати и выстрелил в Бориса, стоявшего у дверей. Он рухнул, вторым выстрелом я убил солдата, который выламывал Тамаре руку.
И здесь я почувствовал дикую боль, в глазах засверкало: один из офицеров с размаха ударил меня прикладом автомата в лицо. Я потерял сознание…
Когда очнулся, увидел рядом с собой трупы двух немецких солдат. Голова разламывалась от боли, кровь текла по лицу, во рту — кровавая каша. Странное состояние, будто бы я долго ничего не слышал, — все было выключено, но вот — включили! И я услышал голос Тамары:
— Я вам объясняю. Этих людей я не знаю. Я пришла из Василевичей, мне этот адрес дедушка дал, он знал хозяина.
Немецкий офицер возражал очень вежливо, на чистом русском языке:
— Не надо… Мы видели, как вы пришли в этот дом вместе с Брянцевым Константином, — он показал в мою сторону, — и назвали хозяину пароль. Старик Мазай, помните? Следите за моей мыслью, да? Когда же мы зашли в этот дом, вы вынули из кармана… Заметьте — из своего кармана — пистолет и убили солдата великой Германии! Так как же могло случиться, что в кармане лояльной миролюбивой девушки оказался пистолет и она из него стреляет в немецких солдат?
— Я напугалась! А пистолет я нашла на дороге! — горячилась Тамара.
— Хорошо! Допускаю! Вы испугались возможного насилия. У вас был пистолет, немецкий пистолет, который вы нашли. «Вальтер», номер 2. А в школе вы были «ворошиловский стрелок»?
— Да!
— Но почему же вы кричали: «Костя, берегись!» — или потом: «Борис предатель!» Я последний раз прошу вас подумать! Мы очень ценим вашу красоту и женственность, но у нас нет времени на сантименты. Простите! — Офицер сел на стул, достал портсигар и закурил.
Я увидел на ремне ближнего ко мне мертвого солдата тесак. На нашу «мертвую» группу никто не обращал внимания. Я подтянулся к немцу, выдернул тесак из ножен и бросился к немцам, к Тамаре. Она вскочила, я успел вонзить офицеру в спину тесак, упал и надолго потерял сознание.
Очнулся я на восьмой день. Я лежал в отдельной маленькой палате. Был яркий солнечный день. В окне голубело небо, и я почувствовал себя счастливым. И вдруг увидел на окне решетку. Ах вот оно что! И у меня все заболело: голова, лицо, грудь, руки. Я попробовал двинуть ногой, потом другой. То же руками — я увидел, что ладони обеих рук забинтованы. Потом я попытался глубоко дышать. Нет, не могу! Болит сердце! Я почувствовал, что лицо у меня забинтовано, а нижняя челюсть находится в какой-то коробке. Открыть рот я не мог. Оказалось: выбито пять зубов, сломана челюсть и два ребра, порезаны руки, пули же ничего жизненно важного не задели.
Пока я лежал и подсчитывал ущерб, вошла сестра.
— Жив, братишка? — спросила она. — Да не пытайся говорить! Тебе еще нельзя!
Потом пришел врач, русский. Вместе с Любой (так звали сестру) они долго перевязывали меня. Было больно, и я стонал. Хотелось есть.
Кашу я поел, а скорее заглотал, и выпил горячее какао. Потом мою челюсть вновь стали вставлять в лангет и перевязывать. Пока еще она шевелилась, я очень невнятно произнес: «Расскажи!» Люба кивнула:
— Ну, браток, Костя вроде тебя звать, натворил ты делов: шесть трупов в морг привезли. Немцы с тобой возятся, лечат… Ты тут важная персона: у тебя свой врач, сестра, охрана круглосуточная. Каждый день вечером приходит оберст, иногда заходит сюда — смотрит, и всегда Филипп Филиппович докладывает ему о твоем состоянии. Ты не удивляйся, я знаю немецкий…
Самое главное Люба сказала вечером:
— Ты не выдай меня, я слышала разговор двух гауптманов. Кто-то из вас прибыл сюда первым, а немцы его в тот же час поймали. Он все рассказал и согласился им помочь. Теперь тебе все ясно.
Но больше всего Люба уговаривала меня спать, набираться сил.
Состояние было странное, боли в лице, голове, в теле затухали, я засыпал. Через час просыпался, размышлял или слушал Любу, неудачно повернусь — больно. Потом боль успокоится — опять засну. И вдруг вижу: сидит в палате молодой, приятный на вид немецкий офицер. Улыбаясь, смотрит на меня. А рядом с ним — Люба.
И вот он заговорил — по-русски, сколь ни странно…
— Прекрасно! Мы уже смотрим, думаем, понимаем. Теперь, Константин Иванович, пора и на поправку. С вашим здоровьем — разве это трудно? — Он замолчал, а потом продолжал — уверенно и напористо: — Вы пока только слушайте, а потом на досуге подумайте над моими словами. Первое. Мне бы хотелось, чтобы вы совершенно не опасались за свою судьбу. Впредь вы будете иметь дело с цивилизованными, культурными людьми. Кроме того, как солдат и разведчик вы мужественно и героически выполнили свой долг и заслуживаете всяческого уважения. В том числе, естественно, и от нас. Поэтому по возможности отрешитесь от всего. Выздоравливайте, смотрите на свое будущее оптимистически. О нем мы поговорим позднее.
Немец замолчал и улыбчиво смотрел на меня. Он, офицер, отлично говорил по-русски. Я с завистью подумал, что, наверное, никогда не смогу так хорошо и правильно говорить: вечно путался в ударениях (мо́лодежи, мо́лодежь) и окончаниях. Вообще офицер был привлекателен, и это поразило меня: фашист, зверь, оккупант… Странным мне все это показалось…
А Люба на протяжении всего монолога офицера стояла чуть не по стойке «смирно» и улыбалась, но, несмотря на улыбку, она была необыкновенно серьезна и внимательно слушала немца.
Молчание длилось долго, но оно не было тягостным. Оно было каким-то необходимым, по делу: Люба «при исполнении», я — вынужденно, немец по-доброму наблюдал, размышлял, взвешивал. Потом он встал и сказал:
— Я прощаюсь с вами до завтра. Если у вас будет какая-либо просьба — передайте через Любу. Если вас будет кто-то беспокоить, адресуйтесь ко мне; Константин Иванович, прошу извинить, что не представился вам в начале беседы. Меня зовут Шарнгорст, Макс Шарнгорст, полковник. Засим — раскланиваюсь! — Он еще раз обворожительно улыбнулся и вышел.
Люба посмотрела на дверь, только что закрывшуюся за офицером, и принялась разглядывать меня, как будто видела впервые:
— Вот какие дела, Костя…
Она повернулась к столу и стала разводить в мензурке какую-то гадость. Потом дала ее мне выпить и вышла из комнаты.
От усталости и напряжения у меня болела и кружилась голова, но через минуту я сладко спал и проснулся только утром. И сразу понял: мне лучше, я на пути к выздоровлению.
Вспомнился вчерашний полковник Макс Шарнгорст. Почему он во мне заинтересован? Всей своей сущностью, всем своим воспитанием и тренировкой я был подготовлен к тому, чтобы не верить ни единому его слову, но Шарнгорст был симпатичен мне. Наваждение какое-то! Чтобы отвлечься, я попытался припомнить его внешность: невысокий, худощавый, аккуратный, в подогнанной форме, — все же главным в нем была какая-то улыбчивость и интеллигентность.
Я подумал, что в моем положении естественно поинтересоваться судьбой Шаповалова и Тамары. Посмотрим, что он ответит.
Потом я задумался о Борисе Шаповалове. Вот тебе и герой, у которого и грудь колоколом и кулаки пудовые.
Почему он так поступил? Из страха. Я исключал, что он готовился к переходу на сторону врага, ведь у него и шрам на щеке — били!
Неожиданно пришел Шарнгорст и уселся на стуле так, чтобы хорошо видеть мое лицо.
— Я догадываюсь, что Люба кое-что вам рассказала. По отношению к вам, военнопленному, я обязан был этому воспрепятствовать. Вы согласны со мной, Константин Иванович?
Я кивнул. Говорить было трудно, да и не хотелось.
— Отвечаю на ваши вопросы, — продолжал Шарнгорст. — Шаповалов приземлился недалеко от города, на попутной машине добрался до него, сделал заявление в гестапо, в допросе я участвовал лично. Меня интересуют молодые русские, меня интересуют разведчики, я очень хотел разобраться в их психологии, понять ее. Поведением Шаповалова управлял страх. Я подумал: как же этого не заметили готовившие его к работе в нашем тылу? Потом я пришел к выводу, что перейти на нашу сторону он решил за некоторое время до десантирования. Это помогло ему маскировать свой страх и держаться среди вас более или менее уверенно. Ведь он неплохо держался последнее время?
Я кивнул головой.
— Продолжаю, я знаю немного эту породу людей. Страх побудил Шаповалова стать предателем. Но, убежден, предательство совершают не только от страха. Вирус предательства находится в крови. Я представляю себе картину: десантирование у вас прошло успешно, Шаповалов никого не предал, вы все вместе дружно воюете с врагом. Но вдруг создается обстановка, чреватая для Шаповалова опасностью, или же она сулит ему какие-то особенные перспективы, — щелк, вирус срабатывает! Шаповалов уже функционирует в качестве предателя!
