Анна Хрусталева
Станция Лида
Петра Коваля в Лиде знали все. И все его уважали, какие бы флаги над городом ни вились. Потому что при любой власти – и при царе, и при поляках, и при Советах – никому раньше срока помирать неохота. А Коваль, даром, что простой фельдшер, большой был мастер людей с того света вытаскивать. Давным-давно, еще со времен империалистической, он взял себе за правило не делить больных на своих и чужих: кто страдает от муки телесной, тот и свой. Нахлебавшись кровавой каши ложкой и вернувшись домой с фронта, он в первую же ночь бросил в огонь свою гимнастерку – вылинявшую, худую, в бледных разводах соленого солдатского пота.
– Ты што ж гэта робиш, пракляты? – большой встревоженной птицей металась вокруг костра тетка Ярина. – Навошта? Хорошая ж вещь, добрая! Я б ее помыла, подлатала, ее ж носить – не сносить.
Петр не отвечал. Зло щурился, играл желваками. Хватит с него! В огонь, все, что увидел, пережил, перестрадал за эти годы – в огонь! Грохот разрывов, пронзительный визг пуль и одуряющая, с ума сводящая тишина, что саваном ложится на плечи после атаки, мертвенная, невыносимая, нарушаемая лишь хрипом смертельно раненных – да сгинут они бесследно, во прах обратятся!
Вслед за гимнастеркой полетели в огонь галифе в бурых пятнах крови – своей и чужой, черные от грязи портянки и стоптанные сапоги.
– Ну и черт с тобой, Бабар упрямый! Ходи голый! – всплеснула руками тетка и, обиженная, ушла в дом.
Но в следующий миг ее круглое доброе лицо вновь забелело в дверном проеме:
– Была б мать, она б тебе спуску не дала. А тетка – что?! Тетка – кто?! Стрэчнай бабки родны Хведар! Тварь бессловесная! Ась? Кто здесь? Няма никога!
Ответом ей был лишь сухой веселый треск костра.
– Ууу, злыдзень, – погрозила тетка кулаком в темноту. – Ни слова больше не скажу. Живи, як ведаешь!
В ту ночь, глядя на тлеющие, уже подернутые серебристым пеплом угли, фельдшер Коваль дал себе зарок. За каждого, кого не удалось спасти в Восточной Пруссии, у Свенцян, на Мазурских озерах, за каждого, задохнувшегося в удушливом смраде газовых атак, в клочья разорванного и заживо на его глазах от гангрены сгнившего, он вернет к жизни двоих, нет, троих. Да, троих, чего бы ему это ни стоило…
… Он обосновался в крошечном флигеле у железнодорожного вокзала. В единственной комнатушке встречал пациентов, тут же за ширмой и спал. Слух о странном лекаре, что принимает и днем и ночью да еще и денег за то не берет, быстро разлетелся по окрестностям. Больные потекли рекой. И из Лиды, где неподалеку от старинного рыцарского замка квартировал, кстати сказать, настоящий доктор с университетским дипломом. И из ближних и дальних деревень, потому что там-то врачей отродясь не водилось, ни с дипломами, ни без.
Жил один. Ни семьи, ни детей так и не случилось. Ведь семья это что? Время и силы. А у него не было ни того, ни другого. Он должен был платить по ему одному ведомым счетам, возвращая богу не им, впрочем, взятые долги.
Вскоре над Лидой опять закружила смерть. Большевики и поляки, свившись в тугой клубок, покатились по ровным, как скатерть, белорусским полям, не щадя ничего, что вставало на их пути. То одних привечала слепая, щербатым ртом ухмыляющаяся Фортуна, то других, и фельдшер Коваль молча, не задавая лишних вопросов и не поднимая глаз, перевязывал раны то красным комиссарам, то польским офицерам. А про себя все считал и мысленно зарубки ставил для отчетов в небесную канцелярию.
Потом все стихло. И его стали называть исключительно «пан Петр». Польская Лида почти на двадцать лет погрузилась в сонную провинциальную дрему. Фельдшер Коваль поседел, погрузнел, в остальном же ничуть не изменился. По-прежнему помогал любому, кто бы к нему ни обратился: чирьи да ячмени залечивал, швы на разбитые головы накладывал, рвал зубы, принимал роды, по собственному рецепту готовил мази от подагры и ревматизма. Скудное его хозяйство вела тетка Ярина. Варила, мела, штопала, не переставая ворчать себе под нос: «Сам галота, жабрак, хоть бы грошик с кого брал, так нет же, гордый. А до гордости ли, когда в брюхе пусто?!» Однако когда единственная дочь ее Олеся подросла, не задумываясь, отправила ее к пану Петру в подмастерья. Фельдшер Коваль рыжеволосую Олесю любил. Она была смешлива и сообразительна, медицинскую премудрость схватывала на лету и никакой работой не брезговала. Кипятила бинты, ловко и быстро смешивала микстуры, а перевязки делала такие, что любо-дорого смотреть. Но главное, в отличие от сурового и молчаливого фельдшера, для каждого, кто переступал порог флигеля, находила слово поддержки и утешения.
Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что-то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука!» По вечерам же, когда она уходила домой, размашисто крестил смыкавшийся за ее спиной сумрак: «Бог тебя храни, птушка моя».
Осенью 1939-го западный ветер принес отчетливый запах гари и грохот ярящейся артиллерии, а с востока послышался мерный гул в ногу марширующей пехоты. В одночасье Лида стала советским городом. Фельдшер Коваль сделал вид, что ничего не произошло, и даже бровью не повел, когда к нему явился вертлявый человек со стертым лицом и заявил, что с этого дня фельдшерский пункт переходит в ведение новообразованного Горздрава, а гражданин Коваль Петр Федорович до особого распоряжения назначается его заведующим с окладом, предусмотренным законодательством СССР. Не глядя на стертого, будто его и не было здесь, пан Петр бросил Олесе: «Дзеука, разжигай горелку для шприцов».
– Прошу прощения, уважаемый, – стертый был явно озадачен. – Вам все понятно?
– Пана что-то беспокоит? – вопросом на вопрос ответил Коваль. – Резь в глазах? Изжога, может быть? Или что-то по мужской части?
Стертый ошарашенно замотал головой.
– В таком случае, честь имею кланяться. При малейшем недомогании – милости прошу. А пока, не обессудьте, но на пустые разговоры времени не имею. Больные ждут.
С трудом верится, но все это сошло фельдшеру Ковалю с рук. Никто больше к нему не приходил, особых распоряжений так и не последовало, и жизнь, как и прежде, потекла своим чередом. Если не считать того, что тетка Ярина в первые месяцы советской власти прятала муку, сало и масло в схрон, сооруженный в подполе еще во времена немецкой оккупации в 1915-м. А Олеся, напротив, новые порядки приняла с восторгом. Вступила в комсомол, не пропускала ни одного митинга и как бы невзначай оставляла на столе во флигеле агитационные брошюрки. Петр Федорович ничего ей на это не говорил, а просто бросал очередную душеспасительную литературу в печку.
Так и дожили до 1941 года…
* * *
Господи, духота-то как! Как в могиле! От этой мысли – до жути точной, но столь же неуместной, как шутки о веревке в доме повешенного, – Петра Федоровича Коваля передернуло. Единственное окно барака, на скорую руку выстроенного на месте сгоревшего фельдшерского флигеля, подслеповато щурилось на железнодорожные пути. Флигель, а с ним и вокзал, как, впрочем, и всю остальную Лиду, фрицы сожгли, отступая, два месяца назад. Едкий запах гари до сих пор висел в раскаленном воздухе. Тонкие струйки дыма застыли над землей – ветра не было. Сентябрь на дворе, пора уж дождям пойти, а солнце печет так, что пот градом. Вечер не приносит с собой облегчения – лишь духоту. Как в могиле… Над Лидой стоял невыносимый смрад. Город был похож на растерзанного мародерами покойника, которого некому хоронить.
За спиной послышались тихий шорох и едва различимый вздох. Фельдшер обернулся: так и есть – тетка Ярина бесшумно вошла и, опустившись на краешек лавки, начала раскачиваться из стороны в сторону, нашептывая что-то неразборчивое. Несмотря на жару, на ней был изрядно потертый, но все еще крепкий овчинный полушубок, голова и плечи замотаны в толстый вязаный платок.
– Яки ж холад, – жалобно всхлипнула Ярина и зябко поежилась.
