А. Тарасов-Родионов
ШОКОЛАД
1
Смутною серенькой сеткой в открывшийся глаз плеснулась опять мутно-яркая тайна. И нервная дрожь проструилась по зяблому телу, и ноет в мурашках нога. Но сразу внезапно резануло по сердцу, и все стало дико понятным: узкая жесткая лавка, сползшее меховое манто, муфта вместо подушки и глухая тишина, нарушаемая чьими-то непривычными всхрапами. Да где-то за стенкой уныло пинькала, падая в таз, редкая капелька, должно быть воды.
И стало жутко-жутко и снова захотелось плакать. Но глаза были за ночь уже досуха выжаты от слез, а у горла, внутри, лежала какая-то горькая пленка. Елена осторожно протянула онемевшую ногу, подобрала манто и насторожилась.
«Ни о чем бы не думать! Ни о чем бы не думать», — пронеслось в мозгу.
Но какой-то другой голосок, откуда-то из-под светло-каштанных кудряшек, которые теперь развились и обрюзгли, тянул тоненькой ледяной струйкой: «Как не думать?! Как не думать — а если сегодня придут, уведут и расстреляют?!»
И снова мокрая дрожь пронизала Елену.
За стеной, коридором, чьи-то шаги. Как чуткая мышка, спасаясь от кошки в угольный тупик, Елена навострила ушки. Кто-то шел равномерной, неторопливой походкой, и его гулкие стопы своим топотаньем заслонили тусклое звяканье падающей капельки. Вот шаги близятся к двери, вот — мимо, мимо уходят. Пропал приступ страха, но сердце Елены колотится жутью. Рамы седеющих окон ясней и ясней прозрачневеют, и лишь по-прежнему храпят лежащие по углам мужчины.
«Что за животные! Как это они умудряются спать так спокойно, — думает Елена. — Сегодня ночью из них увели целых пять, и обратно они не вернулись. Боже мой, боженька! что теперь с ними?!»
А услужливое воображение уже вырисовывает ей темнеющий угол каменного двора с бугорками запачканных кровью расстрелянных тел. Никогда ничего похожего Елена не видала ни в действительности, ни на картинках, но кто-то когда-то ей рассказал обо всем этом, очень наглядно, и образ рассказа вонзился ей в память, будто живой.
«Латыш ведь сказал, что сегодня судьба всех нас будет разрешена, — пронеслось в ее сознании. — Пятерых уже нет, осталось только четверо. А может быть, и меньше?!» — подумала она и ужаснулась. Ужаснулась и встала и стала на цыпочках красться вдоль стен, чтоб проверить. Вот у окна круглым клубом чернелся Гитанов, завернувшийся в шубу толстяк. В двух шагах от него в уголке, под серой солдатской шинелью, вытянув длинные ноги, спал Коваленский; а там, на отскочке, поодаль, возле стола распростерся и тот, неизвестный с бессмысленным пристальным взглядом куда-то насквозь вдаль смотрящих сереющих глаз.
«И фамилия его какая-то странная, — подумала Елена, — Фиников! Никогда, никогда раньше такой не слыхала. Что-то приторно-сладкое, липкое, экзотическое. Да и человек какой-то он несуразный, никогда раньше нигде не бывавший. Не он ли навлек этот арест?»
— Фиников, — пробуркнул он быстро и глухо, так что даже Латыш, всех их переписавший, заквакал тревожным вопросом: — квак? квак? квак?
— Фи-ни-ков! — отчеканил тогда неизвестный, и Латыш успокоился сразу и перевел испытующий взгляд на Коваленского.
Неужели же он — Коваленский? — подумала Елена. — Ах, как знать? Нынче в душу чужую не влезешь. Гвардейский поручик, белоподкладочник, жуир, балетоман… накачался гражданского долга и… несчастненький, бедненький… Страшно даже подумать, — содрогнулась она внезапно, — с кем захотел потягаться, чтоб сделаться лишнею жертвой расстрела!»
И Гитанов? Этот толстый, лощеный, всегда чисто выбритый и расчесанный гладко тюфяк, душка режиссер, кумир молодых инженюшек… Ах, впрочем, разве существует пощада или здравый смысл у этой кровожадной людской мышеловки?! Всех, всех расстреляют и ее, Елену Вальц, в том числе. А за что, за что?» — задумалась она и, хрустнув пальцами, машинально пластично заломила вверх руки. И стало прохладней. Сырое, желтое северное утро прозрачным утопленником медленно, грузно сползало в колодец темного двора, куда выходили белесые окна. Опять стало жутко. Быстро, бесшумно вернулась Елена к скамейке, легла и закуталась в мягкий мех манто с головой. — «Ни о чем не думать! Ни о чем бы не думать!» — стиснувши зубы, настойчиво сдавила она свои мысли. Широко раскрывшийся глаз под манто уже ничего не видит. И стало приятно тепло от собственного дыханья и мягко от пушистого меха, щекочущего носик и щеки. И пахло духами, как свежей травой в душистое майское утро.
«Должно быть, от платочка, что смочен слезами, запрятан в муфту, под головой». — Но доставать не хотелось. Истома баюкала руки. Как стало вдруг мирно, легко и уютно! Припомнилось мягкое ложе постели… а может быть, это уже не постель, а… лужайка под липой и брызжущим солнцем в зеленеющем парке, и нежно былинка щекочет, ласкаясь у ушка… А там, наверху, в голубом и бездонном огромном провале, крутятся, бегут облака. Нет, это не облака. Это колеса ландо, которые, быстро-пребыстро вертясь, жуют хрусткий гравий аллеи. Ноги Елены укутаны пледом. Его поправляет услужливо рядом сидящий. Он — милый, и рука его в упругой коричневой лайке. Так хочется вскинуть ресницы, нависшие тучкой, и весело бросить глазами в лицо его радостный, нежный, ласкающий луч. Ведь это ее Эдуард, Эдуард из английского посольства. Неужели он не догадается протянуть ей плитку Кайе-шоколаду, который она так любила сосать на прогулках. Она поднимает глаза. Господи! Как это страшно. Это не Эдуард. Это какой-то другой, бритый, с огромным лицом, — шевелятся в ужасе кудри Елены. Да ведь это — Латыш! тот самый Латыш, что их арестовывал. Пронзает ее он жестокой враждебной насмешкой и сильной рукой срывает с колен ее плед.
— Елен Валентиновна! Елен Валентиновна! Голубушка, не волнуйтесь! За вами!..
Это пухлый голос Гитанова, и весь он, как жирная туша, стоит перед нею и робко трясет меховое манто. Даже успел причесаться. Только ни галстука, ни воротничка: то и другое небрежно брошены на подоконник. Поодаль, подергиваясь всем лицом, весь прищурился, въелся глазами в нее Коваленский, а рядом бесцветно-спокойный взгляд Финикова. Он равнодушен. Его не смутят никакие слова, никакие движенья… Но все это только мгновенье: шпалеры кулис в мимоходе.
Главное — это какой-то Брюнетик. «Должно быть, еврейчик», — мелькнуло в сознанье Елены. Он стоит возле самой лавки, а за ним, будто тень, часовой со штыком, красноармеец. Пружинкой вскочив, отряхнулась Елена, набросив на плечи манто.
— Возьмите все с собой! — поправил Брюнетик, и — жестом на лавку.
— Как все? Так значит я больше сюда не вернусь!? — и сердце Елены зальдело. Дрожащими руками накинула на голову шелковый шарф, схватила муфту, обула калоши и, не успевши ни с кем попрощаться, — ах, будь, что будет, — подпрыгивающей, нервной походкой помчалась вслед за Брюнетиком в коридор. Следом их тяжело догонял часовой. Растерянные взгляды ее сотоварищей только мгновеньем мелькнули им вслед. «Будь, что будет, но только б скорей». И стало вдруг жарко-прежарко, и щеки огнем запылали.
Пройдя коридор, спустились по лестнице; снова прошли коридор, закоулком вышли на новую лестницу. Вверх поднялись и, две комнаты минув, остановились перед третьей.
— Вы здесь побудьте! — Брюнетик сказал часовому и пропустил перед собою Елену.
Комната с обоями цвета бордо. Как будто сгустки чьей-то размазанной крови капнули в мысли Елены. На улицу одно большое окно с драпировкой вишневого цвета. У окна этажерка в бумагах пылеет, у стены возле двери стол, опять же в бумагах. А посредине комнаты уж не стол, а столище. И сидит за ним прилично одетый белокурый мужчина.
— Вот Елена Вальц, — сказал провожатый. Тот поднял глаза с тупым и усталым, бессмысленным взглядом.
— Садитесь. Вот здесь, — пододвинул он стул и свет от окна ей упал на лицо. И снова Блондин продолжает писать, методично, спокойно. Села Елена, а рядом подсел ее спутник, Брюнетик, и густо их вместе склеило молчанье. И только в височках Елены частил молоточек.
Наконец, Блондин кончил писанье, промакнул, отодвинул. Взял новый лист чистой бумаги, что-то пометил и грустно, тихонько спросил:
— Ваше имя, звание, профессия и адрес?
— Елена Валентиновна Вальц, балерина; Капитанская 38, квартира 4.
— Что заставило вас быть вчера у Гитанова?
— Он мой старый знакомый. У него собираются гости из прежних друзей театрального мира. Теперь, когда голодаешь… буквально… — и слезы непрошеным током затуманили глаза у Елены. Смутный силуэт Блондина тянется к ней с графином и стаканом.
Да, да, — она сейчас успокоится.
Ей ничего не грозит, если она будет говорить только правду. О, да, она знает.
— Но какую же нужно вам правду? Ведь я ничего, ничего не знаю!
Но Блондин подает ей конвертик, достает из него письмо.
Нет, она его никогда не видала и видит впервые.
Как он мог очутиться у стола под ковром возле того места, где она сидела, на квартире Гитанова во время ареста?
Ах, почем она знает?!
Какой-то железный клубок не нитей, нет — а огромных чугунных цепей, канатов, сжимает ее хрупкую маленькую фигурку.
«Погибла!» — сверлится в мозгу.
— Погибла! — шепчут побледневшие губы.
Муфта упала, а острые, липкие взгляды этих двух — спокойного Блондина и нервного Брюнетика — колют и колют все глубже и глубже, под самое сердце. Руки судорожно хватаются за стол, спазмы диким вывихом стиснули горло, все поплыло, покачнулось.
… Опять усталый, скучающий голос:
— Успокойтесь!
Удобно и мягко ее голова откинута на спинку кресла. Перед глазами угол изразцовой печи. Разве она здесь была? Ну, да, комната все та же и те же жесткие люди, но взгляды Брюнетика как будто бы мягче.
— Скажите, — неожиданно спрашивает он, визгливо звеня голоском, — кто был около вас перед тем, как вас оцепили и вошли в комнату агенты чека?
О, да, она помнит. Сейчас она скажет… Неужели сказать?! Выдать?! подло… преступно и мерзко».
— Имейте в виду, — говорит вдруг Блондин, нарушая молчанье, — мы уже знаем, кто вас в этот момент окружал. Показаньями пятерых предыдущих факт установлен точно. Ваш ответ только нам выяснит степень вашего участия в деле, которое так же для нас несомненно, как то, что я следователь Горст!
«Так это он, сам страшный Горст!» Елена тянется вновь за стаканом, и зубы нервно дрожат, выбивая дробь о стеклянные стенки.
«Нет, она ничего, ничего не будет скрывать… Да, рядом с ней сидел офицер Коваленский, но в его руках не было, нисколечко не было, — ах, если бы вы захотели мне только поверить, — никакого письма, никакого конверта. Она клянется в этом всем святым, дорогим, что только есть у людей на свете…»
— Даже жизнью своею клянетесь? — оборвал вдруг Блондин. — Ну, а кто же был рядом с Коваленским?
— Рядом?
— Да, рядом!
— Рядом… Не было никого… а так немножечко дальше, шагах этак в двух, на подоконнике сидел этот, как его?.. Фиников.
— Будто бы вы раньше его не встречали? — смеется на этот раз уже Брюнетик.
— О, клянуся вам богом: никогда, никогда его в жизни до этого раза нигде не встречала!..
— Прекрасно. Что можете добавить еще?
— Ничего.
— Ничего?
— Ничего.
Бесшумно несется перо по бумаге, спешит и спешит менуэтом по строчкам.
— Слушайте!
Ну, да, она слушает — но ничего не слышит и думает только: «Что ж дальше?»
— Распишитесь!
Дрожащей рукою берет она ручку. Перо упирается. Ручка не пишет. Вместо коротенькой: Вальц, получилось клочкастое — Вальу.
— Посидите немного.
Блондин уплывает куда-то в боковую дверь, унося все бумаги.
Брюнетик, сверкнув перстеньком с бриллиантом, — как это раньше она не заметила? — достает портсигар с большой золотой монограммой.
Щелкнул небрежно:
— Вы не курите?
— Нет, — соврала ему злобно Елена.
Как захотелось ей вскинуться быстрою кошкой, вцепиться Брюнетику в бритые щеки и… острыми ногтями… «Боже мой! — как давно я не делала себе маникюр и даже не умывалась сегодня, — подумала она вслед за этим. — Воображаю, что я за рожа!..»
Тонкая синяя струйка ползет кверху спокойно и прямо. Брюнетик впился в папироску губами, а глазом косит ей на шейку.
— Пожалуйте, — вдруг распахнув разом дверь, ей кивает Блондин.
Снова холод по коже. Гусиные цыпки взъерошили руки. С испуганным взглядом, Елена послушно шагает за черным плечом Блондина в табачного цвета шелк золотистый портьеры. За ней впереди густо-синий, остриженный строгими стрелками кверху, готический кабинет. У окна стоит кто-то высокий, темнеющий тенью… Качнулся к столу — и сел.
— Хорошо, товарищ Горст, оставьте нас с ней одних на минуту и скажите товарищу Липшаевичу, что, пока я не позвоню, никого бы сюда не впускал. Никого, — пусть так и скажет курьеру.
«Что он хочет?» — мелькнуло брезгливой искрой в уме Елены.
А голос приятный, грудной, задушевный…
Горст вышел, защелкнулась дверь.