Вы пристрелили его как собаку. Я убежден, что вы почувствовали его предателем за миг до того, как Тамара крикнула: «Шаповалов предатель, падла!» Не так ли? Я уверен, что и у себя вы не испытывали к нему особой симпатии. Это потому, Константин Иванович, что морально-этические потенциалы у него и у вас имеют разные знаки, как в электричестве плюс и минус…
Он вас также недолюбливал.
Кстати, характеризуя вас и Тамару Румянцеву, он назвал ее фанатичкой, оголтелой, а вас интеллигентным пай-мальчиком, уверял, что вы расскажете все на первом же допросе.
О Тамаре Румянцевой. Она сейчас в комендатуре. Ее допросы — пустая формальность, так как все принадлежащие вам вещи нами найдены, а явки, пароли, задания — все это рассказал Шаповалов. Я слежу за судьбой Тамары, и у меня есть договоренность, что никаких негуманных приемов допроса в отношении ее применяться не будет. Ее судьба в будущем? Ближайшем, конечно? В течение месяца будет закончено следствие, и она будет направлена на работы. Здесь или в Германии, как решат. Вообще-то мы расстреливаем таких, но здесь случай особый… И последнее: радиоигру с использованием Тамары мы не ведем! Помешала досадная случайность. Отдыхайте, лечитесь, набирайтесь сил!
Шарнгорст улыбаясь распрощался и ушел. Не мог я не верить этому полковнику. «Но зачем он так, зачем…» — думал я. Передо мной всплывало лицо Шаповалова, его тонкие губы, он их то сжимал, то распускал в улыбке. А всегда внимательный, глубокий взгляд шаповаловских карих глаз? Этот взгляд казался мне доброжелательным, а теперь я думал, что он был настороженным, поэтому и губы не успевали растягиваться в добродушной улыбке.
И все-таки трудно было поверить, что еще в школе Шаповалов замыслил перейти на сторону врага.
В отношении Тамары, даже если бы этого и не сказал Шарнгорст, я был уверен: на такого человека можно положиться. Когда, в бесконечные больничные дни и ночи, я вспоминал о ней, меня мучила всегда одна и та же картина: кто-то из врагов грубо и цинично домогается ее физической близости. Делалось невероятно больно — и я старался переключить мысли на другое.
Думал я и о старике, убитом Шаповаловым. Кто он был, этот старик? Как вышла на него наша разведка? Может быть, участник гражданской войны, быть может, разведчик тех времен? Как разведчик, — а ведь я, может быть без достаточных оснований для этого, считал себя таковым, — я упрекал себя в том, что не понял предостерегающего поведения старика и влез вместе с Тамарой в мышеловку. С другой стороны, за спиной старика стоял Шаповалов. Он произнес отзыв к паролю — ну как мы могли ему не верить, командиру нашему?
Так и текли мои госпитальные дни и ночи. Мысли, размышления, Люба и ее разговоры, Шарнгорст и его разговоры — или ежедневно, или через день — и, главное, мысли о будущем: что делать?
Много сил отнимало лечение: перевязки, неприятные процедуры. Из-за перелома челюсти, разрыва лицевых мышц, отсутствия пяти зубов я, по сути дела, снова учился говорить. А потом, когда я уже ходил и поправлялся, Шарнгорст несколько раз возил меня в город к зубному врачу, и мне вставили великолепные стальные зубы.
Стоит упомянуть и еще об одном обстоятельстве: я влюбился в Любу и мучился тем, что у немцев страдает Тамара, хотя Любу я любил и ласкал — только в мечтах: отношения у нас были просто дружеские.
Через месяц Шарнгорст сказал, что Тамару перевели в какую-то рабочую команду на дорожное строительство. А еще через месяц, что она убежала. «Видимо, к партизанам», — спокойно добавил Шарнгорст.
Когда же я почти совсем поправился, мог ходить, сидеть, даже немного, хотя и косноязычно, разговаривать, Шарнгорст однажды во время завтрака сказал, что вечером хотел бы со мной поговорить. Я давно ждал такого разговора, бесконечно боялся его и вместе с тем совершенно не представлял себе его содержания.
Боялся потому, что создалась двусмысленность: Шарнгорст хорошо ко мне относился, следил за лечением. Может быть, думал я, даже помог Тамаре бежать к партизанам; поскольку я молчаливо принимал эти знаки внимания к себе, они меня также к чему-то обязывали; с другой стороны — если Шарнгорст ожидает каких-то ответных действий с моей стороны, то ведь они будут на пользу врагу и во вред моей стране. Вот в этом и заключался мой страх. И еще в том, что, когда я откажусь от какого-то предложения Шарнгорста (а я ждал его сегодня), сразу же изменятся те необыкновенно хорошие условия жизни, в которых я находился.
Люба, сноровистая, быстрая, все умеющая, забегала время от времени в мою комнату, с пониманием поглядывала на меня, но лишь однажды почему-то сказала:
— Весна скоро! Чуешь, как день прибавился? Да и ты уже здоровый!
Я стал размышлять, что могут означать ее слова, и понял, что настает время, когда следует думать о побеге.
Часов в семь, после ужина, пришел Шарнгорст. Он справился о здоровье, уселся на стуле в свободной позе и, ободряюще улыбнувшись, начал:
— Я хотел бы, Константин Иванович, задать вам несколько вопросов. Вы вольны отвечать на них или нет, но я просил бы ответить, так как военной тайны ваши ответы содержать не будут, а мне они важны. Я буду спрашивать вас мало, так как говорить вам тяжело. Потом буду говорить я.
Я кивнул.
— Итак, Константин Иванович, где вы родились, в какой семье, где учились, чем увлекались?
Я ответил, что родился в 1923 году в г. Омске в семье кадрового военного, танкиста, что отец погиб в 40-м в Финляндии, а я очень хотел пойти по стопам отца, стать военным.
Шарнгорст спросил, где сейчас моя мать и есть ли у меня еще родственники: я подумал, что и на этот вопрос я ответить могу.
— Мать в эвакуации, на востоке. Но где конкретно — не знаю. Есть еще родственники, дяди и тети, жили в Москве, но где сейчас — тоже не знаю.
Шарнгорст спросил:
— Константин Иванович. Это было ваше первое задание? Может быть, вы хотите об этом поговорить? Нет? Отлично! Мне вполне достаточно того, что сказал Шаповалов. — Немного помолчав, он продолжал: — Вот и все вопросы на сегодня. Теперь послушайте меня.
Я немец, и этим горжусь. Я мечтаю о великой, независимой, могущественной Германии. В моей мировоззренческой концепции нет места для коммунистической идеологии, я считаю ее агрессивной, поэтому я не принимаю коммунистической России.
Поэтому я в качестве офицера абвера воюю с Россией и буду воевать до тех пор, пока строй, я имею в виду государственный строй России, не изменится на демократический.
Я прервал Шарнгорста и спросил:
— А как, господин Шарнгорст, обстоит дело с демократией в Германии? Кроме того, демократический строй — это такой строй, который функционирует в интересах народа, большинства. В моей стране такое положение вещей. Разве вам это не было известно?
— Ценю ваш юмор, Константин Иванович. Но ведь и в Германии весь народ, подавляющее его большинство идет за фюрером. Этим мы ничего не докажем друг другу и мало что объясним… Скажу просто: победа над Россией, свержение коммунистического режима в России неминуемо приведет к тому, что и в Германии восстановятся демократические порядки. У меня есть догадка: нацизм в Германии возник как ответная акция на возникновение российского коммунизма… Выводы делайте сами…
Честно говоря, я растерялся. Я был убежден в том, что наш, советский, строй — самый прогрессивный, самый справедливый, самый лучший. И я попытался — очень сбивчиво (ведь не привычен я был к полемике такого рода) — доказать, что победа будет за нами, что у нас лучше всех, и о чем он вообще говорит? Шарнгорст рассмеялся. Не обидно, правда, а как-то весело, заразительно, так что и я заулыбался. И тут же подумал: а чего он, собственно, хочет? И, словно отвечая, он сказал:
— Константин Иванович, давайте на сегодня закончим, я высказал вам свою точку зрения. Полагаю, что дня за два-три — а я буду в отлучке — вы ее разберете. И наша следующая беседа будет гораздо плодотворней. И последнее: никакой диктатуры рабочего класса у вас нет, а есть диктатура Сталина и верхушки, приближенной к нему, а страна ваша покрыта лагерями, и в них медленно уничтожаются противники Сталина. Кстати, вспомните, нет ли среди ваших близких, ваших родственников или знакомых так называемых «врагов народа»? Я не настаиваю, можете не отвечать! И вот потому, что трудно сыскать в России семью, не пострадавшую от диктатуры Сталина, многие русские, украинцы, кавказцы идут к нам, — заметьте, не только военнопленные, — чтобы вместе воевать против Сталина. Так что не так уж нереально выглядит то, что я вам только что рассказал. Подумайте! И до встречи… — Шарнгорст распрощался и ушел.
На душе у меня было муторно, он всколыхнул старые недоуменные вопросы о «врагах народа», о непонятных перемещениях, арестах военных, об этом иногда говорил с матерью отец в 1938 году. Это были вопросы, на которые я ответить не мог. Вместе с тем я был убежден, что страна моя самая свободная, самая справедливая, самая, самая… ну, в общем, любимая!
Размышляя обо всем этом, я укрепился в мысли о побеге и решил не откладывать это. Шел февраль, приближался День Красной Армии, но чувствовал я себя все еще неважно и понимал, что раньше чем через месяц бежать не смогу. Но я почему-то был уверен, что Шарнгорст не выгонит меня из госпиталя.
Я решил ввести Шарнгорста в заблуждение. Мое действительное отношение к его рассуждениям должно остаться для него неведомым.
Потом я стал думать о Любе. Сможет ли она помочь мне? Бежать со мною? Я прокручивал варианты, и все эти мои размышления и мечты окрашивались в розовый цвет в связи с моим отношением к Любе. То смотрела она на меня так же задумчиво и вопросительно, как в тот первый день, когда я пришел в сознание. То случайно касалась меня, приводя в трепет.
Меня теперь не мучила совесть из-за Тамары: она была у своих, ей было хорошо. Да и свидимся ли мы когда-нибудь…
Прошло три дня. Прибыл Шарнгорст и через Любу известил, что вечером будет в госпитале. Я спросил у Любы, как он сообщил ей об этом. Почему-то мне показалось странным, что сообщила об этом Люба, а не Филипп Филиппович. Но Люба, ни минуты не задумавшись, ответила:
— Да вот записка. Она Филиппу Филипповичу, а он после обхода почувствовал себя больным и ушел.
Все ясно! Зря подозревал! Кстати, нужно объяснить, почему я не мог в планах о побеге рассчитывать на Филиппа Филипповича. Он был неплохой, добрый человек и хорошо ко мне относился, но он боялся немцев. Я замечал, что, когда входил охранник, он менялся в лице. И вот настал вечер и пришел Шарнгорст. Я ожидал, что будет какой-то конкретный разговор, но Шарнгорст спросил, как я себя чувствую, и вздохнул:
— Мне удалось одну ночь провести дома, в Берлине. Я устал и решил устроить себе полноценный отдых. Знаете, чем я занимался до двух часов ночи?
Я вопросительно посмотрел на него.
— Слушал пластинки с шаляпинскими записями. У него удивительный голос, что можно сравнить с голосом Шаляпина. Вы согласны?
…Весь вечер мы говорили о русских певцах. Чертовщина какая-то! Я всю ночь не спал: думал. Охрана связана с Шарнгорстом или нет? Почему я окружен таким вниманием и меня так хорошо лечат? Что Шарнгорсту нужно? Есть ли возможность бежать? Где спрятаться в случае удачи?
Я пришел к выводам, что охрана безусловно подчинена Шарнгорсту. Он во мне заинтересован, этим объясняется хороший уход за мной. В чем же его интерес? Завербовать и использовать в интересах абвера?
Для того чтобы бежать, обязательно нужна помощь.
Постоянные размышления о побеге так возбудили меня, что я чуть не дрожал, представляя возможные перипетии. Характерно, что ночью, в особенности под утро, мне казалось, что побег кончится неудачно, и я уже ощущал побои. Днем, наоборот, мне представлялось, что все окончится благополучно. И даже если я снова попадаю в плен днем, побои не столь страшны.
Через день после разговора о певцах Шарнгорст раскрыл причину своей заинтересованности во мне.
— Константин Иванович, у нас существует проект создания русского национального правительства, мы предполагаем сформировать его из наиболее уважаемых и талантливых граждан СССР, в состав его войдут и украинцы, и белорусы, и кавказцы — все, кто теперь находится на нашей стороне. Предусматривается также создание 300 000—500 000 освободительной армии, направленной на свержение коммунистического ига. Естественно, что русское национальное правительство будет теснейшим образом связано союзническими договорными отношениями с Германией.
Шарнгорст надолго замолчал. Он задумчиво курил, рассматривая ногти на руках, я же осмысливал его проект. Я никогда не думал о таких вещах и не слыхал ничего подобного. Однако на оккупированной территории, безусловно, есть всякие люди, недовольные советской властью, обиженные ею, напуганные немцами и т. д. Из таких и миллионную армию навербовать можно. Что касается «русского национального правительства»? Ну, обычное марионеточное! Такие случаи в истории бывали!
Во мне заговорил разведчик.
Раз Шарнгорст раскрывает свои планы, значит, какую-то роль в них он предназначил и мне. А если так, то не умнее ли будет отказаться от побега, согласиться с предложением Шарнгорста, если оно последует, а затем собирать для нашей разведки информацию и искать связь, настойчиво искать связь с нашими. Где-то затеплилась мысль, что без побега проще, лучше: и не провалюсь, и бить не будут. (И тут же мыслишка: боишься, парень, и оттого оправдания ищешь.)
— Простите, господин Шарнгорст, я не верю в эту вашу армию. Правительство, конечно, создать можно — 30—50 подонков, эмигрантов подтянуть… Но армию?
— Как знать, Константин Иванович, — Шарнгорст слегка улыбнулся, — как знать… Родственники сталинских жертв, да и сами эти жертвы, чудом уцелевшие, пойдут и уже идут в нашу армию, чтобы с оружием в руках воевать против Сталина. В Орловской области осенью прошлого года сформирована добровольческая бригада Каминского. На Украине — дивизия «Галиция». Это факты!
Я хотел возразить, но Шарнгорст прервал:
— Факты говорят о том, что со сталинской Россией мы будем бороться плечом к плечу с русскими. Подумайте об этом!
— Не хочу и не буду! — Я «завелся» от этих шарнгорстовских «фактов» и совсем забыл о том, что я разведчик и должен быть сдержанным, но дать себя уговорить и «завербовать». И тут же я подумал, что так даже лучше, естественнее. Поддаваться следует постепенно, понемногу. Чуть менее горячо я продолжал: — Я не верю, что русские будут воевать против русских.
— Вы не поняли. Это Германия воюет с СССР, а наиболее активная часть населения СССР поддерживает нас. Не за горами тот час, когда в советских воинских частях начнутся бунты. Главное, чтобы заговорило в полный голос и на весь мир русское национальное правительство! Над этим мы сейчас и работаем!
Шарнгорст даже возбудился, это удивило меня.
— Ну а чем я могу помочь? Воевать на вашей стороне я не стану, а в правительство еще молод, — попытался я пошутить.
Шутки он не принял.
— Я хочу сделать вам деловое предложение. Постараюсь быть кратким. Вы закончили фронтовую разведывательно-диверсионную школу. Предполагаю, что уровень вашей подготовки невысок. Но я разобрался в ваших личных качествах и считаю вас незаурядным человеком, умным и мужественным. Не смущайтесь, вы не женщина, это трезвая оценка ваших данных. Мне нужен именно такой человек, как вы. Так вот: после выздоровления, месяца через полтора-два я направлю вас в одну из разведывательных школ абвера. Там вы пройдете 6—8-месячную индивидуальную подготовку по разработанному мною плану. Не знаю, будет ли к этому времени существовать русское национальное правительство, но даже если и не будет, то будет русский комитет или другой подобный орган, объединяющий усилия русских, найдется работа и для вас. Я не настаиваю на немедленном ответе. Скажем, через неделю? Альтернативой может быть только одно: после выздоровления вас направят в лагерь военнопленных. — Шарнгорст любезно распрощался со мной и ушел.
Я был подавлен. Школа абвера… Ни с кем из наших связаться мне не удастся. Но, может быть, позже. Ведь есть же у меня в памяти адреса для связи и даже один «почтовый ящик». Стоп! А что, если согласиться и еще до отъезда в школу договориться с Любой о том, что она даст сигнал обо мне в «почтовый ящик»? Н-да… а что я, собственно, знаю о Любе? Владеет немецким, служит немцам… Что же делать, как поступить?..
После беседы с Шарнгорстом у меня возникло чувство вины, стыда, как будто я стал единомышленником и соучастником немцев. И я понял: побег — это я. Мой риск, мое умение и мужество. В этом случае я никого не предаю. Согласись же я на предложение Шарнгорста — и я испачкался, замаран…
Я подумал об отце и попытался представить, как бы он вел себя в моем положении. И я понял, что отец никогда бы не пошел на сотрудничество, пусть даже внешнее. Но ведь он был танкистом, а я разведчик, и мне представляется возможность «внедриться» в их формирования, разобраться в идеях определенной части немецкого офицерства, собрать данные о разведшколе абвера. Вроде бы так, и все же, и все же… Я не имею права выбирать себе путь. Я солдат в плену, у меня может быть только одна цель — побег! Любая инициатива недопустима, ведь я могу помешать какой-то нашей операции и даже обречь на гибель своего товарища, действующего по плану командования, но вопреки мне. И я окончательно решился на побег.
День, когда я решил совершить побег, был День Красной Армии, наш семейный праздник, 23 февраля 1942 года, — я увидел в этом некое «знамение» и предсказание успеха. Сколько помнил я себя, у нас в семье День Красной Армии был самым великим праздником, наряду с днями рождения, моим, папиным и мамы, Новым годом, 1 Мая и 7 Ноября, которые по значению были чуть-чуть меньше. Отец в этот день приходил со службы рано. Мать с вечера варила студень, ставила тесто на пироги. Я приходил из школы, помогал матери раздвигать стол, приставлять к нему ножную швейную машину, чтобы был он чуть больше, приносил от соседей венские стулья и табуретки. Хрен к студню, всегда крепкий, злой, но вызывавший восхищение гостей, тоже был на моей совести, и натирал я его за несколько дней до праздника.
И еще, конечно, вершина маминого кулинарного искусства — гусь с яблоками! Румяный, почти коричневый, ароматный и дьявольски аппетитный гусь! А к нему еще мама запекала в масле румяную, шипящую и невероятно вкусную картошку.
Приходит отец, три-четыре его близких друга — тоже командиры-танкисты, с ними жены, народ очень своеобразный, это была совершенно особая порода женщин-патриоток, гордящихся тем, что на их долю выпала нелегкая участь, умеющих весело и мужественно переносить тяготы военного быта.