— Я — председатель здешней ЧК, Зудин, гражданка Вальц: вот кто я, — говорит незнакомец. Но почему-то Елене не страшно. Будто кто-то давно ей знакомый, встретясь нежданно в дороге, пытается ей рассказать интересную повесть. Кубовый сумрак обоев кажется дальним провалом рядом с золотистым тускнеющим шелком оконных портьер. Рамы режут отчетливо стекла, будто их нет. Будто бы белая мгла улицы вместе с приятною гарью мотора лезет свободно сюда, в кабинет. А за столом, заглушаемый снизу гудками и визгом трамвая, сидит незнакомый знакомец.
«О чем говорит он так долго?» Теперь Елена различает лицо у него: худое, белесое, с большими глазами. Тусклые усики, чахлая бородка светленьким клинышком. Плохо бритое горло стянуто воротом черной рубашки, а поверх ее черный пиджак.
«Должно быть, из рабочих, — грезит Елена. — Так вот он какой, этот… Зудин! Почему же казался он раньше, в рассказах знакомых, ей страшным? И зачем привели ее прямо к нему? Неужель так серьезно!.. Ах, да, это злополучное, страшное письмо!.. Да уж не подкинули ли они его сами?.. Чтобы всех их запутать для расстрела на выбор… Но о чем же он говорит? Ведь он говорит, этот Зудин!»
— Вы должны рассказать, не таяся нисколько, не стесняясь меня, все подробно.
— Что должна рассказать я?
— То, что вам изложил: с кем из этих мужчин и когда были вы в близких сношениях?
Будто хлыстом по лицу. Краска взметнулась на щеки Елены.
— Ни за что! Никогда! Как он смеет! Если она балерина…
И слезы прорвались могучим потоком и скачущим ливнем покрыли все мысли и чувства. Но будто большая гора размывается с сердца Елены этой слезливой рекою.
Где же графин? Никто не дает ей холодной воды. Зудин сидит, как сидел, неподвижно.
— Вы не поняли меня, гражданка Вальц. Я вовсе не хотел вас оскорблять своими подозреньями или грязнить вашу честь, как честь женщины. Мне хочется знать вашу роль, вашу роль в этом деле, а не на сцене.
Ах, как быстро растет в его голосе жесткая нотка!
— Вашу роль не на сцене, а роль женщины, которую вы играли, увы, среди этих мужчин. Политика очень жестокая вещь, гражданка балерина. В том письме, что нашли под ковром, возле стула, на котором вы сидели, говорилось об убийстве, о политическом убийстве наших ответственных товарищей. А в бумагах некоторых лиц, арестованных вместе с вами, при обыске, нынче под утро, нашли несколько писем… писем от вас… Я надеюсь, теперь вы поймете, зачем мне так нужно и должно знать ваш точный, правдивый, лишенный ложного стыда ответ на мой вопрос…
Но Елена молчала.
«Ах, как это жестоко. Утонченно жестоко! — подумала она. — И как это они уже все, все успели узнать?.. Мои письма?.. у кого же… они их забрали?..»
Но Зудин перестал уж смотреть на нее: обернулся к окну. Может быть, это и лучше. Не видеть глаз, говоря о подобных вещах. Почему ее не допрашивает женщина? А впрочем, нет, нет, не надо… лучше не женщина. Женщина этого не поймет.
— Ах, как это ужасно! — подумала вслух Елена.
— Людям свойственны страсти, и все мы не пуритане. Поиски сердца могут быть часто бесплодны. Чего ж их стыдиться?! — ободрил поласковей Зудин. — Итак, не стесняйтесь меня: ваша тайна умрет здесь навеки, не встретясь с бумагой. Я нарочно велел закрыть все двери.
Как же ответить? Кто из них был ей близок?.. Ну, да, офицер Коваленский, но… это было давно-давно, в начале войны. Он ее провожал из театра, заехал к ней на квартиру… а потом, а потом… они долго не встречались. Он был на фронте… Теперь же… теперь? да, он был у нее как-то раз. У него на квартире она не бывала ни разу.
— Кто еще?
— Артист фарса Дарьяловский, он ведь уж был у вас на допросе. Отношенья по сцене роднят, и мы сами не смотрим на эти сближенья серьезно. То же самое этот… Гитанов… Он долго, долго домогался ее любви… Он такой… задушевный, сердечный, смешной… он хорошо зарабатывал также… Еще?.. еще… как будто б в числе арестованных не было из таких никого.
— А Фиников?
— Фиников?! нет!.. говорю же вам: я только первый раз его повстречала. Нас познакомили здесь, у Гитанова. Он был приторно вежлив, но молчалив. Мы с ним почти ни о чем не говорили.
Получала ли она от мужчин деньги?
Снова краска и слезы к глазам.
— Как? и это надо тоже вам знать?! Ничего, ничего нет святого, сокровенного даже для женской тайны?
Получала ли она деньги?..
— Д-д-да… получала… немного… от всех… Ах, если бы вы знали, товарищ Зудин…
«Ах боже мой, что она говорит? Опомнись, Елена, какой он товарищ?»
— Нет, нет, нет! — кричит исступлено Елена кому-то. — Если бы вы только знали, товарищ Зудин, — и слюни и слезы, все вместе, текут у Елены на грудь. — Если б только вы знали всю жизнь б а л е р и н ы, когда ей с пятнадцати лет… уже приходится… да, да, приходится! — этой традиции держится прочно балет, — ей приходится… продавать свое тело грязным вспотевшим мужчинам!.. Милый Зудин!.. Зудин, товарищ!.. Нет, вы б не кинули мне в лицо комок грязи… Липкая жизнь… липкая жизнь… нас залапала грязью, зловонной, вонючей, и нет нам спасенья, погибшим и гадким!.. Если б… если б дали мне возможность заработать… кусочек, честный кусочек… разве б я стала?!. Ах, что говорить вам!.. Ведь вы н е з н а е т е бездны, в с е й б е з д н ы паденья!!. Ведь меня вызвал к себе Гитанов, чтоб свести вот с этим, как его? — Финиковым!.. Он сказал: будут деньги… хорошие деньги!.. А ведь я голодала! Да!.. Голодала!.. Продала гардероб!.. Вот осталось: манто, муфта, три платья… Милый… р о д н о й м о й, товва-а-рищ Зудин!.. Ведь и я была гимназисткой… пять классов!.. Немножечко жизни… Не рабства, а жизни… Честной жизни… кусочка… прошу… я у вас!.. Я согласна, я жажду работать!.. Разве б я стала себя продавать?!. Проституточка! — вот мне оценка!..
С клокочущим всхлипом, вся намокшая горем, бессильно сползла Елена прямо на пол. Шарф упал. Валялось и манто. Кудряшки развились и прилипли к вискам. И только яркость каштановых прядей и розовость пухлого ушка кричали в серое далекое безучастное небо, туда, за прозрачные окна этого синючего готического кабинета, что здесь плачет женщина, и что она глубоко несчастна.
И так неожиданно жалкая ручонка Елены ощутила твердое пожатье.
— Полно, товарищ Вальц, встаньте, оправьтесь и успокойтесь!
Это говорил Зудин. И как жадно-жадно хотелось ей слушать его милый голос.
— Наша борьба, в конечном счете, и есть ведь борьба за счастье всех обездоленных капиталистическим рабством, а значит — за счастье таких, как и вы… Поднимитесь и успокойтесь! А если хотите, так вот, приходите сюда… хотя б послезавтра… в час дня. Я вам помогу, как товарищу… Ну, а пока оправьтесь, оденьтесь и идите, — вы свободны.
Зудин нажал кнопку стола, и за дверью раздался громкий, трескучий, звонок.
2
Носится в воздухе солнце. Ярчит косяк киноварью. Бьет и ликует и пляшет в вальсах веселых пылинок. Нежно крадется к щеке и мягкою теплою лапкой ласкает опушку ресниц. Сенью весенней, снующим бесшумьем сыплется солнышко сном.
— Кто такой?.. Вальц?.. По какому делу?.. Я просил?.. — не помню. Хорошо, пропустите!
Страшно хочется спать. Руки падают. Глаза слипаются, а мысли не держатся. Надо бы съездить домой и проспаться. А вечером — снова опять за работу.
— Позовите товарища Кацмана!.. Вальц? Пусть пока обождет!
— Товарищ Пластов, товарищ Пластов! На минутку! Получены ли вами сведения от Дынина относительно этого — как его?.. — морского офицера, что ездил в Финляндию?.. Нет?.. Очень странно!.. Запросите вторично и срочно… Засада, конечно, не снята?.. Прекрасно… Пусть летчика-француза перешлют как можно скорее сюда для допроса… Уже невозможно?.. Как жаль!.. Ну, так во всяком случае проследите сами, чтобы моряк у нас не улизнул…
— Вот что, Абрам!..
…Вы, товарищ Пластов, больше мне не нужны, а завтра утром доложите мне о моряке поподробней.
…Вот что, Абрам!.. Затвори-ка дверь поплотней… Ну, как дела?.. Не нашел англичан?.. Вот хитрейшие Були!.. Ну да ладно, надолго не спрячутся: где-нибудь вынырнут… Что сообщает Планшетт?.. Как его фамилия?.. Мистер Хеккей?.. Мистер Хеккей!.. превосходно! Долой миндали — это не Локкарт: лишь бы попался!.. Вот что еще, дружище Абрам… подал мне Павлов свое заключенье по делу о карточном притоне. Там он говорит об освобождении такого кита, как Бочаркин. Мне что-то не совсем все понятно. Разберись-ка ты в этом деле, как будто бы так, между прочим… Вот и все!.. Я вернулся, наверное, часам к шести. Если Горст отоспался, пусть к этому времени приготовит мне дело Квашниных. Я, пожалуй, прощупаю младшего лично… Да!.. а тебе не докладывал Дагнис?.. Ну, как он там с Финиковым?.. Ликвидирован? когда?.. нынче на рассвете?.. Хорошо. Составь телеграмму в Москву за моей подписью. Отправь только срочно… Ну, пока больше ничего… Так, о Бочаркине, пожалуйста, выясни. Понял меня?.. Хорошо… до свиданья, до вечера!..
…Алло, барышня: 22-48…
…Погодите, товарищ! Дайте кончить по телефону, тогда и впускайте!..
…22-48. Спасибо. — Это вы, товарищ Игнатьев? — Это я, Зудин. Доброго здоровья! Спасибо… Прекрасно… Я хотел сообщить вам, что все так и подтвердилось, как мы оба с вами предполагали… Ну, конечно: от него, от Савинкова! Нить нашли через бабу. Хитрая была путаница!.. Сегодня утром убили. Да?.. да?.. хорошо!.. Ну, пока до свиданья!.. Вечером буду. А днем можно звонить по домашнему. Решил отоспаться. Адье!..
Опустился устало на стул. Глаза закрываются сами. А тут еще солнце! Как будто весеннее солнце! Бьет, и слепит, и играет, и лезет назойливым криком в окошки. Столбами до самых углов расфеерило светлую пыль. Сквозь ее золотистый туман ничего не видать. А на липких ресницах цветут лучеперые радуги.
— Готова ль машина? Я иду… Ах, да… Вальц. Проси!
Словно картинка: в яркой лилово-коричневой шотландке. Уж очень крикливо, расписно. Да еще в лучах солнца! В ореоле сухих столбов пыли. Локоны — будто огни.
— Садитесь!.. Какой прелестный день, не правда ль?.. Вы простите меня, я так утомился… Вы хотите работы?.. Что ж?.. хорошо, хорошо…
«Как досадно, что нет здесь спускных штор. Непременно к весне надо будет достать, а то красные пятна в глазах зеленеют от белой бумаги».
— Хорошо, мы дадим вам работу… Сумеете вести алфавит? Вот и прекрасно!
«Фу, черррт, какой бодрый звонок, словно душ».
— Вот что, товарищ Липшаевич… Надо зачислить товарища Вальц на службу переписчицей. Попробуем дать ей веденье алфавитов всех оконченных дел: нумерация дел и занесенье фамилий. Снегиреву можно переместить на текущие дела к Шаленко, будет прекрасно! Где посадить? Посадить можно здесь, в серенькой боковой комнатке. Пускай будет архив… на отскочке. Ну-с, вот и все! А теперь я вас оставлю. Вы, товарищ, введите ее в курс работы. Так, значит, приведенье в порядок архива. Ну-с, до свиданья! В добрый час!
Улетел — как циклон, разметав и скрутив золотые снопы солнце-пыли. Лишь внизу загудела машина и… ушла.
И этот кабинет? Он вовсе не похож на подземелье Великого Инквизитора. Ай да солнце! Ай да солнце! Янтарной смородиной брызжет…
— Хорошо, пойдемте! Вы мне покажете?.. Ваша фамилия Липшаевич?.. товарищ Липшаевич?.. Меня зовут: Елена Валентиновна Вальц. Ах, впрочем, вы ведь все знаете!..
Мотор ныряет в ухабах — хочет выбросить вон. Сбило шапку, и портфель расстегнуло. По бокам мельтешат, словно изгородь, зайчики окон, окошек и стеклышек. Капает с крыш. Тротуары осклизли. А тени — словно лиловые доски: нарисовать — не поверишь. И даже на лицах прохожих как будто фиалковый цвет, как будто вуальки в фиалках. А как тепло! Как тепло! Даже лед на реке побурел.
Остановились у серого дома в сине-багровой тени.
— К шести! — и отхлопнулся дверцей. Бегом вверх по освещенным в окна со двора ступеням. Хрупкий звонок.
— Это я, Лиза!.. Знаешь, я только поспать. Нет ни минутки. Башка расклеилась. На обед — пятнадцать минут. Когда соберешь — разбуди! Что на сегодня?.. горох?.. превосходно!.. Ерунда. Сойдет и без масла… Ну, Лиза, уволь: поговорим в другой раз. Дай отоспаться.
Эка сегодня какая весна! В спальне нет места от солнца. Ну, ничего: пусть полощет. Лишь бы стащить сапоги.
— Нет, я легонько: одеяло не замараю… Митя, голубчик, шел бы ты с Машей в столовую. Я на минуту, посплю… Лизанька, позови к себе Машу: только на минутку; а засну, пускай ерундят, — хоть из пушек. Ну, ладно, целуйте. Только не сильно давите… Прохудился ботинок? Ладно, достану новые… к Пасхе…
Тссс!
— Спит.
— Митенька, штору спусти. Иди с книжкой в столовую: дай папе поспать. Папа очень много работал… Машу возьми: позабавь ее какой-нибудь картинкой. А я пока накрою на стол. Скоро поспеет обед.