Не с нуля начинались разные движения, например хетагуровок, не затихали работы разных женсоветов, — все это шло от большой веры в лучшее будущее и в то, что всем им выпала нелегкая, но самая почетная роль — роль защитников Родины!
Такой же была и моя мать.
За столом всегда было шумно и весело: пили водку, много ели, потом пели хором русские народные песни, «Каховку», «Там вдали, за рекой», «Железняка»… Часам к 11 мать подавала чай, сладкие пироги и ватрушки, образовывалось два клуба: мужской и женский. Начинались серьезные беседы. Я, конечно, примыкал к мужскому клубу и впитывал все, что было для меня таким дорогим. И я до сих пор с восторгом вспоминаю тогдашние петлицы на коверкотовых гимнастерках со «шпалами» и «кубарями», кожаные пахучие ремни и портупеи с тренчиками и бронзовыми колечками, кобуры и все остальное, такое родное, близкое, знакомое. Говорили об Испании, о подвигах наших танкистов, служивших там инструкторами, о Халхин-Голе, об озере Хасан. У отца за Халхин-Гол был орден Красного Знамени. Однажды на какой-то наш праздник пришел находившийся тогда в Калинине Герой Советского Союза Поль Арман, легендарный в среде танкистов человек, сражавшийся в Испании. Мать хлопотала вокруг стола, а Поль обнял меня за плечи и, улыбнувшись, стал расспрашивать о том, как я учусь, кем хочу стать. Я отвечал, он улыбался, а я думал: «Ведь совсем обычный человек этот Поль! Ну что же он там, в Испании, сделал, если дали ему Героя! Как стать таким же?»
Поль, будто угадав мои мысли, неожиданно сказал:
— Все очень просто, Игорь. Нужно всегда делать свое дело хорошо. А потом немножко лучше! В этом весь секрет!
В тот раз не было женского клуба. Поль рассказывал об Испании, а я и слушал его и представлял эти благословенные места с такими звучными названиями: Севилья, Гренада, Гвадалахара, Каса дель Кампо, Картахена.
Мне запомнился один рассказ Поля. Он говорил о храбрости испанцев, но отметил, что они часто бывали недисциплинированными. Поль проводил какую-то большую танковую операцию. Настоящие кадровые танкисты в то время бредили масштабными танковыми боями. Так вот, один из подчиненных ему командиров, испанец, отступил от поставленной задачи, не вовремя вступил в бой, проявил героизм, но погубил операцию.
…Я вспомнил об этом в госпитале города Г., и это было последним доводом в пользу побега.
На следующее утро я написал на клочке бумаги:
«Любаша, мне нужно поговорить с тобой. Можно ли здесь?»
Она прочла, улыбнулась и сказала:
— Конечно. Но только так, чтобы ни за дверью, ни за окном тебя не слышали. Не кричи!
— Ты уверена, что здесь ничего нет?
— Да. Я за тебя подписку дала, и меня каждый день один из помощников Шарнгорста спрашивает: как ты себя чувствуешь, что делаешь, что говоришь?
— Ну и ты?
— Рассказываю… — Люба помолчала. — Говори, что задумал. И не бойся!
Я как в омут бросился:
— Люба, бежать надо. Шарнгорст хочет направить меня в разведшколу абвера. Потом не отвертишься и не отмоешься. Что скажешь?
— Бежать можно. А как — подумаем! Потерпи, говори со мной поменьше, а с Шарнгорстом не ссорься, хитри!
…Наши ежедневные беседы с Шарнгорстом продолжались.
Как-то он завел «исторический» разговор — о взаимном тяготении двух народов, немцев и русских. Он говорил о том, что еще со времен Ивана Грозного немцы начали «тихую колонизацию» России. При Петре этот процесс усилился, оставаясь затем примерно на одном уровне до революции. Шарнгорст подчеркнул, что в начале века Россия встала на капиталистический путь развития и бурно развивалась.
Он был убежден, что все это было достигнуто благодаря примеру и влиянию немцев, этих великолепных учителей, благодаря тому, что они, цивилизованная нация, так много сделали для воспитания «русских хамов». Нет, он так не назвал русских! Он был воспитан и тактичен. Но, пожалуй, впервые я почувствовал, что именно так он и думает. Меня охватила ярость, я не удержался и, прервав Шарнгорста, сказал:
— Мне трудно спорить с вами. Я ведь, по сути, вчерашний школьник. Однако думаю, что у России достаточно славная история, иногда даже вопреки немецкому влиянию.
— Да что вы, конечно! — рассыпался Шарнгорст.
Через неделю Шарнгорст сидел вечером в моей палате и, слегка опершись рукой о стол, легонечко постукивал пальцами:
— Мы договорились с вами, Константин Иванович… Итак?
— Начистоту, господин Шарнгорст, — ответил я. — Я не уверен, что вы победите, я не разделяю ваших мыслей об «освободительной» борьбе против Сталина, о новом русском национальном правительстве. Для чего же я вам нужен в таком случае?
Шарнгорст вновь начал нудно рассказывать о грядущей победе германского оружия, об освободительной армии России, о российском национальном правительстве. Бред собачий! Потом, перестав стучать пальцами по столу, он сказал:
— Константин Иванович, вы военнопленный. Это — ваше несчастье! И вот появляюсь я и делаю вам предложения, а они, во-первых, сохраняют вам жизнь, во-вторых, избавляют от унизительного положения военнопленного, в-третьих, дают возможность оглядеться и понять многое, чего вы в настоящее время еще просто не понимаете. А вы? — И он замолчал, вновь застучав пальцами по столу.
Пора было соглашаться, а то можно переиграть!
И я сказал, что его доводы убедили меня.
Шарнгорст с трудом сдерживал распиравшую его радость. Он отечески улыбнулся и сказал, что был уверен в моей разумности и что «большевистская шелуха», несомненно, слетит с меня. После же того как я подпишу необходимые документы, будет ликвидирована охрана и я буду поставлен на довольствие абвера. Через полчаса пришел молодой офицер и принес бумагу, какие-то обязательства и подписки. Я написал автобиографию в соответствии с легендой, рапорт на имя полковника Шарнгорста, начальника центра абвера при армейской группировке с просьбой зачислить меня в соответствующую школу абвера по его усмотрению. В обязательствах и подписках я клялся служить верой и правдой великой Германии, свято хранить военные тайны, а также имущество и снаряжение, которое будет мне передаваться для использования.
После всех этих формальностей Шарнгорст достал бутылку французского коньяку и позвал Любу. Ее он попросил сходить на кухню: там ей должны были что-то передать.
Люба, взглянула на меня, подмигнула и выбежала из комнаты.
Вернулась она минут через двадцать с подносом: тут были шпроты и сардины, какая-то необыкновенно вкусная, чуть соленая рыба, таявшая во рту, и многое другое, аппетитное и давно позабытое…
Шарнгорст пригласил Любу, она была у нас единственной дамой, и начался пир.
Шарнгорст вел себя как школьник. Нес какую-то ахинею, стал рассуждать о том, что слова «пруссак» и «русак» имеют один корень и совсем не исключается, что происходим мы от этого корня. Просто одна, наиболее активная часть ушла на запад, успешно там развивалась и превратилась в Пруссию. Другая, более отсталая, осела в степях и лесах, попала под иго монголов и татар, в связи с чем была отброшена на несколько столетий назад. Но германцы помогли, и вот теперь Россия на пороге великих событий. И в этих событиях он, Шарнгорст, да и я тоже должны сыграть свою историческую и конечно же прогрессивную роль. И только мне было не весело. Все-таки завербовали, а как дальше получится, удастся ли побег, неизвестно! А как отмываться от грязи, в которую окунул Шарнгорст?
Вдруг Шарнгорст сказал:
— Я понимаю ваше состояние, Константин Иванович. Вам надо привыкнуть к своему новому положению, все обдумать, с чем-то смириться! Не буду мешать, через день-два увидимся!
Наутро мне принесли немецкое обмундирование, теплое шерстяное белье, крепкие новые ботинки. Охранников от окна и от двери убрали, а Филипп Филиппович разрешил гулять в госпитальном саду.
Я гулял по саду и мрачнел, когда попадались немцы, встречался глазами с Любой, которая с удивлением, будто на чудаковатого незнакомца, смотрела на меня, а я краснел, вспоминая о подписках и обязательствах, которые дал Шарнгорсту.
Ну почему я такой несчастный? Почему мои сверстники и товарищи нормально воюют, погибают или лечат раны? Меня же угораздило! И что из того, что в плен попал, находясь без сознания. Ведь как писали и учили нас: живым не сдаваться, биться до последнего патрона, потом штыком, потом саперной лопатой. Я вспомнил бой, мой бой, и подумал, что тогда совсем не трудно было застрелиться. Но почему-то я не сделал этого. Да потому, что такой выстрел был бы трусостью. Сдаться в плен в безвыходном положении, чтобы отдышаться и начать борьбу вновь, — нет в этом позора! К такому выводу пришел я, сгорая от стыда в новом своем качестве — агента абвера.
Нет, невозможно было терпеть такое! Я дал себе слово, что отомщу. Но с побегом, глядя на вещи здраво, спешить не следовало: чувствовал я себя все еще плохо, только начал набираться сил. И я подумал, что придется, видимо, потерпеть еще месяц и только потом бежать. В апреле это уже можно было сделать реально.
В этот день у нас был серьезный разговор с Любой. Она разыскала родственницу в деревне, та долгие годы дружила с ответственным работником обкома. Ей Люба рассказала обо мне. Через несколько дней родственница сказала, что готова переправить меня к партизанам.
Мы договорились, что побег состоится в Любин выходной день, чтобы она могла ждать меня дома. У Любы я должен был переодеться и вместе с ней перебраться к родственнице, в пригород. Мне казалось, что если я туда доберусь, — уже ничего не страшно!
Однако в какое время и как выйти из госпиталя? Охрана работала безукоризненно. Была одна проходная, через которую без предъявления документов проходили офицеры. Солдаты хозвзвода были известны охране, а раненые солдаты выходили только по увольнительным. Пройти через проходную мне без сопровождающего было невозможно. По периметру госпиталя шла высокая железная ограда, три стороны ее просматривались со сторожевых вышек. Контроль осуществлялся еще и подвижными постами, которые держали под наблюдением четвертую сторону. К этой четвертой примыкали хозяйственная постройка и хоздвор, и меня все время тянуло именно к этой стороне. Казалось, что она сулит успех.
Часами разгуливая по саду и ломая голову над тем, как убежать незамеченным, я увидел, как в хозяйственной стороне ограды открылись ворота и в них заехал автофургон с хлебом. Он остановился у продсклада, находящегося неподалеку от ворот, и солдаты охраны начали таскать лотки с хлебом. Вахтер курил с шофером, на ворота никто не смотрел, причем если, выйдя за ворота, сделать три шага влево, попадешь в «мертвую зону», которая не просматривается.
Дней через десять Люба подтвердила все мои наблюдения. Я уже чувствовал себя «при деле», стал более оживленным, что не могло не сказаться на моем здоровье, я стал быстро поправляться. Это не укрылось от внимательного взгляда Шарнгорста. Он поглядывал на меня как-то недоверчиво, а однажды спросил, чем вызвана моя оживленность. Я сказал, что положение мое было до определенного дня, до 23 февраля, непонятным. Сейчас оно ясно, а для меня уже одно это — благо!
Шарнгорст помолчал, как бы вдумываясь, а потом кивнул: верно!
После «вербовки» Шарнгорст изменился: был озабочен, сдержан, похудел. Видеться мы стали реже, дней на 10 он уезжал в Берлин.
После его возвращения у нас состоялась беседа о русских басах. Шарнгорст рассказывал о Максиме Михайлове, о редкой мощи его голоса, выдающейся музыкальности.
После этой беседы я понял, что Шарнгорст ко мне не переменился: сколь ни умен человек, шаблон сильнее самого большого ума. Я продолжал лежать в отдельной палате, и еду мне приносила Люба или подменявшая ее медсестра Зоя. Я понимал, что Шарнгорст хотел избежать моих контактов с немцами, а вернее, максимально ограничить их.
Зоя охотно подменяла Любу, и как-то непонятно для меня между нами возникла странная доверительность. Инициатива принадлежала Зое.
Держалась она высокомерно, ходила прямо, откинув голову и поджав губы. Издали напоминала красавицу со старорежимной фотографии, ближе становились заметны бесцветные, белесые ресницы, сухая, шелушащаяся кожа на лбу и подбородке, какая-то дряблость у глаз, морщины на лбу. Когда она наклонялась надо мной, под кожей лица явственно виднелась сеточка сосудов, а в нос ударял какой-то резкий запах, втирания, что ли: перезревшая девушка под тридцать.
Наверное, поэтому я заговорил с ней дружески, а она как-то сразу откликнулась и стала — на второй, наверное, день — делиться со мной своими неприятностями. Оказалось, что у нее мать-инвалид. До войны мать шила дома, подрабатывала, а сейчас изредка лишь перешивает, обеднел народ. Со всем была проблема: питание, дрова, иногда даже вода.
Но главной темой в разговорах Зои были рассказы о приставаниях к ней немецких офицеров, и врачей и раненых, и как она отшила того и этого и что при этом сказала.
Создалось странное положение: мир был поделен надвое войной, а потом он был разделен на две части еще раз — одну составляли мужчины, пристающие к Зое, а другую она сама и где-то сбоку, в качестве сочувствующего и непристающего, — я.
Все так и шло: два, редко три раза в неделю Любу подменяла Зоя. В дни своих дежурств она бывала в моей палате значительно чаще Любы, что-то делала, больше говорила. На первый взгляд могло показаться, что Зоя заботливей Любы. Но я чувствовал, что это не так: самое простое — Любе я доверился во всем, моя жизнь была в ее руках, Зое я бы никогда в жизни не смог рассказать о предстоящем побеге. Что-то неискреннее было в ее поведении, хотя рассказывала она о себе даже с лишними подробностями. Однажды зашла ко мне улыбающаяся и возбужденная: с ней познакомился раненый фельдфебель, Курт Велинг, который хорошо говорил по-русски. Так вот, Курт Велинг узнал откуда-то обо мне и очень просил Зою познакомить его со мной.
— Как ты на это смотришь?
— Скажи Велингу, если Шарнгорст не пугает его — пусть приходит.
Пришел! Часа не прошло после этого разговора — пришел! Молодой, лет 25, интеллигентного вида немец. Студент филологии, как он отрекомендовался, Курт Велинг объяснил, что изучал в университете русский язык и очень хочет попрактиковаться в нем.
Курт осколками мины был ранен в обе ноги где-то под Наро-Фоминском.
Он напоминал бравого солдата Швейка, как мы его себе представляли по книжным иллюстрациям. Была в нем странность: он что-то говорил четко и убедительно, а потом вдруг начинал хмыкать, улыбаться, подмаргивать, как бы перечеркивая этим всю предшествовавшую серьезность.
Во время первой же беседы Велинг сказал мне, что слышал о моем «храбром поведении» (так он выразился) «при аресте». Он пояснил, что в университете занимался также психологией и поэтому его чрезвычайно интересует такого сорта «храбрость». Он сказал: «Не в бою, на глазах у всех и у начальства, а один на один со смертью, когда никто не подтвердит, как мужественно ты вел себя, и даже все может быть потом представлено наоборот».
Я промолчал, и Велинг больше к этой теме не возвращался.
Для меня с самого начала все стало ясно: Велинг появился, чтобы «изучать» меня и следить за моим поведением. Раз только мелькнула у меня мысль, что Велинг не из шарнгорстовского «хозяйства», а из какого-то другого немецкого органа, мало ли их было! Но я тут же отбросил эту мысль. Не мог Шарнгорст, отдавший мне столько сил и времени, позволить еще кому-то заниматься мной! Нет, это Шарнгорст действует в строгом соответствии с инструкцией и «изучает» меня еще и с помощью агента абвера. Шаблон, инструкция были сильнее умного Шарнгорста! А я, несмотря на молодость и неопытность, сразу же догадался, как должен себя вести: ни в коем случае не отталкивать от себя Курта Велинга, показать, что доверяю ему и, кроме того, его общество мне интересно и даже приятно.
Мне стала ясна и роль Зои. Она, безусловно, тоже работала на Шарнгорста. Кстати, выяснилось, что Зоя находится с Куртом Велингом в близких отношениях. Я догадался об этом, заметив, как смотрит Зоя на Велинга. Не только любовь видна была в этом взгляде, но вместе с тем и какое-то преклонение, и желание угадать его волю, и в то же время какая-то снисходительность, как к ребенку или человеку, знающему о жизни значительно меньше. Когда я понял все это, прояснились и хмыканья, и подмигивания Велинга, а также его откровенно повелительный и даже какой-то капризный тон в разговоре с Зоей. Раньше у меня по отношению к Зое было какое-то жалостливое чувство, — как к стареющей, обездоленной девушке. Когда же я понял, я возмутился, выругался в душе и обозвал Зою «дешевкой» и «немецкой подстилкой». Через несколько дней тесного общения Зоя не скрывала от меня своей близости с Куртом.
Так мы и жили, подсматривая друг за другом…
Однажды я встретил Любу в саду. Мы немного погуляли, я рассказал подробности моих отношений с Куртом Велингом и Зоей.
— Что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.
— А что же тут думать, — ответила Люба, — все ясно! Ты-то понимаешь, как тебе важно «подружиться» с Велингом.
— Понимаю. Мы беседуем с ним, гуляем. Он упражняется в русском языке, но скажи мне, Люба, как тебе удалось остаться человеком? Не поверю, что к тебе не лезли эти рожи!
— Куда не лезли? В душу или в постель? — грубо спросила Люба.
Я молчал. Она тоже помолчала, а потом сказала:
— Все, Костя, от человека зависит. Много я за эти месяцы немецкого зверства и хамства насмотрелась. Ты ведь здесь ничего не видишь, Шарнгорст тебя опекает. А вот походи по городу! Так вот невеста я. И жениха люблю! Потому и поставила себя так, что все эти кобели немецкие отлетают. Но, конечно, как откажешь Шарнгорсту в беседе, когда разговор идет о том, как ты чувствуешь себя, о чем говоришь, думаешь. Ладно! — вдруг оживилась Люба. — Давай поговорим о деле. Через десять дней нужно бежать…
Люба объяснила, что через две недели сменят взвод охраны: нынешние несут службу халатно — им светит передовая. Новенькие же будут проявлять рвение, им надо выслужиться. Вот до этой смены, до 20 апреля, нужно совершить побег.