Медленно, четко чеканят часы — частокол уходящих мгновений.
Медленным шипом шуршат, дребезжа, отбивая удары.
Вот уже — три.
— Леша, вставай!
— А?.. кто… потом… уезжайте!..
— Леша? Заспался. Вставай: пообедаем! Маша, тяни отца за ногу. Митя, не прыгай!..
«Как неохота подняться! Бр-р-р… дрожь!..»
— Что-то прохладно. Иль это со сна?.. Ну, побредем, побредем.
— Ну и проказница Машка! — рада стащить мою ложку.
— Э! Да у нас словно праздник: суп будто с мясом!
— Знаешь, я побоялась, как бы конина не испортилась за окном. Вон как сегодня тепло: все снега растворило, с крыш так и льет.
— Так ты ее всю и сварила? Эх, Лизок, сверх пайка просить неудобно. Ну, делать нечего, давай поедим. А горчицы к ней нет?
— Ишь, буржуй!
— Ну и буржуй?
— Когда ж на заводе ел раньше горчицу?!
— Тогда и без нее было горько!
— А теперь засластило?
— Ну а все же не так.
— Так не так, а привольнее было: масло в любой лавчонке. А теперь вот?..
— Ну, пошла, а еще коммунистка!
— Что ж, коммунистка? Идея идеей. Я не ворчу: все понимаю… Только, Леша, голубчик, ты не сердись! Нельзя ж ведь совсем без жиров! А ведь Митя и Маша растут. Посмотри, как они бледны: кожа да кости. Так ли им нужно питаться? Сами хоть мы из нужды, а в их годы все же куда лучше ели!.. Вот и болит мое сердце. Наши ведь дети! Ну а к тебе приступиться нельзя.
— Что ж, тебе сразу молочные реки?!
— Вот как с тобой говорить тяжело!
— Митя, не балуйся вилкой!
— Реки не реки, а мог бы к Игнатьеву позвонить. Просто бы даже к секретарю. Эки, подумаешь, страсти! Все получают сверх нормы. Да и сам посуди: на кого сам ты теперь стал похож? В ссылке и то был свежее. Да и смешно в самом деле: работать как вол — ночь не в ночь, — а питаться как воробей — чечевицей. А туда ж: диктатура пролетариата! Как бы с вашего горохового киселя не сделалась бы она у вас кисельной!
— Ишь, каламбурка какая! Ты утри-ка Машутке вон нос, а то она его диктатурой твоей заклеила. А по существу, вся твоя прыть — ерунда! Не одни мы этак живем. Сотни тысяч и того не видят. Что же скажут они, коли ты пироги будешь маслить? И то по заводам ворчат: комиссарам как у бога на печке! В городе нет ни полена, а у нас?..
— Разве с тобой сговоришь? Мыла ни кусочка два месяца нет: все вон ходим в нестираном. Хоть с фунт бы достал, если б слушал…
— Если б слушал, если б слушал… Вон сегодня приперлась буржуйка одна, балерина. Ведь себя за кусок первому встречному была рада… Чуть не влипла в один шпионажный кружок: на волосок была от расстрела. Не успела сойтись. И ведь только за корочку хлеба, за гроши. Дал ей место у себя: сфилантропил… Чего смотришь?.. Серьезно!
— Ну смотри, как бы она там вас не обошла.
— Не объедет!.. Митька, пострел, принеси-ка папироску из кармана пиджака! А впрочем, я сам…
Солнце свернуло с кровати лучи и полезло походом на стенку, оконным кося переплетом, в медный тумпак перекрасив обои.
— Кто ж это с телефона снял трубку? Эх, ребятишки, наказанье мне с вами: кто-нибудь мог позвонить на квартиру, а звонка не слыхать.
— Не сердись, Леша: это я удружила, я сняла. Надо ж дать человеку покой… А самоварчик поставить?
— Ставь. Только знаешь, я еще подремлю: ночью много работы. А как машина придет, ты меня разбуди… Ах, Машутка, Машутка! Ты опять забралась? Вон на валенке протерла уж дырку, а сама без чулок…
— Я давно ведь тебе говорила, что у ребят нет чулок.
— Да, да, да… Ну как же быть, Лиза? Вот разрушим блокаду… Э-е-ах!..
— Ну усни: я потом разбужу.
— Мамочка, что такое блокада?
— Тише! Папа спит.
Папа спит, а детишки тихонько залезли к окошку, чтоб смотреть, как тускнеющий шар заползает за крышу и розово-красно вокруг него зацвели небеса. Маленький, крошечный двор грязным дном кумачово зарделся весь отсветом солнца, от улыбки прощальной его, соскользнувшей от стен. Дует от форточки. Ветер усилился: щиплет из облачков перышки по небу. Тоненьким голосом в кухоньке песню запел самовар.
Небо темнеет. И в темени робко мигнула дрожащая звездочка, словно алмазинка-капелька на кончике тоненькой ниточки нежно и зябко тревожится, как бы ей вниз не упасть: к Мите и Маше, разинувшим ротики перед запотевшим окном.
Вальц собрала все бумаги, оделась в манто и стала спускаться.
На площадке ее караулил Липшаевич.
— Нам не по пути? Где живете — на Капитанской? Да ведь это совсем от меня недалеко. Если я не стесню?..
И пошли, колыхаясь вместе, по скользким панелям в свежеющий вечер. Играя сверкающим перстнем, в больших галифе и венгерках, щеголяя покроем пальто, Липшаевич завел разговор о театрах, о драме, балете. На каком-то углу, когда Вальц поскользнулась, взял ее под руку и с тех пор не отпускал до самого дома, тяжело дыша прямо ей в ухо, а глазки его масленели. Наконец у ворот распростились, и Вальц быстролетно юркнула в подъезд, пробегла загрязненным двором, все любуясь зеленеющей звездочкой неба. По знакомым ступенькам к себе поднялась, постучала и на шамканье туфель ответила бодро:
— Это я!
— А у вас был давнишний знакомый, — ей сказала хозяйка, пыхтя папиросой впотьмах.
— Был знакомый?! — и мгновенно умчалась яркая сказка пролетевшего дня.
— Тот, что часто бывал прошлый год. И оставил пакет и письмо. Интересовался ужасно о вас: я ему все рассказала.
Быстро выхватив ключ у хозяйки, Вальц, не слушая, мчится к себе. Там действительно на столе большая посылка в бумаге и лиловый конверт. Торопливо зажегши свечу, Вальц дрожащей рукой рвет бичевку посылки:
«Боже мой, шоколад! Никак целых полпуда!»
Режется шпилькой конверт:
«Моя милая Нелли!
Я приехал случайно сюда, привезя кое-что для вас. Я не мог, разумеется, так быстро забыть, что моя кошечка любит сосать шоколад, и как долго пришлось ей скучать без него. Но сейчас от хозяйки узнал я, что зверек мой ушел поступать прямо к тиграм на службу. Что ж? В добрый час!
Если это серьезно и бесповоротно, — пусть последнею памятью здесь обо мне вам останется мой шоколад.
Если ж это опять мимолетный каприз, такой дерзкий и очень опасный, и моя кошечка по-прежнему осталась моим игривым беспечным зверьком, — тогда (в тот момент, как читаете вы этот лист, я слежу со двора незаметно за вашим окном) вы можете мне сообщить ваш ответ. Вы должны перенесть ваш огонь со стола на окно и тотчас задуть, после этого тихо пройти к черной двери, чтоб мне отпереть. Хозяйка не должна знать о приходе моем ничего. До свиданья. Я жду: или — или; или с тиграми против меня, иль со мной, вашим нежным Э д в а р д о м.
P. S. Промедленья с ответом ожидать я не буду и быстро уйду навсегда.
Э. Х.».
Листик валится из ручек Вальц.
Как же быть? Быстро так? За окном — Эдуард, бритый, чистый, опрятный, с учтивой и нежной заботой. На столе перед ней ведь его шоколад. Как же быть? Сделать знак?.. Ну а там, в кабинете большом, рыже-синем, — он, властитель ее новых дум, такой чуткий к ней, страшный всем Зудин. Как же быть?
«Промедленья с ответом ожидать я не буду…»
Ах, пускай, будь что будет. Ведь она не позволит себе ничего. Так нельзя же теперь из-за этого, в самом деле, отказать себе даже в праве перемолвиться словом с Эдвардом, оказаться такой неучтивой, неблагодарной.
Милый, нежный Эдвард! Он рискует собой у нее под окном, а она?!
Мотыльковый полет огоньковой свечи со стола на окно. Две секунды — и сразу все стало темно.
3
Снег валит. Оттепель кончилась. Небо набухло холодною ватою. Мохнатыми пухлыми хлопьями плюхает снег на панель. У подъезда скрежещут железной лопатою, счищая намерзшую капель. Смолк оркестр. Сквозь вуаль снегопада черные толпы проходят куда-то, упрямо месят сотнями ног рыхлый снег. Спотыкаясь, уходят все прямо и прямо…
Флаги нависли линялыми тряпками. Кроет их мокро лепными охапками белою лапой метель.
— В чем же цель? — теплым паром струится доверчивый робкий вопросик.
Но холодные фразы ответа, как снежные хлопья, хлюпают жар погасить:
— Как в чем цель? Победить!
— Ну а дальше?
— «Дальше» будет не скоро.
— Значит, враги так сильны?
— А вы знаете, кто наши враги?
Вальц чувствует ясно в вопросе насмешку и обиженно шепчет:
— Белогвардейцы, заводчики, помещики, финны, поляки…
— Чепуха, все это мелочь! Наши враги куда посерьезней!
— Посерьезней? Значит, это не фраза, что ваша задача — завоевать целый мир?
И опять не ответ, а загадка:
— А что вы считаете миром?
— Географию я не забыла: Францию, Англию, Германию, Америку, Китай, — ну, словом, все страны!
Но он положительно нынче не в духе:
— Если и их завоюем, то все же не будем всем миром.
Вальц неловко — она умолкает. Но снова и снова горячие мысли одеваются в круглое слово:
— А хорошо было бы сознавать, что мы целый мир покорили и что мы — Россия!
— Чепуха, нам таких завоеваний не надо!
— Так каких же, каких, Алексей Иванович?!
Зудин глядит на нее и молчит. Стоит ли заниматься кустарной пропагандой? Если уж говорить, то говорить об этом, как прежде — в глухой полутемной каморке, перед вереницей грязных лиц, пристальных глаз, ртов раскрытых, прямодушных, серьезных рабочих, таких же, как он, как когда-то бывало. То — свой брат: нутром понимает, с полслова. А это что?.. И он удивленно глядит на изящно одетую неженку женщину, рядом с ним торопливо скользящую среди хлопьев, мостящих панель. Темные глазки у Вальц потонули в нависших ресницах. Только губки, задорно раскрыв свой бутончик, показали тычинковый ряд лепестками блестящих жасминовых зубок. Вся она — нежная, теплая барынька, теплотою манящая, Вальц в манто, Вальц в духах.
— Вы желаете знать, где же главные наши враги? Я отвечу: в нас самих!
Он встречает в ответ чуть скользящий вопросом, шаловливо влекущий, уверенный в чем-то своем взгляд ее шоколадных, ласкающих глаз.
— Да, в нас самих! — раздражается Зудин. — В этой внутренней тяге к прошлому: к прошлому быту, к прошлым тряпкам, к прошлым привычкам. Вот где наши враги!.. Ах, если б люди смогли взглянуть на мир по-новому, то и мир стал бы новым и лучшим.
— Вы говорите как будто из евангелия…
— Евангелие здесь ни при чем. Мы помощи с неба не ожидаем! Сами мы боги!
Его слова, как бичи, раздраженно стегают что-то нежное, хрупкое, милое, и Зудину хочется, мучительно хочется бить, бичевать, хлыстовать своим словом, упругим и резким.
— Вы сердитесь? — говорит она мягко, покорно. И чувствует Зудин, как ее теплая ручка прикоснулась на одно мгновенье к его холодной руке. — Зачем вы сердитесь, Алексей Иванович? Ну, пускай я неразвитая, глупая… Ведь поэтому-то вас я и спрашиваю…
Зудину становится стыдно. Чего, в самом деле, он так разошелся? Как это глупо? Кому и за что он мстит? Что его бесит?
И чувствует Зудин, как родное, какое-то смутное чувство где-то теплится жарко в его тайниках. А в то же время мучительно стыдно и себя, и этого чувства, и всех встречных, которые смотрят на него, как он под хлопьями снега шагает по сумрачной улице рядом с женщиной, боязливо скользящей на цыпочках, изящненькой Вальц, Вальц в манто, Вальц в духах.
«Тогда не нужно было с манифестации возвращаться с ней на службу совместно, с самого начала. А ведь пошел, и пошел так охотно. А теперь подымают голоса предрассудки, ложный стыд», — язвит над собой сам Зудин.
— Мне показалось, — говорит ему Вальц, — что и в евангелье и в ваших словах звучит одинаковая мысль о совершенстве существа самого человека: враг — внутри. Как же тогда достичь самосовершенства?!
«А совсем ведь неглупая баба: так в точку и бьет», — изумляется Зудин.
— Совершенства достигнем мы при новом лишь строе, когда уничтожим гнет рабства и эксплуатацию капиталистов.
— Ну а пока?
— Что пока?
— Как же быть с нашим внутренним врагом?
— У нас он весь уже сходит на нет, а в ком сидит — мы его вышибаем, — и Зудин, порывисто сжавши кулак, рассекает им воздух.
Вальц умолкла, как будто согнувшись в раздумье.
— Мне не верится в эту возможность! — упрямо подернув головкой, вдруг чеканит она. — Если б все люди, Алексей Иванович, говорили бы друг другу честно правду в глаза, они все, и давно бы, сознались, что это интимное чувство себялюбия и склонности к разным удобным… ну, привычкам там, что ли, доставшимся нам по наследству от тысячи предков, — словом, вся эта милая культура, комфорт, который вы презираете… Не качайте головой: я чувствую, как вы его презираете… Вся эта культура — да ведь это же часть нашего Я, нашего тела, и убить ее… нет, невозможно!.. Вот почему… — она даже остановилась и лучи своих взглядов закинула ласково прямо до дна его глаз, — я преклоняюсь перед вами, перед вашей святой высотой, но сама в коммунизм ваш не верю… нет, не верю.
Взор ее медленно сполз к тротуару.
— Разве себе самому, на духу, вы не сознаетесь, что есть и у вас личные, лично свои интересы, личные запросы, личные выгоды? И разве не ими так красится жизнь? И мне даже жалко было бы наблюдать человека, у которого всего этого не было б. Так, получилось бы нечто вроде фальшивой пустышки: одна скорлупа, а ядра-то и нет. А ведь это ядро и есть святая святых человека: и у меня и у вас… Ну вот, например, ваша семья, — в ее голосе запела холодная нотка. — Ваша жена, Елизавета Васильевна, милейшая женщина, ваши дети… ну разве все это не ваши узколичные привязанности и разве может быть как-нибудь иначе? Эта частная собственность гораздо сильнее внутри нас, чем то кажется нам, но почему-то считается стыдным в этом сознаться. Ведь не станете ж вы здесь меня уверять, что вам было б совсем безразлично, если бы какой-нибудь встречный хулиган насильно обменил вашу каракулевую шапку на свой засаленный малахай?
— Потребительную частную собственность мы не отрицаем, — возразил, смущаясь, Зудин, и стало ему неприятно, что Вальц задела имя жены. Коряво набухло сердце уже пережеванной мыслью: почему это женщины так быстро дружат между собою? Его Лиза и Вальц — что между ними общего? Но с тех пор как однажды случайно принесла ему Вальц на квартиру бумаги со службы, она очень частенько заходит теперь к жене вечерами, когда он на службе. Что-то тянет Вальц к Лизе, да и Лиза вся стала другою: какая-то чуждая струнка все чаще и чаще звучит в ее мыслях. А Вальц? Вот идет она рядом с ним, вся цветущая, в пушистом манто, в тончайших ажурных чулочках, с каким-то немым ароматом, который так тянет Зудина, тянет… И опять ему становится не по себе, что он с ней на виду. Вот придется сейчас подыматься на службу по лестнице мимо десятка внимательных глаз, почтительно льстящих навстречу, лукаво-насмешливых взад. И уж сочинят непременно…
А впереди вот уж знакомый сереющий угол, безлюдно-боязливая панель. У входа часовой, а у ворот — другой… Зудин кривится. А впрочем — о, счастье! — у подъезда машина!
— Елена Валентиновна, передайте-ка там, наверху, что я проехал на минутку к себе домой пообедать и сейчас же вернусь… Пантелеев, поедем домой!
Весь залепленный мокнущим снегом, шофер Пантелеев нажимает грушу рожка, и на рев его гулкий из подъезда бежит, спотыкаясь, помощник в таком же затертом тулупе, в меховой растрепавшейся шапке с ушами и в кожаных черных претолстых перчатках. Рукавом снег очищен с сиденья. Зудин влез. Помощник заводит мотор. Нервной дрожью забилось сердце машины. Дверцы щелкают. Быстрый толчок — понеслись.
Снег валит перекрестными нитями хлопьев, бьет в лицо, залепляет глаза, а в мозгу мысль за мыслью бунтующим роем вперегонку несутся, как хлопья, на лету вырастая из ниоткуда, на лету уходя в никуда.
— Подождите меня: я минут через двадцать обратно.
Батюшки светы, Лиза как разодета: в лучшее платье; белокурые локоны взбиты, как сливки.
— Это по случаю чего?
Смеется игриво:
— По случаю победы!
— И то правда. А я знаешь, как был с недосыпу, так со службы с утра и поперся в народ. Прошел вместе с центральным районом аж до площади Зарев. Были все наши. На торжественное заседанье Совета, знаешь, я не пошел: чересчур много спешной работы; и вот прямо оттуда вместе с Вальц воротился к себе, а сюда прикатил пообедать. Машина внизу ожидает.
— Знаешь, Леша, мы с Вальцей вчера допоздна просидели. Оставляла ее ночевать, да она застеснялась. Она, право же, очень сердечная женщина!
Суетясь, говорит, развеселая, а сама громыхает тарелками. Митя и Маша уже взгромоздились к отцу на колени. Ба, да у них перепачканы ротики!
— В чем это?
— Папа, нам тетя дала шоколадку! — восторженно звенькает Митя, а Маша, игриво щурясь, распалилась ртом, в котором нежно тает огромный кусок шоколада.
Лиза вспыхнула ярким румянцем. Под руками рассыпались ложки.
— Ты не сердишься, Леша? Елена Валентиновна такая душевная, добрая… Она притащила полно нам гостинцев: фунта с два, почитай, шоколаду — настоящего, заграничного, — попробуй-ка! — детишкам. Им же по паре отличнейших крепких чулок фильдекосовых, длинных… ты только взгляни… и, знаешь ли, мне… (она виновато потупилась в скатерть). Мне так было неловко, но я не смогла отказаться: она ведь всерьез обиделась, — мне она подарила две пары шелковых тонких, отличных чулок… Посмотри!
И Лиза стыдливо, слегка полыхая румянцем, отступает назад, приподымая тяжелый подол, открывает кокетливо затянутую в прозрачный коричневый шелк упругую ногу. И стремительно бросилась, как бы вдруг застыдясь, к мужу грузно на шею.
— Как неудобно! — коробится Зудин. — Да, неудобно, неловко. Ведь она, знаешь сама, моя подчиненная. Лучше бы ты, Лиза, ничего не брала… Пахнет взяткой! — даже брезгливо рванулся.
— Что ты, Леша, такие слова? Как тебе это, право, не стыдно, как не стыдно? Ну, взгляни-ка мне прямо в глаза и скажи: Лизочка, прости, мне уж стыдно!.. Ты молчишь? Так сам посуди: Вальц — и взятка! За что? Для чего? Значит, дружбу нельзя заводить с тем, кто службой тебе подчинен? Перекинуться словом нельзя? Или ты думаешь: я не отказывалась? Но она все твердит: вы поймите ж, что я балерина, артистка! У меня, дескать, этакой шелковой завали, старого хламу, ненадеванных даже вещей — сундуки поостались; вот теперь я служу, ну куда же мне всю эту рухлядь?! Раньше я продавала, неужели же теперь вы стыдитесь взять эту мелочь на память?
— Хороша мелочь?! Сколько стоит все это?
— Леша, не покупала она это все: так сама уверяет. Чулок у нее, еще с мирного времени, прямо депо, сама хвастает. Две пары детских чулок: это вещи замужней сестры, у которой есть девочка, но они уж давно за границей. Шоколад, детское лакомство, — она говорит, — ей привез там ее какой-то знакомый артист, что на днях возвратился с армейскою труппою из Архангельска. Сколько там, она уверяет, этого добра взяли мы апосля англичан: всех кого надо не надо наделили им вдоволь. Сам актер-то, знакомый ее, привез почти с пуд. Неужели же за всю эту мелочь, за ерунду ты осердишься? Сердишься, Леша? Но ведь я же предлагала за все заплатить ей, а она наотрез отказалась и обиделась даже, аж вспыхнула вся.
— Она гордая, чай, не в тебя! — кинул Зудин.
— Леша, Леша, так вот ты какой?! Вот твоя вся любовь? Ведь другому бы стало приятней, что жена получила подарок, а ребята обулися в кои-то веки да отведали сласти. А ты?! Машка, Митька, швырните отцу шоколад! Ему жалко: пускай отымает. Как собака в стогу — ни себе и ни людям!
Митя угрюмо нахохлился, медленно вытянул ручку и положил свой откусанный ломтик на стол, а Машутка вся вмиг налилась, покраснела и раскатистым ревом навзрыд раскидала навислость молчанья. Из ее округленно раскрытого ротика плыли вниз шоколадные слюнки, а на лобике выступил пот.
— Деточка, милочка, дочка, перестань, моя радость! — кинулся Зудин. Быстро взбросил на руки, крепко прижал и потряхивал молча, забегав порывисто взад и вперед. Нежно хлопал дочурку по плечику, а лицо самого так болезненно сжалось, как будто бы детское горе, липко пачкая льнущимся ротиком ворот его пиджака сладко-горьким, шоколадно-слезливым потоком, проедалось мучительно в самое сердце. — Митя, забирай шоколад, ешь его на здоровье!.. При чем тут дети?.. Дети тут ни при чем! — бормотал раздраженно, покуда жена, злобно хмурясь, разливала в тарелки дымящийся суп.
— Значит, нельзя по-товарищески взять у подруги детишкам гостинца, — огрызнулась она.
— «По-товарищески»? — протянул, насмехаясь, Зудин. — С каких это пор она стала тебе вдруг товарищ?
— Да с тех пор, как стала служить у тебя в чрезвычайке! — быстро резнула жена, и на стол покатилась вилка. Окрыленная ловким ответом, подъязвила: — Иль туда принимают прохвостов?!
Усадивши дочурку на стул с собой рядом, как кончились всхлипы, и погладивши молча грустящего Митю, Зудин стал торопливо глотать, обжигаясь, обед, не глядя на жену. Та в ответ громко чавкала ртом. После супа съев каши без масла и соли, Зудин быстро поднялся. Дверь на кухню открыв, отыскал на столе фарфоровый чайник с синеющей фирмой «Гранд-Отель» и с отшибленным носом. Потянул из него в три глотка тепловатого цикорного чаю, утерся, задумчивым взглядом скользнув на ползущих плитой тараканов. А потом, не взглянув на жену, машинально оделся в передней, хлопнул дверью и выскочил вниз.
Только здесь он заметил, что снег перестал и спускались мутные сумерки в город. Одиноко кой-где улыбались огни.
Фонарем прорезая стремительно мглу впереди, он качался в моторе, и хотелось молчать и не думать, наслаждаясь дымком папиросы. Но какая-то злая тупая досада саднила по сердцу. Что-то, где-то, но было не так. Что и где — сам не знал он.
В самом деле: детишкам кто-то дал шоколад. Разве донышком сердца не отрадно за них? Как светлели их лица, как цвели их глазенки восторгом! Жена получила чулки от подруги в подарок.
«Я, пожалуй бы, не взял, — сравнил себя Зудин, — но она?!»
Сколько долгих мучительных лет жили, бились они в нищете: безработный, в подполье, в Сибири! Сколько горя и нужд натерпелись они, так упрямо борясь за идею рабочего счастья!.. Разве Лиза, его дорогая жена, не была ему верной опорой, бескорыстной всегда, молчаливой? Коль теперь и позарилась вдруг на подарок и в знак дружбы взяла пустячок, что так бабьи сердца утешает… «Бабы все, как одна», — пронеслось в уме у него, — почему обошелся он с ней этак грубо, сурово, жестоко? А хотел «быть всегда таким чутким», — сам насмешечкой кинулся Зудин.
Ему вспомнилась Лиза, как она отступила пред ним, приседая назад, поднявши стыдливо тяжелый подол, чтоб похвастать перед мужем обновкой.
«А туда ж, расфуфырилась вся: с суконным рылом — в калашный ряд, — подумал о ней уже незлобно. — Ну а все же пролетарскую марку не выдержала: поманили чулочком — и кинулась. Видно, бабы-то все на один покрой».
И досадливо что-то скребнуло по сердцу. Он представил себе, как жена уже тащит с ноги этот самый хрустящий прозрачный чулок. Зудин лег на кровать, а она, с краю сидя в нижней сорочке, снимает чулок. Скучные, желтые пряди волос бесцветной мочалкой упали, закрыв сероглазье лица и тени грубеющих плеч. Пахнет потом. По стенке спускается клоп.
Передернулся Зудин и швырнул папиросой. Он зло и досадливо вспомнил, как жена ядовито отделалась фразой:
— Ты в чека принимаешь прохвостов!
Он?! Прохвостов?!
Но мотор, будто взнузданный, мягко шипя, подкатился к крыльцу с часовым.
«Ну а Вальц?» — думал Зудин, не спеша поднимаясь широкою лестницей кверху. Одинокая электрическая лампочка освещала убого грязный мрамор ступеней и засохшую пыльную пальму в углу на просторной площадке, стерегущую ворох окурков.
«Ну а Вальц? Зачем она все это сделала?»
У уборщицы, старой Агафьи, Зудин взял ключ и отпер им свой кабинет.
— Кто сегодня дежурит? — спросил он.
— А энта барынька, как ее?.. Вальс!
Зудин хмуро пошел, ярким светом наполнил потолочную люстру, задернул портьеры синеющих исчерна окон и сел у стола.
Обои казались теперь блекло-сизыми, дикого цвета, а портьеры свисали и никли золотисто-янтарными, теплыми пятнами, оттеняя любовно темно-рыжие стрелы дубовых шпалер, заостренные готикой сверху, в резной потолок, весь веселый и теплый от люстры.
Перерыл Зудин несколько папок и, выбрав какое-то толстое дело, брови сдвинул и, готикой стрелок наморщив теплеющий лоб, весь ушел в перелист и вниманье.
Мягким, матовым светом от ламп ласкались: бумаги, обои, папки и ворох различных вещей, в беспорядке раскинутых кем-то на полу по углам. Там беремя откуда-то присланных шпаг и винтовок, там вязанки бумаг, связки писем, оставленных возле больших чемоданов, и с десяток уже запыленных бутылок конфискованных вин.
Зудин долго сидел, шелестя, занося на бумагу пометки, а потом позевнул, потянулся и встал, молчаливо понурясь.
Он просто не помнит, чтоб бывало ему беспричинно так грустно, как теперь: будто кто-то куда-то уехал, самому ль надо ехать куда-то далеко-далеко, и не хочется ехать. И вот на каком-то глухом, захолустном фольварке, в чьем-то кинутом замке, на фронте, он оставлен для связи и должен скоротать одинокий солдатский ночлег.
«Я устал, — подумал, — хорошо б отдохнуть». Скоро будет весна. Что же, можно будет, пожалуй, взять отпуск да и махнуть как-нибудь в деревушку, где пахнет травою, соломой и курами, где в тенистой, прохладной клети можно здорово спать на широких крестьянских подушках, еле-еле внимая сквозь сон, как поют за стеной и хохочут игривые девки. А проснешься — тропа торопливо сбегает с двора мимо гряд огорода с росистой капустой на низменный луг, к мелкой речке, где в прозрачных, сверкающих струйках извиваются возле травы изредка, как тесемки, пиявки.
Он разделся и бережно сходит упругим отлогим песком в искрящийся бисер заласканных солнышком вод. Струйки и теплое солнце — все это вместе игриво щекочет его, пробегая по телу, как будто бы жадно-веселые прыткие глазки… глазки… Вальц?