Остановились на 18-м, субботе: день хороший, так как многие из охраны готовились к воскресенью, собирались в увольнение и мысли их были заняты другим. Оставалось 12 дней…
Я сейчас вспоминаю эти бессонные дни. Меня будто лихорадка мучила, и даже «мой врач» Филипп Филиппович стал удивляться, что я стал себя вроде бы хуже чувствовать. Ухудшение и беспокойство по этому поводу Филиппа Филипповича стали известны Шарнгорсту, и он не на шутку заволновался. К счастью, он был твердо уверен, что это у меня рецидив, последствие ранений. Это еще больше соответствовало его прогнозам в отношении меня. Я вспомнил, что он немало был удивлен, когда я стал крепнуть и набираться здоровья. Это для него было странно, а сейчас — нормально!
Помогла мне Люба и на этот раз. Заставила успокоиться, поверить в успех, сумела еще раз встретиться со мной на дорожке сада и еще раз показать через высокую ограду видневшуюся неподалеку стену своего дома. Потом заставила меня вызубрить, что, выйдя из ворот налево и дойдя до конца ограды, я должен перейти на другую сторону улицы и идти по правой стороне до второго поворота направо — примерно 200 шагов. Я должен был зайти в дом № 5, третий по счету двухэтажный дом. Поднявшись на второй этаж, открыть правую дверь, она будет незаперта. Если в доме кто-нибудь повстречается и спросит — ответить: «За Любой, из госпиталя!»
Люба сказала, что приготовила для меня платье, частью из одежды брата, частью из вещей своего покойного отца.
Добравшись до Любы, я должен был молниеносно переодеться и вместе с нею выйти из города, якобы в деревню для совершения обменных операций. Естественно, что у меня не было никаких документов, но Люба, изучив повадки и маршруты немецких патрулей, гарантировала, что выведет меня из города. Она, помимо этого, достала мне аусвайс брата своей приятельницы, угнанного на работы в Германию. Она сказала, что отдаленно я похож на того парня, немцы не разберут.
И вдруг меня пронзила мысль: а как же Люба? Ведь вернуться в госпиталь после побега она не сможет.
— Спасибо, Костя, что подумал об этом. Я и не думаю оставаться. С тобой к партизанам уйду.
Радости моей не было предела. Мне было всего восемнадцать лет, в Любу я был влюблен сильно и безнадежно.
Мои «друзья» в последние дни скучать мне не давали. С утра навещал Велинг, и мы отправлялись гулять в сад. Изредка нас сопровождала Зоя, нежно поддерживая Курта под локоток или слегка обнимая его за талию: Курт уже несколько дней как бросил костыль и опирался только на палку.
До обеда мы играли с Куртом в шахматы. После обеда опять гуляли и снова играли и беседовали. И так изо дня в день. Исчезал Курт только тогда, когда появлялся Шарнгорст.
Он садился и начинал говорить, а я слушал, изредка спорил, не слишком, правда, настойчиво, и думал: чем объяснить такую его доверительность ко мне? Ведь ясно было, что, если бы в абвере или СД узнали о разглагольствованиях и замыслах Шарнгорста, ему бы не поздоровилось. Потом я пришел к выводу, что он был уверен в моей абсолютной изоляции, в том, что я не сумею донести на него. Кроме того, ведь Шарнгорст был рыцарем и идеалистом, он, наверное, не считал меня способным на донос.
Однажды я спросил у Шарнгорста, почему не удалось через Тамару Румянцеву завести радиоигру. Шарнгорст надолго задумался, а потом сказал:
— Константин Иванович, может быть, вы обратили внимание на то, что я ни разу не обманул вас, всегда говорил только правду. Скажу ее вам и теперь: дело в том, что, когда ваш товарищ Тамара Румянцева попала в гестапо, тогдашний начальник, грубый солдафон, вознамерился отличиться. Румянцеву он решил на допросе устрашить. Ну а теперь представьте девушку, скорей даже девочку, на глазах у которой ночью разложили множество трупов, а через два часа этот монстр так ее самолично избил, что с ней случилось нервное расстройство. Ее держали в камере и лечили. А когда вылечили, примерно через месяц, время было упущено и разговаривать с нею было бесполезно. Я не мог пройти мимо такого вопиющего факта и добился, чтобы начальника гестапо понизили в звании и отправили на фронт. Румянцеву сначала отправили на дорожное строительство, а оттуда она бежала к партизанам. Теперь это точно установлено.
И еще один разговор был у меня с Шарнгорстом. Обо мне. Он спросил, где находится моя мать. Я, в свою очередь, настороженно спросил Шарнгорста, зачем ему это. Он ответил, что мог бы отправить ей письмо от меня.
— Спасибо, господин полковник, но я действительно не знаю, куда эвакуировалась моя мать, — сказал я.
Я подумал, что, к счастью, не знаю адреса матери. Мне совсем не хотелось пользоваться для передачи письма матери шарнгорстовской «оказией». А Шарнгорст между тем продолжал:
— Мы располагаем данными с той стороны о том, что у военной контрразведки СМЕРШ есть сведения о вашем пленении и перевербовке. Размножены ваши фотографии для опознания. Я и подумал, что лучше написать матери лично вам и завуалированно объяснить ей свое положение.
Я промолчал и подумал, как исстрадалась бы мама, узнав, что я в плену.
Приближалось 18 апреля. Все душевные силы мои и Любины были сконцентрированы на одном: дождаться этого дня и обеспечить успех. Не знаю, как Люба — она вообще была необыкновенным человеком, — а я то ли от страха, то ли заложено это было во мне, стал необыкновенно суеверным. Стыдно сказать: по вечерам, перед тем как заснуть, и утром, сразу после того как просыпался, я молился. Не так, как молятся верующие, я ведь был атеистом, да еще и некрещеным, а как-то по-своему, обращаясь к Судьбе и умоляя ее об удаче, об успехе, о победе. Это стало ритуалом. Когда я возвращался с прогулки и вступал на плиты дворика перед главным входом, я старался так шагать по ним, чтобы на первую ступеньку подъезда ступить обязательно правой ногой: по моей «таблице» это означало «к счастью». Если же выпадало ступить на левую ногу, я делал по плитам лишний шаг в сторону, чтобы на ступеньку попасть той же правой ногой.
А еще с утра я смотрел в окно своей палаты на летающих ворон. Окно по горизонтали делилось на несколько зон: форточка, планки рамы. Если ворона пролетала по самой верхней зоне — это бывало редко, — значит, к счастью! И в этот день все действительно удавалось. Если ниже — так себе, а совсем низко — плохо. Я отлично понимал, что это чушь собачья, но ничего не мог с собой поделать. Естественно, что все эти свои чудачества я тщательно скрывал.
Еще мы с Любой выработали план моего последнего дня в госпитале. В 10 часов 17 апреля на дежурство заступала Зоя. Люба должна была попросить Зою подежурить за нее не до 10 утра следующего дня, а до обеда. Якобы в воскресенье Люба должна была быть в деревне и не успевала вернуться. Предполагалось, что название деревни Зоя легко запомнит и погоня, если таковая будет, пойдет по ложному следу.
Я же с вечера 17 апреля после бесед или с Велингом или с Шарнгорстом должен буду несколько раз пожаловаться Зое на бессонницу. Потом, в час или два, я возьму у Зои снотворного и попрошу не будить меня до 11. В 7.45 я должен буду тихо выпрыгнуть в окно и направиться к Любе.
План был вполне реален. Люба часто работала до обеда вместо Зои, помня об этом, Зоя не отказывала ей в подмене.
Что касается бессонницы и просьбы не будить до одиннадцати — это бывало нередко. Учитывая мои отношения с Шарнгорстом, я был привилегированным больным, и с этим считались!
И вот — 17 апреля. Накануне еще раз поговорили с Любой. Я ей удивлялся: она была старше меня всего на два года, но как будто не товарищ это был мой, а мать, так она была мудра и спокойна. Лишь обычно бойкие глаза ее были задумчивы. Я лег часов в 11, она зашла ко мне попрощаться. Чувствуя мое напряжение, она села рядом, а потом вдруг наклонилась и положила голову мне на грудь. Я обнял ее и гладил спину и плечи, она все крепче и крепче прижималась, потом вдруг резко освободилась и встала:
— Не надо! — Но все же еще раз наклонилась и поцеловала меня в губы: — Спи, Костя, спи, родной. Счастья тебе! До завтра!
На ходу поправив волосы и не оглянувшись, она вышла из палаты. А я остался один и то дрожал от волнения, думая о побеге, то вспоминал ее поцелуй. Пожалуй, первый заслуженный мною поцелуй женщины, ибо те поцелуи, которые я получил от Тамары, были только авансом. Итак, шел день накануне 17-го. Все складывалось так хорошо, что даже и не верилось. Когда после завтрака я в своей палате ждал Велинга, вдруг прибежала взволнованная Зоя и сообщила, что Велингу плохо — нет, не с ранами, а что-то с почками, вроде камень идет. Ему было очень больно, но сделали укол, и он успокоился. Ни о каком гулянии сегодня, ни о каких шахматах 2—3 дня не может быть и речи! Зоя была огорчена. От нее сильнее обычного пахло примочками, и еще больше шелушилась кожа над бровями. Я посочувствовал Велингу и конечно же был счастлив…
А потом, в силу суеверий, которые меня в последнее время одолевали, я подумал, что это плохая примета: все подряд хорошо не бывает, сегодня уж очень хорошо, значит, завтра будет плохо! Я расстроился, воображение начало рисовать разные ужасы, которые могут приключиться завтра.
Потом я успокоился. Подумал: удачи и неудачи идут полосами, была полоса больших неудач — плен, ранения, боль, теперь начнется полоса удач, и сегодняшнее везение залог этому!