Почему он так вздрогнул? Почему эта мысль так нелепо, как ток, проскочила в мечтанья?
Истопница Агафья, раздув сквозняки, надуваясь, втащила охапку полен и гробахнула об пол у печки. Скрипнув дверцей железной, сложила дрова, расцветив их румянцем зажженных лучинок. Стала печка фуфыркать, трещать, содрогаясь всей дверцей, на полу ж веерами пустились вприсядку зарницы огней. Агафья, кряхтя, поднялась и ушла.
«Что-то нынче работа не лезет на ум. То ли воздухом за день с непривычки я вдоволь напился? — сам с собою вопросом озадачился Зудин. — Или так, с неприятностей этих меня разморило? Так и тянет прилечь, помечтать и уснуть!»
Зудин мягким ковром подошел ближе к печке, к дивану, и присел, предварительно выключив свет потолка. Только лампа вдали белым матовым светом обливала по-прежнему стол. А у печки пополз чуть краснеющий сумрак, покрывая ковер и диван и колена сидящего Зудина мягким легким мерцаньем играющих в печке сквозь просветы дверцы дрожащих лучей.
— Дежурная просит, можно ль подать телеграмму сразу вам иль дождать сиклетаря? — говорит, появившись, Агафья.
— Пусть подаст!
Зудин нехотя встал и развалкой прошелся к столу.
И совсем незаметно откуда, из сумрака вынырнув, что лежал по углам возле печки, обозначилась, плавно качаясь, шелестящая юбками Вальц, Вальц в шелку, Вальц в духах.
Пробегли мимолетно по ножкам из печки пугливые зайчики, раззолотясь. Шоколадного рамочкой темно-яркие пряди волос окаймляли картинное личико, нежно-тонкое и, как белка, лукавое. Ротик упрямый в тайниках своих таял стыдливой пушистой улыбкой. А густые ресницы, как два опахала индусских принцесс, вдруг овеяли Зудина ласковой чуткостью карих глаз, глазок Вальц.
И как будто бы снова и струйки, и воздух, и солнце там, в мечтовой деревне, заплескалися нежно, щекоча изомлевшее тело. Сделалось сразу тепло, жгуче-стыдно и жгуче-приятно.
— Целых шесть телеграмм! — шелестят шепотком ее губы.
— Хорошо, вы присядьте.
Она молча садится прямо в кресло пред ним, у стола. Он отчетливо слышит, как колотится сердце у ней и журчит утопающий в кресле, замирающий шелк.
Как-то глупо трясется рука у него, разрывая конверты депеши. Эти две из Москвы, остальные с фронтов: две из Пскова, одна из Архангельска, а та из Смоленска. И глаза его быстрой припрыжкой несутся по строчкам. Здесь — разгадка по делу Жиро; вот запрос о финляндских бандитах; здесь еще одна нить к савинковским подкопам, где замешан какой-то поляк Стефаницкий, — остальное все справки и справки.
— Эту надо отдать будет Горсту, эту Пластову, эту Кацману, эти две Фомину. Только утром отдайте Петровой все провести по журналу, а эту потом подложите ко мне в дело Розенблятта. Оно здесь, у меня на столе. Я его просмотрел, и в коллегии завтра мы решим по нему заключенье.
Сам говорит, а сам тянет, замечая, как не хочется ей уходить. Недовольною ручкою, не спеша, собрала она в папку депеши. Ее груди подымались под серою саржей упруго, и кулончик с сапфиром, как щепка, качался в волнах.
— Вы были любезны передать кое-что из ваших вещей моей жене. Я вам очень за это признателен, право. И жена очень тронута. Но я надеюсь, что вы не имели в виду нас обидеть бесплатным подарком? Разрешите мне вам заплатить, сколько стоит.
Вальц стоит, грустно-грустно потупясь.
— Если вы так решили безжалостно… мне заплатить за сердечный порыв моих чувств? Очевидно, я так заслужила. Но я, право, не знаю цены этим всем пустякам: я их не покупала.
Пунцовый багрянец, как на осеннем кленовом листочке, зарделся на щечках. Шоколадные глазки, расширясь, сверкнули растопленным блеском прямо Зудину в сердце. Губки тонко-претонко ужались, побледнев от каемки зубов. Шумный, быстрый, крутой поворот, огоньки всех цветов на гребенке — и ушла. Только зайчик из печки впопыхах прошмыгнул лакированной туфелькой Вальц.
«Черт, не баба!» — подумалось Зудину вслед. И хотелось, мальчишкой дурачась, сорваться, Вальц догнать и уткнуться лицом ей в пушистую шейку.
«Видно, так и не сяду нынче работать: весь обабился», — пробовал Зудин одернуть себя укоризной. Все напрасно. Как тина, тянула его тишина и пружинная мягкость дивана, что весь в бархате рыжем ржавел в жарких бликах сгорающей печки. Мимо ящиков пыльных с бумагами, сором и хламом, обойдя связки оружья и кучи бутылок, пробрался он к печке, распахнул ее дверцу и стал жадно глотать всеми порами тела через платье сквозящий теплый жар, что струился от груды пылающих углей.
«Хорошо б помешать, чтоб ярче горело». И, кнопку нажав, позвонил он к Агафье.
На пороге нежданно появилася Вальц в красных бликах пожарища печки.
— Вы звонили. Уборщицы нет: отлучилась куда-то на минутку.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, я обожду. Передайте, чтоб мне принесла кочергу.
— Я подам!
Не успел он ответить, как, вспорхнув быстрой птичкой, вновь явилась она перед ним с кочергой.
— Не трудитесь, я вам помешаю!
И стремительно, властно присев и развеерив юбки, она стала сгребать огневеющий жар. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий уютный диван и изящная женщина — сказкой-принцессой — возле печки. Весь безвольный, обмякший, Зудин млел на диване.
— Как у вас хорошо! — обронила задумчиво Вальц, поднимаясь и ставя железину в угол. — Так оставить? — спросила, на открытую дверцу лукаво кивнув, улыбаясь прозрачною лаской.
Зудин молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печка, сумрак, огонь и тепло, с нежной Вальц, с Вальц душистой, манящей, — все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого красивого сна.
— Оставайтесь! — шепнул он беззвучно. — Присядьте!.. Вот диван, а хотите — вон кресло!
Шепотком:
— Если вы разрешите? — и, шумя своим платьем, опустилась она рядом с ним.
Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко и ползли, нарастая могучей волною, потоком нити-токи, такие влекущие, сильные, к милой Вальц, к Вальц желанной, манящей, к теплой Вальц. Шевельнувши рукой, он вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее маленькой теплой руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим по мере того, как душистые тонкие пальчики Вальц стали бережно гладить, ласкать его руку.
— Алик, милый, родной, для чего ты обидел меня?! — слышит он ее страстный подавленный шепот. Видит в про́тенях чье-то чужое мутно-нежное личико с темными нишами глаз и упруго распавшийся жадный, томно сверкающий лепестками жасминными, ротик — влажный, манящий.
— Алик, тебя я люблю страстно, нежно!
Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг.
— Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг товарищей, служба, работа, революция, — ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой взгляд доверчивый, ласка неги твоя и родное, родное участье. Ты один во всем мире, кто понял меня! Алик, ведь я так без тебя одинока, и всегда я была одинокой — до тебя. Только ты, мой единственный рыцарь, нежный и страшный, только ты меня понял… Ну а ты… разве не одинок?!. Знаю, весь ты клокочешь: революцией, партией, делом… Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участья ты находишь к себе? О, не как там к товарищу Зудину, не как к Алексею Ивановичу или к «Леше», привычному мужу-отцу, — нет, а как к Алику милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если б было позволено мне именно так вот тебя полюбить: кто б ты ни был, без каких-либо прав на тебя! Видишь, как мало прошу я и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Алик. Не бей меня жестким бичом отчужденья. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти, — верь: мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады т в о и м детям, т в о е й жене, и через все это только тебе, лишь тебе! А ты?! Заплатить!! Как жестоко! Ну скажи, мой родной, мой любимый, мой Алик, — ведь я ж вся твоя, — ну скажи!..
Чудится Зудину, что слова нежной Вальц, Вальц Елены, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает пред ними, как воск. Чудится Зудину, будто душистая, мягкая, теплая, липкая лава широким потоком вкусного молочного шоколада покрывает его целиком, залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Вальц — это странный растущий стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и холодные дрожкие цыпки побегли по ногам, по рукам, по спине, будто в быстром на цыпочках танце Вальц упруго и стройно несется перед ним. И в вихревом растущем жужжанье мнится Зудину: это не Вальц — это страшная жутью д и н а м о, вся дрожащая страстью машина с гулом быстро летящих приводных ремней. Он стоит возле ней, огорошенный лязгом и звоном, а машина гудит, и зовет, и манит к себе ласковым жалобным стоном. И манит и зовет: брось копченый и грязный завод, ближе, ближе ко мне. Посмотри: хоровод синих диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!!!
— Берегись, Алексей! — кто-то дергает грузно его за плечо. Это товарищ, масленщик Данила. — Берегись, как бы машина тебя не сглотила! Ишь, разинул как рот!..
Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем вихревом миге.
Зудин испуганно нервно дрожащей рукою провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставивши Вальц беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша взад-вперед.
«Как все это нелепо, нелепо», — повторял он себе, подавляя волненье и дрожь.
— Неужели я ошиблась?! — слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Вальц.
Зудин вместо ответа пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папироску и начал:
— Я не знаю, ошиблись ли вы, я не знаю, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки и честны и сердечны… Но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу я, не должен я, одним словом… От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте: для нас ли любовь?
Вальц стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на горб чемодана.
— Коль обиделись — это напрасно: я хотел только остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой, и всякие нежные и грубые чувства, все, что свойственно людям, — не чуждо и мне. Но зато есть, Елен Валентинна, во мне то, что вы не поймете, — как бы вам объяснить? — чувство класса. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю все свои силы, из него только пью я и личное, высшее счастье. Как он во мне зародился — я не помню и сам. Только в грязном, тусклом подвале, где жила со мной мать моя, прачка, из окна глядя в ноги прохожих, я ребенком-оборвышем понял, что есть на свете красивые люди в блестящих и новых калошах, но с грязной, черствой душонкой, и есть много, много таких, что всегда и босиком и в грязи, а вот так и сверкают сердечьем! А когда с позаранним гудком стал хозяином моей жизни дребезжащий от гула завод, масляной сажей роднящий всех нас, понял я, что настанет когда-нибудь счастье на свете и для нас — черномазых, и узнал я тогда от товарищей и из книжек и пути к тому счастью… Нелегко, нелегко нам идти этим путем. Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, колебаний, сомнений, лени, усталости. Иной раз так охота прилечь на диван, чтоб забыться… Но режет молнией туман и бодрит, как гром, клич рабочего класса. Он нам дивных восторгов сплетает венки; перед ним грезы сердца, бабьё — пустяки. Он звучит в нашем сердце могучим порывом, в его радостной власти и разум и чувства. И его заглушить, променять, позабыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кое-где шоколада, но он нам чужд, к нему мы совсем не привыкли, своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе: а коль так, его и не нужно. Я надеюсь, теперь вы поймете меня, не сердясь, что стать вашим милым — для меня невозможно. Значит, будем отныне владеть собою и, незлобно простясь, мы с вами останемся — как были — друзьями!
Опустивши головку в колени, Вальц беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький, горячий комок и… расплылся слезами. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.
Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Зудина. Чтобы уснуть, он постлал в изголовье пальто и решил на диване прилечь. И потом только слышал спросонок, как Агафья, должно быть, стучала заслонкой, закрывая уже прогоревшую печь.
4
Как будто бы толстые змеи в черной норе, ползают городом сонные сплетни. Вот с хромоногой старушкой они ковыляют на грязную паперть церкви. Там заползают они в пазуху обрюзгшего человека, еще недавно бывшего круглым и толстым, а теперь повисшего жилистой шеей в своем бобровом воротнике и усердно крестящего желтые складки обмякших морщин. Человек, бывший толстым, вдруг чувствует: что-то зудит по спине; он вертит плечами и, нагибаясь к соседу, скучающе шепчет:
— А вы знаете?..
— Зна-на-аемм ммы! Знн-на-аемм ммы! Зн-на-емм! — гудят высоко наверху колокола.
Сипло читает охрипший дьячок, монотонно читает, а попик, лохмато насупясь, ныряет чешуйчатой ряской в клубочках лилового ладана и все чадит и чадит, наклоняя лиловый клобук перед тусклыми блесками риз разбогатевших копченых богов.
— А вы знаете, царь Белиндер Мексиканский объявил большевикам войну?!
— Царь Белиндер Мексиканский?.. Нет, не слыхал. С какого же фронту?
— Морем, слышь, едет. Везет при себе все еропланы, еропланы, еропланы и пушки, что плавают под водой, а стреляют на воздух: их не видать, а врагам одна гибель. Уже через неделю, знать, должон быть здесь, и тогда всем коммунистам конец.
— Под водой и на воздух? Чем же стреляют? Чай, в воде все снаряды промокнут? — недоверчиво смотрит.
— Снаряды, почтенный, не с порохом, а стреляют воняющим газом. Как стрельнут — кто дыхнет, тот и дохнет!
— Куда ж мы тогда поденемся?
— Нам приказ будет: сидеть по подвалам, покеда всю эту мразь не передушат.
Сосед сосредоточенно слушает, вздыбив бровь. А рядом какая-то дама с отвислым огузком у шеи, как пеликан, и с напудренным носом, жестко торчащим под толстою бархатной шляпой с тощим и мокро повисшим общипанным перышком страуса, — разинула жалобно рот и жадно хватает слова разговора, как индюшка летающих мух.
Шепот клубящихся сплетен несется вместе с извивами чадного ладана и гарью восковых огарков и расползается быстро по всем закоулкам ушей.
— В-вы знаете? шу-шу-шу…
— Коммунисты бегут, словно крысы… шу-шу…
— Троцкий Ленина сам зарубил косарем, вот ей-богу, не встать мне с этого места… шу-шу… Мой племянник вчера лишь приехал с Москвы, сам все видел, он служит в Кремле в Наркомпроде.
— Что ж, он у вас коммунист? — и залпы враждебных насмешливых зенок вонзились в старушку.
— Что вы? Мать пресвятая заступница, спаси и помилуй, какой там коммунист! Не помирать же с голоду, — вот и служит у иродов, чтоб им ни дна ни покрышки!
— А вы слыхали, Игнатьев-то наш подыхает: вчера докторов, докторов, так все везли к нему и везли. Кишка, вишь, растет у него из живота, у жидюги проклятова, а все с перепою. Хоша б околел, окаянный!
— А в чеке, слышь, вчера опять восемьсот человек расстреляли. Арестовано было тысяча, а расстреляли восемьсот. Двести, слышь, откупились… шу-шу…
— Почем же?
— Кто почем и кто чем. С кого, слышь, по ста тысяч, а с кого там мукой, с кого золотом. Всем берут живоглоты.
— Ваньку Красавина вон, бают, выпустили, так взяли четыре персидских ковра, бриллиантовы серьги и двести тысяч деньгами… Что церковного старосты… Фомы Игнатьича, крестник.
— Батюшка, Николай милостивый, святые угодники, да когда ж будет конец душегубам?! Царица небесная, спаси и помилуй!
— …А вы знаете, царь Максильян Белиндерский под водой едет прямо сюды и будет стрелять воняющей пушкой… шу-шу… шу-шу-шу…
Клубком извиваясь, клобуком лиловея, как ладан, прозрачные, стелются городом сплетни.
Уползают, как змеи, туда, на окраины, к потухшим заводам.
Залезают в хвосты, что дежурят с утра возле запертых лавок за хлебом. Понурясь, как черные, сгнившие шпалы, плотно стоят вереницы. Старушки с котомками, ребята в отцовских пальто, накинутых на голову, чахлые желтые жены, рабочие. Кепки надвинуты. Руки вбиты в карманы. Глаза сухие и красные, словно стеклянные угли. Рот на запоре.
Только старуха ворчит что-то рядом:
— Гошподи, гошподи! Шкоро ли жизнь окаянная кончичча. Ваняшка лежить, не вштает, — бешпременно помрет от чинги.
Рабочий косится.
— Ишь, зарядила… Заткнись!
— Шам жаткнишь. Тебе, чай, полфунта кажный день. А мне по второй, вишь, четверка, и тая не кажный, и тая ш декретом вашим окаянным: вешь рот, пока ешь, рашчарапаешь, прошти, гошподи!
— Да уж даездились, — передергивает рядом затертый пиджак в картузе. — Нады быть лучше, да некуда. Наасвабаждались да чертиков наши товаришщи, гаспада камиссары. Только, кажись, уж не долго им… Вон генерал, слышь…
— За-ззамолчи!.. С-ссатана! Расшибу!..
Кепка надвинута. Руки вбиты в карманы. Глаза сухи и красны. Как угли.
А за крепкою, толстой стеной, в сером доме с часовым у крыльца и пугливой панелью, как прежде, клокочет работа.
Зудин нервно пальцами с боку на бок кладет, как овес, русые пряди волос и, сдвинувши брови, слушает Кацмана. Тот расселся, сутулясь, курчавый, оседлав горб нависшего носа пенсне, подбирая с губы непослушную слюнку.
— Да, Алексей Иванович, наружное наблюденье, агенты Сокол и Звонкий ясно видели мистера Хеккея, да, я говорю: мистера Хеккея, того самого, здесь на улице, возле гостиного двора. Они — за ним. Он — во двор и бегом. Те — стрелять, ну да где ж там! Там такие себе закоулки, к тому же — наступал темный вечер. Бесследно пропал. Осмотрели потом весь двор. Перелез через забор в переулок и ушел себе, обронивши калошу. Жалко, нет карточки, а то б натаскали всю агентуру, — мигом бы сцапали. Теперь же только и надежда на случай, если вновь тот наскочит на Сокола. Дал ему пост у гостиного. Вот и все о Хеккее: пока что ушел, но таки здесь. Теперь дальше. Мне все кажется, что Павлова надо б убрать. Его прежние фокусы с делом Бочаркина, помнишь, были-таки очень подозрительны. Теперь же опять это дело с бриллиантами, которое он, без моего ведома, как-то ухитрился взять себе у Фомина. И теперь он его, таки да, старается затушить. Дело ясное: за Павловым надо поставить наблюдение, а потом, если что, то убрать его даже к Духонину в штаб, — и Кацман криво улыбнулся худым и желтым горбоносым лицом.
— Ладно, Абрам, делай как лучше, — подтвердил задумчиво Зудин.
— Вот еще что, Алексей Иванович… — как-то сконфузясь и бегая глазами по сторонам, загортанил вновь Кацман, — в связи с Павловым не мешало б еще кое-кого перебрать в нашем царстве. Как тебе, а мне таки и Липшаевич, нет, не по себе.
— Вот, вот, — кивнул Зудин, — я сам давно собирался тебе это сказать.
— А затем, знаешь, эта вот… Вальц? — и Кацман пребыстро, как бы стыдяся себя, заглянул Зудину прямо в глаза.
— Вальц?.. я… не думаю, — ухмыльнулся насильственно Зудин, краснея.
— Очень уж ты доверяешь ей. Смотри не ошибись! — потупился Кацман.
— Брось, Абрам! Я знаю, что ты думаешь, и уверяю тебя: все это чепуха. Хоть она и вертит около меня хвостом, ну да я не польщусь, — это раз. А затем ведь она благодарна мне, как собака, что я вытащил ее из плясуний и дал службу. Она, брат, теперь за нас в огонь и воду. Ты обрати вниманье, сколько она раскопала новых нитей в старых, «оконченных» нами делах!
Зудин торжествующе ухмыльнулся.
— Нет, Абрам, я за Вальц отвечаю. У тебя к ней предрассудки, как к смазливенькой бабе. Это ты брось!
— Как знаешь… — мотнул ему Кацман, сдаваясь, — только вот…
Но в дверях появился Фомин.
— Здорово, Алексей Иваныч, здравствуй, Абрам Моисеич. Я сейчас прямиком от Игнатьева. Он хотел тебя вызвать к себе, так как по телефону говорить неудобно, да поймал вот меня и передал, братцы, аховое дело. Получил он сегодня из Москвы с курьером пакет: там потянули за ниточку боевую дружину эсеров, а клубочек-то здеся, у нас! И под нашим «недреманным оком», верстах в десяти по Северной дороге, живет на дачке в Осенникове милейшая бандочка и благоденствует, к чему-то готовясь. Чего спохватились? Это только присказка, а сказка вот впереди. Ограбленье кассира в Нарбанке — это их дело. Но конспирация, други мои, богатейшая. Так что ежели сразу накрыть, то надо кому-нибудь одному, много — двум, осторожно сначала прощупать все ходы, а потом уж и крыть, когда будут все в сборе. Впрочем, нате вот, сами читайте! — и он, улыбаясь, сел в кресло, довольный собой, предоставив обоим друзьям упиваться вперегонки порывистым чтеньем.
— Кого же послать? Кто поедет? — задумался, выпрямясь, Зудин, руки в карманы засунув и смотря в Фомина… — Разве послать Куликова?
— Знаете что? Давайте-ка съезжу я сам! — вдруг поднимается Кацман.
Все молчат.
— Ну что ж, сам так сам, коли так захотел. Дело серьезное и интересное. Только знаешь что, брат, — возьми-ка себе кого-нибудь в помощь, хоть того ж Куликова или Дагниса. Да непременно на ближайших станциях скрытно расставь наш отряд. Тогда будет дело, — решает Зудин.
— Так, так-так, — подтверждает Фомин.
А Кацман, вскрыленный восторгом от предстоящего важного дела, бойко сверкает глазами.
— На подмогу возьму с собой Дагниса: парень бывалый!..
А в маленькой серенькой комнатке Вальц наклонилась над делом с упорным вниманьем, даже привстала и ногу на стуле подогнула коленкой. Широкое скромное платье дешевенькой ткани лежало воздушными складками сборочек, закрыв целомудренно шею и руки.
«Петя Чоткин! приятель! и ты здесь?!»
Ухмыляется изумленно и весело. Петя Чоткин встает как живой: несуразный такой, долговязый, с большими ушами — как лопухи, в модном фраке покроя «коровье седло» и в открытой жилетке с измятою грудью. Вечно потные руки.
«Да, это он: Петр Иванович Чоткин, сын купца».
Вспоминается ей его громкий, раскатистый хохот, его грубость манер. В высшем кругу кутящей золотой молодежи он был принят и вхож как досадливый шокинг, оправдание веское, впрочем, имеющий: сын единственный миллионера купца, фабриканта драгоценных вещей.
— Петр Иванович Чоткин? Кто ж не знает?
Вспоминается Вальц, как, подвыпив однажды, он червонцами доверху весь закидал ей открытый корсаж. Она жадно ловила холодные броски, а кругом хохотали, что «тятька опять Петьку драть будет за уши: вон инда вытянул все! Ха-ха-ха!».
Вальц разбирается быстро в бумагах: арестован, сидит уж три месяца. Вальц даже свистнула от любопытства. «За что ж он это, за что?»
Один его старый знакомый приятель, офицер из агентов Деникина, заночевал у него как-то раз, на правах собутыльника, а при аресте в этом сознался. Вот и все. Больше улик никаких. Следствие давно все закончено, есть даже справка: офицер тот расстрелян. Есть и заключение следователя: дело прекратить, а Чоткина освободить, но пометки об исполнении этого нет никакой, — на докладе, знать, не было. Так и есть. Следователь Верехлеев был срочно вызван зачем-то в Москву, дело заброшено в папку законченных дел, а арестованный Петя все сидит и сидит, всеми забытый.
Вальц вспорхнула и быстрой припрыжкой прямо к Шаленко через комнату.
— Где у вас алфавит арестованных?
Вот на «Ч» так и есть: Чоткин Петр Иванович, камера 45, за следователем Верехлеевым.
Воротившись к себе, ухмыльнулась, припомнив долговязого Чоткина.
«Ну, ничего, брат, в память прежних проказ, так и быть, помогу! Завтра будешь свободен. Сейчас покажу дело Зудину и возьму от него резолюцию», — и опять улыбнулась светло так и радостно.
«Завтра будешь скакать, как жираф, на радость мамаше с папашей».
Вдруг задумалась странно. Ушла вся в себя. Потом не спеша, осторожно подсунула дело под связку других, оглянулась тревожно: никого! Облегченно вздохнула и вышла прямехонько к Кацману.
— Абрам Моисеич, мне нездоровится сильно сегодня. Отпустите домой, а если будет легче, я лучше приду вечерком — сейчас очень трудно сидеть. Можно?
Но разве Абраму до Вальц?
— Хорошо, хорошо, идите!
Словно шалунья-девчонка, что на глазах воспитательниц строгих семенит очень робко, богомольно потупясь, подавляя крикливую радость, а сама исподлобья роняет хитрейшие взгляды, — так и Вальц преднамеренно тихо, как будто больная, осторожно спустилась на улицу. Над головой расстилался бирюзовый кусок голубейшего шелка небесных лазурных простынь. В изумрудных пустынях так тихо и ясно: ни тучки. А здесь, над землей, издалека откуда-то тявкает понизу звон, будто кто-то просохший уныньем, скучным кашлем долбит по жестянке тягуче и нудно. Нынче пост.
Елена пошла торопливо, сутулясь. Огляделась украдкой, промчалась мимолетным взглядом по газете на стене на углу и опять побежала. Под крепким ее каблучком крахают хрупко хрустальные корочки, звонкие пленочки выпитых холодом луж.
Вот горбатым чернеющим коробом нахохлился каменный дом — бывший Чоткиных: Вальц это знает. Она быстро к парадному, но парадное заперто наглухо, и в дощатых щитах ослепли зеркальные стекла. Тогда в хмуром подъезде ворот прочитала она на доске: И. П. Чоткин, кв. 17, и, пробравшись в колодец двора, скользя по осклизлым тропинкам, пробегала глазами номера над дверьми. Вот это здесь: 13, 14, 15, 16, 17… — ага! 18 и так дальше. По мрачной каменной лестнице с железною грубой перилой, мимо размеченных мелом дверей, Елена, согнувшись, взобралась на третий этаж. Пахнет мусором, кухней и кошками. Дверь 17. Стучит осторожно, кулачком молоточа, — никого. Вальц повторяет настойчивей, гулом будя говорливое эхо. Кто-то быстро подходит с пугливым вопросом:
— Кто там?
— Мне надо видеть Ивана Петровича Чоткина… по очень важному личному делу.
— Их нет дома. Иван Петрович ушовши… Выжиданье.
— А по какому вам делу?
— Да я к ним от ихнего сына, от Петра Иваныча, — подделывается Вальц под говор вопросов, — очень их нужно. Не бойтесь. Разве не слышите по голосу, что женщина, а не жулик?
Крюк застучал, дверь приоткрылась щелкой, потом совсем распахнулась.
— Взойдите!
Отпирает прислуга, старушонка в платке, а другая — сдобней и в косынке, появившись на стук, испытующе гложет Елену недоверчивым взглядом. Смерена Вальц с головы и до ног беспокойством обоих.
— Иван Петрович с супругой к обедне пошли. Они завсегда на четвертой неделе говеют. Здесь недалеко — у Троицы: скоро должны воротиться. Посидите, ежели вы насчет Петра Иваныча. Уж очень они убиваются за сыном. Шутка ль сказать, сидит, почитай, четвертый месяц. С матушкой Анной Захарьевной мы кажинную среду носим сердешному на передачу хлебцев с ватрушками. Уж очень они, то ись Петр-то Иваныч, любят ватрушки. И не знай, за что прогневился всевышний? — тараторит старушка в платочке.
— А вы сами кто будете? — общупывает вопросом, бочком подвигаясь, женщина в косынке.
— Я знакомая буду Петру Ивановичу, а теперь очень важное, нужное я узнала про него, только мне надо для этого видеть его отца, Ивана Петровича.
— Да не случилось ли что?! — замирающе тянут в один голос обе.
— Нет, нет, ничего не случилось. Напротив, я узнала, что можно скоро Петра Иваныча освободить, вот и пришла посоветоваться.
— Ну, слава те, господи!.. Так вы садитесь, пожалуйста. Иван Петрович давно уж должны прийти от обедни. Вы пройдите в столовую, вот сюда! — приглашает ее дама в косынке, любезно распахивая дверь в коридор, а оттуда в столовую.