Я еще не успел как следует обрадоваться, как зашел Шарнгорст. «Попрощаться», как он выразился. Оказывается, он уезжал на день-два. Я пожелал ему счастливого пути и ничего не сказал о болезни Велинга: вдруг он об этом не знает и станет беспокоиться о том, чтобы его кем-либо подменить. «Значит, действительно полоса удач», — радостно подумал я.
И дальше все шло как надо. Вечером Велингу стало лучше, Зоя была оживленной и веселой. Ближе к ночи я раза два выходил к ней, жалуясь на бессонницу. Потом все шло так, как мы с Любой и предполагали: Зоя дала мне две таблетки снотворного и предложила поспать подольше, часов до двенадцати. А завтрак для меня она оставит. Я поблагодарил и ушел спать, но долго не мог заснуть: все проигрывал в воображении разные варианты завтрашнего, нет, уже сегодняшнего дня…
Спал я в эту ночь часа два, не больше, и проснулся около семи часов. Осторожно одевшись, я раскрыл окно и выпрыгнул в сад: в соседнем окне темнели на белой стене часы: было 7.30. Я стал осторожно подходить к воротам, раздался гудок автофургона, я отметил, что совсем ни о чем не думаю и вроде даже ничего вокруг не замечаю. Но это было не так. Потом я вспомнил, что смотрел на окно своей палаты, видел бегущего вдоль здания Филиппа Филипповича (что-то случилось? Но бежит, слава богу, к другому подъезду, не ко мне!) и приметил, что хлеб из фургона носят все, в том числе и охранник с ключами и шофер. Из кустов я тихо выскользнул в ворота, повернул налево и, не торопясь, зашагал к углу. Внутри все дрожало: а вдруг окликнут? Нет, тишина! Теперь двести шагов вперед. Людей не видно. Тишина! Вдруг из-под забора выглянула маленькая собачонка и залилась тонким, дребезжащим, оглушительным лаем. Как же я ненавидел ее в это время! Но вот и второй поворот. Я свернул направо, перешел на другую сторону. Вот он, дом 5! Деревянный, двухэтажный, на нем еще довоенная, как в Калинине, полуовальная табличка: в центре цифра, снизу по полуокружности название улицы, что-то непонятное, от волнения я не мог разобрать. Отворил дверь, вбежал на второй этаж, влетел в дверь направо. В коридоре, в полутора шагах от меня, стояла Люба. Я даже не узнал ее сразу, подумал, кто-то чужой: я ведь привык видеть ее в белом халате и в белой косынке, а тут все темное и низко, на лоб повязанный темный платок.
— Быстрее! Раздевайся в комнате. Время не ждет!
Переодевание заняло несколько минут. Поверх брюк и рубашки я натянул телогрейку, вместо пилотки, да еще французской, такую приятную, но почти забытую кепку. В комнату зашла Люба:
— Возьми вещмешок. Там барахло, будто для обмена.
— Пошли, Люба! Пошли скорее!
— Сейчас. Пить, есть не хочешь? Как ты ушел?
Я стал рассказывать про болезнь Велинга, про то, как суетилась Зоя, а Люба в это время отрезала небольшой кусок хлеба и налила в кружку сладкого чая.
— Сейчас без десяти восемь, время у нас есть, я думаю, до одиннадцати. Думаю, что тебя начнут искать именно в это время. Но мы до одиннадцати уйдем далеко. Двинулись! Ах нет, давай присядем на дорогу! — Чувствовалось, что она сильно волнуется. — Теперь пошли!
В коридоре она несколько секунд прислушивалась, потом мы спустились с лестницы и оказались на улице, узкий переулок вывел нас на соседнюю, и мы двинулись в обратную сторону.
— Зачем?
— А вдруг нас видели… На каждый роток не накинешь платок… Из города мы выйдем минут через десять. Там будет легче. — Вдруг Люба рассмеялась. Это было необычно, но в этом смехе проявилась вся Люба — смелая, женственная: — Я, Костя, представила себе, как часа через три Зоя придет тебя будить! Вот уж достанется и ей, и Велингу.
Я заулыбался:
— В одной руке тарелка с рисовой кашей, в другой — кружка кофе. И ее этот примочковый запах!
— Я не замечала, — Люба настороженно повернула голову.
Вдалеке возник треск мотоцикла, и в мозгу с отчаянной скоростью закружилась мысль: «Случайность! Не погоня!» И в тот же миг я увидел мчащийся нам навстречу мотоцикл с тремя немцами. Мотоциклетный шум послышался и сзади. Оглянулся: в переулок въезжал еще один мотоцикл и тоже с тремя солдатами.
Я схватил Любу за руку и бросился к ближайшей калитке. Домишки вокруг были неказистые, деревянные, одноэтажные. Я изо всех сил тряхнул калитку и сорвал две петли. Мы вбежали на участок и бросились к дому. На крыльце стоял маленький бородатый старичок и, глядя на нас, улыбался, всем лицом, глазами, пальцами показывая: бегите на соседний участок! Мы бросились к плетню. Около него горбился то ли курятник, то ли маленький свинарник. К стенке примостились вилы. Я схватил их и раздвинул сухостойные ветки, Люба проскользнула в отверстие и бросилась к дому, к выходу, чтобы выскочить на другую улицу. В это время раздались гортанные крики, началась стрельба, и солдаты ворвались на участок. Поняв, что мне не убежать, я решил задержать немцев и дать возможность уйти Любе. Я даже крикнул ей что-то и спрятался за угол сарайчика, около которого стоял. Солдаты стреляли в воздух и кричали, чтобы я выходил и сдавался. Наверное, они полагали, что я вооружен чем-то кроме вил.
В это время к калитке подъехал еще один мотоцикл. Из него выскочили две овчарки и как бешеные бросились на меня. Одну я встретил вилами и пропорол ей горло, вторая прыгнула сзади и, схватив зубами вещевой мешок, опрокинула навзничь. Кто-то из немцев подошел ко мне и вырвал вилы.
«Ауфштеен!» — приказали мне, и я встал на ноги. Один из немцев обыскал меня, другой сорвал с плеч мешок и просматривал лежащее там барахло. В это время с улицы, в сторону которой убежала Люба, раздался дикий женский крик. Ее крик! Я рванулся в сторону, и тут же кто-то кулаком ударил меня по скуле. Меня пронзила дикая боль. Ведь нижняя челюсть у меня с таким трудом срасталась!
Обезумев от ярости и боли, я схватил за пояс одного из немцев и перекинул его через себя, на соседний участок. Второго я сбил подножкой, попытался выхватить у него автомат и, кажется, даже выхватил, но в это время пес вцепился мне в бедро. Я взвыл от боли и рухнул. Теперь меня связали по рукам и ногам и отнесли в дом к маленькому бородатому старику. Я заметил, что он по-прежнему стоит на крыльце и по-прежнему вроде улыбается, только как-то странно.
Старик рывком распахнул дверь, и меня (почему-то ногами вперед) втащили в дом, пронесли через крытую террасу в горницу и там, около стола, усадили на стул.
Никто из немцев по-русски со мной не заговаривал, они что-то кричали, перебивая друг друга, командовали. Тот, которого я перебросил через себя, прошел несколько раз мимо, видимо, примеряясь, как удобнее ударить. Челюсть же у меня после удара здорово болела, и всякий раз, как он проходил мимо, я зажмуривался в ожидании страшной боли. Я пытался побороть эту слабость, но не смог: страх был сильнее меня! И все-таки у меня промелькнуло две мысли. Первая: вот сейчас он меня ударит, и я зажмурюсь и постараюсь увернуться. Это не трусость, это рефлекс. Ведь, по правде, я этого фрица не боюсь и, не будь у меня связаны руки и ноги, бросился бы на него и уж одолел бы как-нибудь… Вторая мысль, как я сейчас думаю, была комической. Фриц — это я увидел с удовольствием и некоторым удивлением — был совсем не слабосильный парень килограммов на 65—68! Но только я похвалил себя за силу, как страшная боль пронзила все мое существо — мерзавец фриц улучил момент и долбанул меня в скулу. Я взвыл и попытался вскочить на ноги. Все трое бросились на меня, повисли на мне и мигом усадили на табуретку. В это время открылась дверь, и два солдата втащили Любу. Я рванулся навстречу, но тычок в лицо вернул меня на табуретку. Люба стояла прямо передо мной. Два немца держали ее за руки. Платок с головы сбился, кургузое полупальто было порвано. Она смотрела на меня пристально и сурово, куда-то пропала ее улыбчивость, я чувствовал, что она хочет передать мне что-то взглядом… И я понял: нужно жить и бороться! Жить, чтобы отомстить! Немцы с удивлением смотрели на Любу и стали даже сбиваться в кучу, ближе к ней. Они говорили что-то разом, я не мог понять о чем, но, холодея от ужаса, догадался, что говорят и спорят они о Любе. Мне кажется, и она это поняла, почему и перестала улыбаться.
Боковым зрением я заметил маленького бородатого старика. Он стоял у печки справа, сзади меня, какой-то чудной, похожий на бородатого гнома. Я вдруг понял, почему мне все время казалось, что он чудаковатый, улыбающийся: левую его щеку от самого рта и к виску пересекал глубокий шрам, отчасти заросший седой бородой. «Наверное, след сабельного удара», — подумал я. Дед стоял неподвижно, как изваяние, уставившись на Любу и окружавших ее немцев.