Мрачно в столовой. Окна уперлись в какой-то каменный угол. Парусинные шторы вздернуты кверху. Под ними мотается клетка, а в ней егозит канарейка, и падают вниз беспокойные зернышки на подоконник. Зелененьким тусклым фонариком мигает лампадка в углу пред киотом сусальных икон. Часы из черного дуба глухо махают качанья свои на стене. На столе, покрытом темной клеенкой, под салфеткою спряталась снедь. У стен, как гвардейская свита, дубовые стулья охраняют большой неуклюжий тяжелый буфет. Такой же дубовый сервант завален каким-то мешком с просочившейся влагой.
«Должно быть, изюм иль чернослив, — думает Вальц, — вкусно пахнет».
«А живут очень сытно, хоть и мрачно у них, будто в склепе. Вот ни за что б так не стала я жить!»
Но вдали через двери слышны вдруг голоса. Это в кухне. Должно быть, пришли. И верно: взволнованно лезет прямо в шубе седой и небритый, как еж, высокий морщинистый Чоткин. А за ним, словно утка, качаясь, норовит под рукою пролезть и вкатиться клубочком супруга в салопе. Сконфуженно смотрят на Вальц.
— Вы от сына? — Встревоженно: — Что с ним? Вы говорите — выпустят?
— Выпустят, да… Мне хотелось бы на этот счет поговорить с вами наедине, если позволите.
Все молчат угнетенно. Взгляды старух заползают беспомощно в оловянные глаза Ивана Петровича, тщетно ища под седыми бровями поддержки в своей сиротливости.
— Что ж, ежели секрет какой, — говорит он, волнуясь и глухо, — прошу вас, пройдемте за мной в кабинет.
Он ведет через залу, открывая заложенную половиком дверь.
— Только вы извините, у нас тут нетоплено. В столовой и спальной да в людской — все и ютимся.
Огромное зало выходит, должно быть, на улицу, но спущены шторы, и мебель пылеет в чехлах, а картины затянуты склеенной бумагой. Пол паркетный натерт и холодно блестит без ковров.
В кабинете сплошной беспорядок. Много мебели разной навьючено громоздко друг на дружку у стен, а под ней на полу высовываются толстые свертки ковров. На стене в золоченой тускнеющей зеленью раме распростерлась на фоне мрачного грота, перед черепом желтым, в раздумье тупом Магдалина, свисая грудями на скучную книгу, мерцая спокойствием лба обыденного, как затертый пятак. Под Магдалиной какие-то ящики, ящички с чем-то, прикрытые грубым холстом, возле них на полу есть следы от муки, и чуть пахнет селедкой.
Тяжелый, широкий письменный стол, крытый бордовым сукном, весь заставлен массивным чернильным прибором с медвежатами. Кажется, будто косматые эти зверки неуклюже застыли, нахохлившись скукой, сползающей грузно с отвислых сосков Магдалины.
Пододвинув для Вальц полукруглое кресло в зеленом сафьяне, Чоткин сел на другое — деревянное, гладкое, с широкой резною дугой вместо спинки, и молчал, выжидая.
— Видите ль, я давнишняя знакомая вашего сына, Петра Ивановича… то есть мы как-то нередко с ним раньше встречались у общих знакомых… Я раньше служила артисткой, и в театре мы с ним познакомились… — запуталась Вальц. — Одним словом, вашего сына я знаю давно и желаю ему только добра.
Она поежилась вдруг от проникшего холода комнатной сырости.
— Но теперь, знаете ли, я узнала: ему угрожает большая опасность. У меня есть в чрезвычайке близкие знакомые, и они мне сообщили…
Чоткин впивается трясущимся взглядом прямо в эти слегка подведенные кармином беспечные губки.
— Вы не пугайтесь, пожалуйста, хотя вашему сыну и грозит очень серьезная вещь. Видите ли, его могут или расстрелять, или совсем освободить. Судьба его решится завтра, и зависит она от одного человека, на которого вы легко можете повлиять.
— Кто же он?
— Председатель всей чрезвычайки, сам Зудин.
Чоткин обмяк, руки его со стола соскользнули локтями. Все его тело ушло глубже в шубу, словно улитка. Только стриженая седая голова тряслась отвисающей нижней губой, и слезы из мокнущих век спрыгнули на небритый колючий подбородок.
— Что ж тут могу я поделать? — прошептал он невнятно.
— Какой же вы, право, чудак. Говорю я вам ясно: судьба вашего сына, слава богу, в ваших собственных руках, я этого добилась. Вы легко можете наверняка его спасти от завтрашнего расстрела. Нужно лишь вам кое-что припасти и вручить кому надо завтра к двенадцати часам дня.
— Что же припасти?
— Двадцать фунтов золота.
Старик встал, и рот его дрябло раскрылся. Чтоб не упасть, он оперся руками о стол. Хрипящее дыханье сипело внутри его морщинистой шеи.
— Двадцать фунтов, двадцать фунтов… двадцать фунтов, — шептал он подавленно, — золота?.. Откуда же?.. Боже мой, это совсем невозможно!
— Ваш сын с головою замешан в огромном, ужасном деле. Я разузнала все способы его спасти, но другого выхода нет. Конечно, если вы не можете, то извините меня за беспокойство. Прощайте! Только потом не вините меня уже ни в чем, я вас предупреждала…
И Вальц, вздернув носик, жеманно поднялась.
— Куда ж это вы? Батюшки, да что ж это сегодня?! — разрюнился Чоткин, цепко хватая Вальц за манто и не выпуская из рук. И, упав головою на стол, зарыдал порывисто, громко: — Петичка, сынок мой возлюбленный! Да что ж это в самом деле, Христа ради, Христа ради, Петичка!..
На пороге взметнулась старушка, круглая, толстая, маленькая, вся в сером, точно трясогузка. Уж успела раздеться.
— Иван Петрович, что с вами? — бросилась она прямо к мужу. — Что с Петичкой? — вскинулась она, как подбитая, к Вальц, держася за мужнюю шубу.
— Анюта, голубушка, Петичку… н-наш-шего завтра… убьют, рас-стре-ляют! — выл прерывисто Чоткин.
Старуха, не отпуская мужнин рукав, грохнулась на пол и громко, протяжно заголосила.
Вальц передернулась.
— Я, право, не понимаю: богатые люди, золото раньше имели пудами, а теперь воют, жалея фунты, чтобы выручить сына. Прощайте! — сердито дернула манто из рук ослабевшего старика.
— Постойте, постойте, Христа ради! — захрипел, протянувшись ей вслед, ковыляющий Чоткин. Старуха за ним, подвывая, качалась, раскисши от слез, как моченый анис.
— Ну в чем же дело? — гордо рванула им Вальц, остановясь среди зала.
— Да куда ж вы бежите, дайте подумать, обсудить, прийти с мыслями.
— Право, мне некогда, — опустила она свои пухлые губки, прикрыв густотою ресниц шоколадинки глаз. — Кроме того, это дело секретное, и на людях болтать я не буду.
Старики, подпершись и плача, потащили ее опять в кабинет с задумавшейся над селедками Магдалиной.
— Неужели нельзя меньше? — повис на Елене умоляющим взглядом слезящийся Иван Петрович. — Двадцать фунтов, Анюта, золота спрашивают к завтрашнему, — пересохшим голосом пояснил он жене.
Та, утирая платочком намокшие веки и нос, нервно всхлипывая, мусолила Вальц умоляющим взглядом, дожидаясь ответа.
— Странный вы человек, право, Иван Петрович, будто бы вы за прилавком. Разве люди в таких делах торгуются? Если вам такое одолжение делают и спасают жизнь сына, вы благодарите Бога, что спросили не пуд.
— Хоть бы не все сразу. Откуда ж я столько возьму? — и он беспомощно раздвинул руками.
— Завтра к полудню должно быть готово все и сполна, — отчеканила Вальц.
— Иван Петрович! — вскудахнула старуха. — Возьми ты уж, видно, мои все браслеты и кольца, и медальоны, и цепочку с часами свои. Сын, чай, дороже, — и снова она затряслась в судорожном ноющем плаче.
— Не хватит, старуха! — прошамкал наморщившийся мыслями Чоткин. — Разве попытаться занять у знакомых?.. Как же просить? Не дадут! Ради бога, скостите!
— Я уж сказала, что здесь не торговля.
— Кому же платить? А вдруг как надуют?!
— Не беспокойтесь, можно устроить, я берусь это сделать, чтоб дело было для вас верно.
«Как же, однако, устроить?» — подумала Вальц про себя. Как это раньше она не смекнула про это?
— Вы приготовите золото, — тянула она, — завтра к полудню, а мы к тому времени выпустим Петра Ивановича, вот и будет всем хорошо.
— Значит, как выйдет, так и платить? — заганул Чоткин.
— Нет, зачем же — как выйдет? — поправилась Вальц. — Мы приготовим в ЧК ордер на освобожденье, а при ордере вы и заплатите, — поперхнувшись, тараторила она, — а по ордеру тогда и выпустят вашего сына.
— Знаете что, мадам или мадмуазель, извините меня, старика, — засопел быстро Чоткин, — я в делах этих не силен, а есть тут у меня — он тут же в доме живет — мой старый приятель, присяжный поверенный Вунш. Вы не бойтесь, — подернулся он в сторону Вальц, заметивши жесты ее несогласья, — я от него никогда никаких секретов не имею: все как на духу. И уж поверьте — могила. Слово, свой человек. Я посоветуюсь с ним, вы позволите, я сейчас же вернусь. — И старик, нахлобучась заботой, торопливо зашмыгал, словно боясь опоздать, как бы Вальц без него не раздумала и не ушла.
Анна Захарьевна, вытерши слезы, туманно смотрела бессмысленным, галочьим взглядом, пока Вальц в нерешительном раздумье, сидя в кресле, щипала пушинки манто. Издалека, из столовой чилинькала зябко канарейка, разворошив у Вальц воспоминания о свежеющих шумах зеленой весны. И стало досадно, что лезли ей в голову сочные мысли о птичках и взбухнувших почках, когда нужно зачем-то сейчас, среди пыльного хлама, в холодном, угрюмом гробу кабинета плести неприятный дельцовский разговор.
«Как: для чего? Как: зачем? — всколыхнулась она. — Сколько на это поганое золото я накуплю себе личной солнечной жизни!.. — даже замерло радостно сердце. — Нужно только довести эту канитель до конца», — стукнула себя по мечтам Вальц сучковатою мыслью.
Вдали где-то вздохнули и хлопнули двери. Торопливо и глухо кто-то шел, бубоня разговором. Скрипнули двери поближе. Канарейка, взметнувшись, зашуршала вслед уходящим упавшими крупками. Вот торопливо проходят по залу: один медленно, мягко и грузно — это хозяин; другой щелкает по паркету быстрой скрипящей подошвой. И перед Вальц из-за тучи портьеры, из-за туши хозяина выбегает, весь съежившись, небольшой человек, стриженный ершиком, в очках золотых, с мелкими серыми глазками, с маленьким узким лицом хомяка.
— Вунш, — расшаркался, вскинувши ножками кзаду. — Иван Петрович меня посвятили, — он кивает из-под очков почтительным взглядом в насупившегося Чоткина, будто обмахнул его серою пыльною тряпкой. — Как же, однако, конкретно вы предлагаете сделку по поводу их сына? — снова бросок взгляда тряпкой.
— Сын их, Петр Иванович, — спокойно начала Вальц, — сидит за ЧК. Завтра его расстреляют…
Старушка порывисто ахнула, и из провален мокнущих век опять замутнелись слезы. Чоткин кашлянул и глубже осунулся в шубу.
— То есть расстреляют, если его не выручат вот они, — поправилась Вальц. — А выручить легко. Надо кой-кого смазать… из главных… и завтра же Петр Иванович Чоткин будет свободен.
Вунш сидел, пододвинувши стул, и, бегая мышками-глазками, барабанил пальцами по своей коленке.
— Сколько же надо?
— Двадцать фунтов золота в вещах или в монете — безразлично.
— Ого! — исподлобья через очки обтер пыльным взглядом нахохленных Чоткиных прыткий Вунш, но тотчас же изящно, галантно откинулся к Вальц.
— Вы простите… такие дела… сами понимаете, требуют известной серьезности и предосторожности. Кто вы будете? Нельзя ли взглянуть на ваш документ?.. Ваше предложение слишком важно, чтоб можно было на него отвечать пустяками, а деловой разговор, понимаете сами, требует деловых отношений.
Его глазки совсем потонули в отраженьях стеклянных очков. Вальц вспыхнула густо, нависла презрительно верхнею губкой и, достав из внутреннего кармана манто документ, протянула его Вуншу.
— Я — сотрудница местной ЧК. Секретарша ее председателя… — а глаза у самой в шоколадном растворе утонули стыдливо под волнами ресниц-опахал. — Надеюсь, теперь вы убедились и поняли всю трудность и щепетильность настоящего дела? Не мог же председатель прийти сам к вам сюда?! — высокомерно протянула она.
— О, да, да, мы понимаем, — учтиво конфузясь, перебил ее Вунш, торопливо подавая назад удостоверение с фотографической карточкой. — Как же быть? — повернулся Вунш к Чоткину.
— Я не знаю, — ответил он беззвучно. — У меня столько, сами знаете, нет.
— Когда же вам надо? — перекинулся Вунш снова к Вальц.
— Завтра в двенадцать часов вы должны передать эту сумму мне сполна, и после этого к вечеру Петр Чоткин будет свободен. В противном случае вы больше его не увидите, и спасти его не удастся. В сущности, — оправдывалась она пресмущенно, — он настолько был неосторожен, что после всего им сделанного он подлежит безусловнейшей гибели, и если бы мне, как давнишней хорошей знакомой Петра Ивановича, не удалось уломать кого надо, — она хитро стрельнула глазенками в Вунша, — едва ли было бы возможным освободить его даже за ту жертву с вашей стороны, о которой сейчас идет речь.
— Позвольте, где же гарантия, что вы его освободите после того, как получите на руки золото?
— Но какой же дурак, позвольте спросить вас, будет стараться спасти его от верного расстрела, не будучи уверен в получении обещанного? — надув губки, вздернулась Вальц.
— Но позвольте, — поблескивая очками, протянул Вунш, — вы всегда в состоянии его снова арестовать в случае, если б условие не было нами выполнено. Вы ничем не рискуете: и он и все мы в ваших руках. — И он закачался на стуле, не сводя глаз с розовеющей Вальц.
— Вы неверного представленья о чрезвычайке, — медленно растягивала она слова, закрывая смущенье пунцовым румянцем и липко хватаясь за тысячу мысленных нитей, лишь бы выскочить быстро из накинутой Вуншем петли. — Председатель не может позволять себе капризы: сегодня выпустить, завтра вновь арестовать. При таких сложных действиях он должен был бы давать объяснения в коллегии, которая не всегда может с ним согласиться, или… потребовалось бы золота раз в пять больше того, что требуется сейчас, — быстро и весело закончила Вальц, обрадованная своей находчивостью и торжествующе смеривши Вунша победительным взглядом. — И вообще я не понимаю, к чему все эти разговоры. Мое предложение точно и ясно. Если вы не хотите или не можете его принять, — и, обернувшись к Чоткину, она сделала движение подняться с кресла, — мне остается только уйти.
Анна Захарьевна опять расквадратила старческий рот, прижавши платочек к глазам. Чоткин, силясь сдержать свислую нижнюю губу, весь снова напрягся порывом отчаянья в умоляющих взглядах, брошенных в Вальц, брошенных в Вунша. Тот крякнул и приторно-сладко вновь учтиво поник перед ней головой.
— Что вы, что вы, помилуйте. Мы согласны. Мы постараемся приготовить, сколько надо, но мы почтительнейше просим немного рассрочить, если нам не удастся так быстро набрать все сполна и не хватит, может быть, пустяков. Иван Петрович вовсе не обладает таким состоянием: ценности, какие были, пропали в сейфах и сейчас конфискованы. Придется им бегать, пожалуй, по разным знакомым, чтоб собрать у кого что осталось и кто что даст, — он почтительно колупнул очками Чоткина, в такт словам мотавшего своей стриженой и обрюзгшей седой головой. — Я надеюсь, что вы не будете слишком придирчивы, — вкрадчиво щурится Вунш. — А затем, где и когда вам вручить эту сумму? Эта процедура не совсем безопасна и может повести к большим неприятностям и для нас, и для вас.
— Мы сделаем так, — соображает вслух Вальц. — Вы приготовите золото, а я завтра зайду за ним и принесу дубликат подписанного ордера на освобожденье Петра Ивановича, который и останется у вас доказательством и гарантией того, что наша часть обязательства тоже будет выполнена. Вечером же, вслед за этим, самое позднее ночью под утро, и сам Петр Иванович, выпущенный на свободу, пожалует к вам.
— Хорошо, — щебетнул Вунш.
— Хорошо, — прошамкал Чоткин.
— Хорошо, — бесшумно пошевелила губами Анна Захарьевна.
— Итак, до свиданья до завтра, до двенадцати часов, — и Вальц деловито поднялась. — Только, пожалуйста, имейте в виду одно важное условие: Петру Ивановичу после его освобожденья и вообще никому об этом ни гугу.
— Помилуйте, будьте уверены, — опять расшаркался Вунш, лягаясь ножками.
Вальц протянула всем руку и пошла, мягко шурша шелком юбок, янтаря скучную пыль мрачных комнат светом яркой корицы своих огоньковых волос. Шоколадинкой наряднилась в ворохе сложенной завали печальной квартиры. За нею трещал на дощечках паркета сухонький серенький Вунш, а дальше глухо качались и плыли скорбные дряблые Чоткины.
Промелькнуло чехольное зало. Мельтехнулась столовая с забившейся птичкой и миганьем зелененького огонечка мутной лампадки в углу пред божницей. Звякнула кастрюлями кухня с задетым ногою у двери поленом, и… пытка кончилась. Вальц бегом пролетела по лестнице вниз, через двор, и только поодаль на улице ощутила всю радость освобожденья и, замедлив шаги, вытянув тоненький носик, расправила грудь и внятно прочмокала:
— Ух!
И целую ночь не спалось. Что-то нудно и жестко чесалось внутри подсознанья. И трудно было всю эту болячку прикрыть ворохом мелочей обыденных забот. Проснулась пасмурным утром как-то раскидисто и сумбурно. Было неясно, невнятно ощущенье чего-то давящего, огромного, неосознанного. Но мгновенно все вдруг оточнилось, отточилось и выпуклилось сердцебойной заботой, волевым напряженьем:
«Довести поскорей до конца».
Не помнилось, как пришла на службу, как достала заветное дело. И было отрадно, что все это не сон, что все это буйная явь, что дело никуда не исчезло, что осталось только одно небольшое усилье — и Чоткин будет освобожден, и достанется золото, много золота. Лихорадило под кожей спины, а в плечах был жар, когда, прижав папку с делом под мышку, робко стукнула в двери к Зудину:
— Можно?
Зудин сидел у стола беспокойно взлохмаченный, с глубокою усталостью запавших с бессонницы глаз, окруженных синеньем. Брови сдвинуты. Рот насупился.
— Я с курьезным к вам делом, Алексей Иванович. Доброе утро.
— Здравствуйте.
— Вот оконченное дело, дело Чоткина… к прекращению, а… Чоткин сидит.
— Как сидит? — но вопрос безучастный, мысли где-то далеко.
— Есть заключение следователя Верехлеева об освобождении… и дело направлено к прекращению, и вот попало даже ко мне, а обвиняемый все сидит и сидит уж три месяца.
— Здорово! — протянул тускло Зудин. — Хорошо, вы оставьте, я разберусь, — и вилами колющих пальцев вздыбил космы волос, а сам снова присталится в лежащую папку.
Вальц екнуло холодком. Скрипнула туфля в ковре.
— Здесь всего лишь минутка вниманья, Алексей Иванович. Может быть, взглянете тут же. Заключение есть, и, должно быть, вы уже читали и только забыли положить резолюцию. Жаль человека, который так долго напрасно сидит.
Какой ласковый, искренний, вкрадчивый голос! Вальц сама удивляется: кто это из нее говорит? А глазенки запенились кружевеющей негой ресниц, как в ажурных розетках шоколадки-орешки.
«Картиночка», — думает Зудин. Отрывается нехотя, боком повертываясь к подошедшей вплотную Елене.
— Вот, смотрите! — и папка пред ним.
Лакированный розовый пальчик, как тоненький ломтик живого фарфора, узорит пред ним скучный выцветший лист.
Да, написано:
«Полагаю освободить… Следователь Верехлеев».
Зудин вздыхает устало и обмокнутой ручкой пишет вверху:
«Дело прекратить…»
— Как его фамилия?
— Чоткин.
«Да, Чоткин», — он сам видит это ясно.
«Чоткина освободить. Зудин».
Но почему так старается Вальц? Он пытливо скользит по глазам ее, жадно следящим за движеньем уставшей руки. Он перелистывает все небольшое дело сначала, старается вникнуть в подчерки, в заметки и даты, но ничего не может осилить.
Дело верное. Беспокойство напрасное. Чоткин сидит по случайной забывчивости. Вальц права. Иль, быть может, сейчас он устал и не мешало бы разобраться в другой раз? А пока отложить? Он колеблется, устало качаясь на стуле.
На пороге растерянный Горст.
— Алексей Иванович! — а у самого руки дрожат. Голубые глаза беспокоятся. — Кацман убит!.. Дагнис ранен, а Кацман убит. Сейчас привезут.
— Как убит?! — Все полетело кругами пред Зудиным. Взметнулся как раненый зверь. Молнии едких отточенных мыслей ураганом сверкнули в очах. Папку швырнул на зазвеневшую бутылку в углу, бросился к Горсту. — Как убит, где?!
— Сейчас звонил мне с вокзала по телефону Кунцевич, начальник отряда. Кацман убит сегодня утром в перестрелке с дружиной эсеров в Осенникове. Дагнис ранен. Убит один из эсеров. Остальные пока скрылись. Местность нами оцеплена.
— Ах, сволочи! — злобно и сочно выплюнул Зудин. — Вот мерзавцы!.. Ну скажи, как не расстреливать этих Иуд, эту мразь?! Кацман убит!.. Нет Абрама! Убили! — Зудин глубоко и устало вздохнул. — Напоролся, рискнул, обнаружил себя раньше времени, — мычал он себе под нос. — Ах, как жалко, как жалко, Горст, Кацмана! Нет больше Абрама! — метался весь взорванный Зудин.
Горст молчал, стиснув губы.
— Ну, постой: я устрою им бенефис! Я сейчас проеду к вокзалу, а вы составьте скорей телеграмму в Москву, копию ЦК, я сейчас подпишу. Да надо позвонить Игнатьеву… А где Фомин?.. Да подайте сейчас же мне список, сколько арестованных за нами сидит. Надо сотнягу прикончить на память! Бедный Абрам!.. Ну, постойте, вы узнаете, дьяволы, как убивать рабочих вождей!.. Вот тут несколько дел… — Зудин злобно швырнул со стола папки с делами. — Эту м р а з ь не отпускать! На террор ответим террором. За личность ударим по классу!
Под сердцем у Вальц похолодало. Убийство Кацмана, внезапный шквал дикой злобы, налетевший на Зудина, ей был страшен. А тут еще бешено брошенная, попавшая в общую кучу папка с невинным Чоткиным. Неужели и здесь все сорвется? Из-за дурацкой случайности? Когда все так близко к цели!
Вальц задрожала.
А Зудин крутящимся смерчем, огромный и грозный, ринулся к двери и вынесся. Только подавленный Горст, молча и жестко понурясь, собирал по углам разлетевшиеся папки бумаг.
— Здесь одна моя, — потянула Вальц за знакомый угол обложки.
— Он велел все оставить!
— Да, но здесь уже есть резолюция! Это старое дело! Нельзя ж, в самом деле, из-за дикой случайности хватать сызнова и убивать уже освобожденных, ни в чем не повинных людей!
Она решительно взяла папку у сердитого Горста и вышла. «Теперь поскорей! Как бы опять что еще не случилось, не помешало», — бегом прямо к Шаленко.
— Константин Константиныч! Поскорее, голубчик, напишите мне ордерочек: резолюция Зудина есть уже. Только, пожалуйста, с копией. Там внизу дожидается старушка мать заключенного — так надо ее обрадовать, показать!
— Зачем же копию! Никогда этого не было. Освободят — и довольно!
— Ну что вам, право, стоит? Бумаги жаль, что ли?.. Какой вы жесткий! Я спрашивала Алексея Ивановича, он разрешил… — а сама покраснела до ушей от волненья и лжи.
— Ну, ладно, ладно, — замахал головою Шаленко, — сделаю, сделаю, одну минутку. Только напрасно, Елена Валентиновна, жалеете вы их. Вон Абрама Моисеича ухлопали. Как жалко беднягу! Хороший и честный был человек! Все мечтал перевезть из Орши семью. А как он работал!..
Но Елене неймется. Булавками колет томленье ожиданья: «Поскорей, поскорей, скоро час!»
Наконец все готово. Бежит, запыхавшись, чуть не падает: мимо заколоченных ставнями окон, простреленных стекол, железом ворчащих проржавленных вывесок, магазинов готового платья, мелькнувших пустотами окон, как глазными щелями сухих черепов.
Вот и дом, точно ворон, осыпанный пеплом, сторожащий безмолвие дохлой улицы, где копошатся, как черви, последние люди. Туда, поскорее в подъезд и по лестнице, скользкой и мокрой, на третий этаж.
Сам Чоткин навстречу, весь мигающий остро ощетинившимися вопросом глазами:
— Ну что, как?
— Все готово. Вот ордер, а дубликат на руках. Сегодня вечером будет свободен. И пускай поскорей уезжает куда-нибудь в деревню: мало ль что может случиться?
Старуха набожно крестится.
Только сейчас замечает Елена бессонные, запавшие, белые дряблые щеки Ивана Петровича и мутный размазанный серенький взгляд суетливого Вунша.
Трясущимися руками Чоткин-старик несет из спальни и ставит в столовой на стол перед Вальц холщовый мешочек.
— Здесь двенадцать. Вот взвесьте, — и тащит из кухни безмен. — Больше, поверьте, никак не удалось насбирать, и то целую ночь на коленях с старухой вместе валялись в ногах у знакомых. Трудно народ понимает беду у чужого! Ах, как трудно! Вот, насбирали без семи золотников девятнадцать фунтов. Выползали все колени. Зато здесь больше трех фунтов будет семьдесят второй пробы!
У старушки глаза на мокнущем месте, в розовых ободочках, и на сморщенном носике уже закачалась слезинка.
— Вы уж войдите в положенье, Христа ради… Вы уж войдите в положенье!
Вальц морщится.
«Как бы скорее отделаться, а тут еще надо разыгрывать глупую роль».
От разбега тонкие пряди ярких каштанных волос лезут на глазки. Торопливо рассыпала по столу гремящее золото.
«Боже мой! Сколько богатства: браслеты, кольца, часы, медальоны, цепочки, цепочки и прыткие, словно живые, кружочки монет, ах, как много монет!» — все засверкало горячей жар-птицей.
— Хорошо. Кто будет от меня принимать, тот и проверит. Только насчет недостачи в весе вам придется как можно скорее на днях непременно добавить. Он едва ль согласится. И если какая там вещь низкопробная, вам тоже придется ее заменить. Уговор дороже денег… — и еще торопливее непослушными пальцами прыгающей радости собрала жадно золото снова в мешочек. Завязала бечевкой и — под манто.
— Какой он, однако, тяжелый!
Копию ордера небрежно оставила на столе, где сидела. Указала лишь взглядом. Вунш впился в нее тотчас, рассматривая на свет оттиск печати. Отмахнулась от роя вопросов:
— Когда же Петичку выпустят?
— Не может ли кто обмануть?
— Жив ли Петичка?
— Да здоров ли он?
— В котором часу он приедет?
— Сегодня будет у вас!
И поскорее, поскорее вышла. Быстрее пошла, осторожно ступая, чтоб не упасть. Мешочек несла под манто. И скрылася за угол.
На углу встречаются прохожие. Молча смотрят друг другу глубоко в гляделки. Озираются робко.
— Вы слышали: нынче убили в Осенникове на даче какого-то главного жида из чеки!
— Да что вы?
— Да, да, да! — радостно, — это последняя новость! — и дальше таинственней: — А не слыхали? Едет сюда с подводною силой войной на них какой-то король Белиндер Моравийский! Не слыхали? В самом деле?.. Так знайте: через неделю большевикам будет верный каюк! Это из вернейших источников.