Возбуждение немцев достигло апогея. Те двое, что держали Любу за руки, начали заталкивать ее в маленькую комнату без дверей, по-видимому спальню, с перекладины свисали серые занавесочки, забранные посередине тесемочками. Люба молча упиралась, одна из занавесок упала, тогда еще один фриц забежал в спаленку и, схватив Любу за талию, стал тащить на себя.
Теперь немцы захохотали, а мне стали понятны их намерения. Видимо, Люба поняла раньше, поэтому и упиралась с такой силой. Кто-то из фрицев схватил ее за грудь, другой сорвал с нее юбку. Из-под рубашки мелькнули белые-белые Любины бедра, и она отчаянно закричала: «Спасите!»
Все немцы, кроме одного, стоявшего за моей спиной, столпились около Любы и, как мне показалось, с нарочитым каким-то цинизмом бросали реплики, похохатывали, кричали. Один из державших Любу за руку попытался зажать ей рот, но взвизгнул: она его укусила за палец.
В это время заорал я. Я не то чтобы кричал, а очень громко, в дикой ярости орал и матерился. Мой охранник перетащил меня на лавку, расположенную вдоль стены с окнами, и привязал к ней. Я продолжал ругаться. Люба визжала, и заткнуть ей рот немцы никак не могли.
Они содрали с кровати в маленькой комнате одеяло, расстелили его на полу, повалили Любу, и наконец кто-то сумел заткнуть ей кляп. Все как-то сразу изменилось: Люба не кричала, немцы суматошно переговаривались вполголоса; на меня это странно подействовало, и я замолчал тоже.
Неожиданно я ощутил, что руки у меня свободны. Чуть передвинувшись, насколько позволяли веревки на ногах, я повернул голову и под столом увидел деда с ножом в руках: он перепиливал толстые веревки, опутывавшие мои ноги.
Когда упала последняя веревка, дед снизу глянул мне в глаза и приложил палец к губам: молчать! Потом положил нож рядом со мной на скамейку. Сам же незаметно вылез из-под стола и скользнул вдоль печки к двери. Когда дверь захлопнулась, один из немцев поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Я был на месте — фриц убедился: все в порядке. Рассчитав, что старик с бородой из своего дома уже убежал, я взял нож — хороший, тяжелый! — и спрятал руку за спину.
Между тем по краю одеяла, на котором лежала Люба, ползали еще три немца: тот, который засунул ей в рот кляп, срывал с нее кофту, двое других выкручивали Любе ноги. А Люба выворачивалась, изгибалась, откидывала немцев, еще двое молча и заинтересованно следили за борьбой. Я подумал: сорваться, выскочить на террасу, потом из дома и — как удастся! Фрицы оставят Любу и бросятся за мной. Но разорванное собакой бедро болит, да и ноги затекли, и проводник с собаками где-то неподалеку. Нет, не пойдет! Тогда нужно помогать Любе, другого не дано!
В это время на одеяле мелькнули бедра Любы, и я опрокинул стол на немцев. Они повернулись, Люба тоже, я перехватил ее взгляд. Ах, как она в тот миг на меня смотрела… Стол пролетел мимо немцев, но заставил их расступиться. Я прыгнул к Любе, схватил того, который сдирал с нее кофточку, за горло, оттянул его голову вверх и всадил в него нож…
Один из немцев схватил меня сзади «нельсоном», а второй, стоявший с другой стороны, дал очередь по Любе. Она вскинулась и замерла. Бедная, родная Люба!
Оправившись, немцы навалились на меня и начали избивать. Сперва я вертелся и защищался, потом перестал чувствовать боль, а потом отключился полностью…
Пришел я в себя через два-три часа (так мне показалось), в камере было сыро, холодно, темно, кроме меня на цементном полу сидело трое местных жителей. Заметив, что я шевелюсь, они подошли и с интересом начали разглядывать меня.
Я спросил, где я, и мне ответили, что раньше это был Дом пионеров и школьников, а теперь гестапо, а мы все — в подвале.
— А тебя, отец, за что разукрасили? Откуда ты?
«А чего скрывать, Любы уже нет», — подумал я, но какое-то непонятное мне чувство взяло верх, и я сказал неправду:
— Да вот шел с сестрой из отсюда-туда да и попал в западню… Сестру хотели изнасиловать солдаты, а я защищал. Убили ее!
— Вот беда-то! — сказал по-русски, но с сильным белорусским акцентом высокий старик, а может быть, и не старик — только казался старым. «Назвали же меня в мои-то восемнадцать отцом», — подумал я. — А чего вы у нас тут делали? А белорусы ли вы? — продолжал расспрашивать высокий.
— Белорусы мы, но жили до войны в Калинине. А в начале войны попали к родственникам сюда да и застряли.
— А кто родственники? — это все высокий донимал.
— Дед Мазай. Калинкович. Знали такого? — я решил вернуться к давно отработанной для меня легенде. Назвал деревню.
— Знал. Неделя, как оттуда, — сказал высокий, внимательно, даже пристально посмотрел на меня и отошел в сторону, к подвальному зарешеченному окну. Воцарилось молчание, и я, забывая, что все тело мое саднит, что каждая косточка, особенно челюсть, болит от побоев, стал думать о силе человеческого взора. «Действительно, — думал я, — если внимательно смотреть человеку в глаза, можно читать его мысли».
Я отлично понял, что высокий и в самом деле недавно был в Василевичах. Он или догадался, что я разведчик, или подозревает во мне провокатора. Ладно, это потом. Я вспомнил глаза Любы, ее последний взгляд, в нем была любовь и нежность. И будто сказала она мне этим взглядом, что полюбила меня, что из-за этого вместе со мной пошла к партизанам и что горько и стыдно было ей… Ах, Люба-Люба… Ты видела все, что я делал. Ты молилась, как могла, за меня. Ты благодарила меня за помощь и за то, что я избавил тебя от позора. Ты умоляла меня беречься, быть осторожным! Как много было в твоем взгляде, в этом последнем взгляде, предназначенном мне одному…
Прошло около часа, я лежал на нарах, все отошли от меня. Я подумал, что, очевидно, высокий является вожаком, но позвать его, поговорить с ним не было сил.
Вдруг он сам подошел ко мне:
— А поуродовали тебя знатно. С ногой-то у тебя что?
— Собака… — ответил я и вдруг почувствовал, что с мышцами челюсти тоже что-то случилось.
Мне опять стало трудно говорить.
— Давай-ка мы тебя сейчас перевяжем, — сказал высокий.
Работа закипела. Меня раздели, разорвали мою отличную госпитальную рубаху, все раны — а их на теле, помимо изуродованного бедра, было немало — обтерли, перевязали, снова одели меня. Высокому помогал молоденький веснушчатый парнишка. Когда все закончилось, высокий закурил и сказал:
— Я было подумал… кое-что… Ты уж прости! Но не стали бы они так тебя избивать! — Я отлично понял, о чем он говорит, и кивнул. Говорить не хотелось, было больно, и Люба умерла…
Потом началось страшное, но не для того, чтобы рассказывать об этом, я все вспоминаю. Мне важно рассказать другое. Поэтому о целом периоде, длиной в год, я расскажу как можно короче.
В камере я пробыл несколько дней, меня избивали — кулаками, резиновой дубинкой, веревкой, хлыстом, опять кулаками и снова дубинкой. Били до потери сознания, обливали водой, потом начинали сначала. Могли отнести в камеру и забыть обо мне на шесть часов. Могли вспомнить и через час-два. Вопрос был один: к кому из партизан, по какому маршруту и через кого я шел. К счастью, я ничего не знал. И я молчал.
В те часы, что я находился в камере, мне очень помогли сокамерники, высокий. Благодаря ему я остался жив. Он обмывал меня, поил и кое-как кормил.
Чаще всего я пребывал в полубессознательном состоянии.
Однажды увидел Шарнгорста. Я не помню, сказал ли он мне что-нибудь и о чем говорил с гестаповцем, но через некоторое время меня перенесли в камеру. И больше не допрашивали. День-два я непрерывно спал. Потом стало легче; я часами разговаривал с высоким, его звали Михаилом. Вернее сказать, говорил он, я больше мычал и кивал: очень болела челюсть, сводило мышцы лица.
Михаил работал на железной дороге и, выполняя задание партизан, несколько раз подкладывал мины замедленного действия в немецкие эшелоны. Его арестовали, избили, но ничего добиться не могли. Сейчас он ждал отправки в лагерь. Было ему лет 25. Трое других — молодые ребята — уклонились от отправки в Германию. Их тоже избили, и сейчас они ждали, когда будет сформирована команда для отправки на работы.
Я еще раз убедился в том, что в местном гестапо работают дилетанты, которые и драться-то как следует не умеют. Ведь, схватив Михаила, они были на верном пути, попали в точку. А заставить его признаться не сумели. И я тоже не сказал ни слова.
Последнее, о чем мне нужно вспомнить, — это о встрече со «старыми друзьями». Однажды во время допроса, когда я по обыкновению валялся в углу комнаты и на меня только что вылили полведра холодной воды, я увидел на диване Курта Велинга и Зою. Начальница гестапо, типичная мисс Уотсон из «Гекельберри Финна», в эсэсовском мундире, развалясь в кресле, на ломаном русском языке беседовала с Зоей.
Оказалось, что именно Зоя подняла тревогу минут через пять после того, как я вышел из ворот госпиталя, что, несмотря на болезнь и почечные колики, сообщение в гестапо сделал Велинг. Увы, Зоя перехитрила нас с Любой…