Фельдшер Коваль тяжело вздохнул и, сев рядом, неловко обнял старуху за плечи. Ее опять знобило. Крупная дрожь сотрясала иссохшую, едва различимую под толстым полушубком сгорбленную спину, безвольно моталась из стороны в сторону седая, без единого темного волоса голова, бескровные губы кривились: «Яки ж холад». Не человек – руина, живой труп, оставленный на земле в назидание другим…
… Немцы вошли в Лиду в последние июньские дни 1941-го, перед тем измотав город бесконечными бомбежками. Бесстрастно, со свойственной им педантичной аккуратностью, первым делом взялись сооружать гетто. В оцепленный квартал свозили евреев со всей округи. В начале июля расстреляли первые три сотни пленников. А дальше – пошло-поехало. Колесо смерти завертелось, будто у него сорвало резьбу, и теперь остановить его невозможно. Тысяча, другая тысяча, третья, пятая, восьмая. Старики, младенцы, женщины. Мужчин, молодых и сильных, вывозили целыми партиями. Фельдшер Коваль видел, как людей, будто скотину, загоняют в вагоны. То тут, то там мелькали в обреченной толпе знакомые лица. Это было словно в кино, когда у механика заедает пленка, и на экране надолго застывают одни и те же кадры. Вон Ося-сапожник, сын Рафаила и Мирры. Как-то, еще совсем мальчишкой, он зачем-то съел банку отцовской ваксы. Пришлось промывать парню желудок. А это Талик, булочник Талик. Слухи о его божественной пшеничной хале докатились даже до Вильно. Специально для Талика фельдшер Коваль всегда держал про запас мазь от ожогов. А это кто? Натан. А вон Мотя. Исай. Силач Бенцион. Амос. Исаак. Йегуди старший и Йегуди младший. Рафи. Историю болезни и счастливого исцеления каждого он знал наизусть. Но теперь это не в счет. На этот раз спасти их не в его силах…
Однажды фельдшера Коваля вызвали в гебитскомиссариат.
– Давно хотел познакомиться с вами, герр доктор, – гебитскомиссар Герман фон Ганвег был подчеркнуто вежлив и лучился добродушием.
– Я не врач. Я фельдшер, – Петр Федорович внимательно разглядывал его белые холеные руки и умное лицо университетского профессора, время от времени, впрочем, явно злоупотребляющего шнапсом.
– А это не важно, – тонко улыбнулся фон Ганвег. – Всевышнему нет дела до вашего диплома. А в этом богом забытом городишке о вас ходят легенды.
Затем он любезно предложил фельдшеру чаю. Тот отказался.
– Возражения не принимаются, – с притворной горячностью замахал руками гебитскомиссар. – Вы мой гость.
Безмолвный адъютант принес чай.
– Скажите, герр доктор, а что вам известно о местных настроениях? – фон Ганвег безмятежно улыбался, наблюдая, как растекается в чашке жирное сливочное пятно. – Говорят, есть недовольные, ходят слухи, что появилось подполье.
Фельдшер Коваль неопределенно пожал плечами. На столе перед немцем стояло массивное мраморное пресс-папье. Всего одно верное короткое движение, и фон Ганвег больше никогда не будет пить чай, светски улыбаться и командовать расстрелами. Всего одно верное движение…
Но фельдшер Коваль его не сделал. Вместо этого посоветовал гебитскомиссару не увлекаться жирной пищей и спиртным и принимать перед сном специальную настойку для чистки печени.
… А подполье действительно было. Молодое, дерзкое и злое. Устраивали побеги из гетто. Собрали приемник и ловили сводки с фронта. Вели агитацию и пропаганду. Выводили из строя технику. Сожгли вагонное депо, а за ним – и военный завод. Со временем вышли на связь с партизанскими отрядами. Одной из лучших связных считалась рыжеволосая Олеся. Днем она работала в немецком госпитале, а по вечерам носила в лес лекарства и продукты, собирать которые взялась тетка Ярина. Конечно, фельдшер Коваль знал об этом. Поначалу пытался Олесю отговаривать и даже грозился засадить под замок. Но, увидев мелькнувшую в ее прозрачных глазах тень холодного презрения, отступился.
Больше года все шло гладко, без сбоев, комар носу не подточит. А потом случилась беда. Олесю выдал мокрый подол юбки, перепачканный болотным илом. Арест. Несколько месяцев глухой неизвестности.
Изо дня в день ходил Петр Федорович в гебитскомиссариат и наконец прорвался на прием к фон Ганвегу. Тот вновь встретил его любезно, но чаю на сей раз не предложил.
– И рад бы помочь, герр доктор, – развел руками немец, – да не в моих это силах.
– Тут какая-то ошибка, господин гебитскомиссар. Олеся ни в чем не виновата. Я знаю ее с детства, она честная девушка, – фельдшер Коваль понимал, что несет какой-то малоубедительный вздор. И вновь это проклятое пресс-папье, величественное и холодное, как и эта фашистская мразь, кривящая губы в сочувственной усмешке.
– Сожалею, герр доктор. Но у нас другие сведения, – фон Ганвег подавил зевок. – Раньше надо было беспокоиться о судьбе этой милой барышни. Теперь-то уж что… Да, не смею больше задерживать.
На ватных чужих ногах фельдшер Коваль вышел во двор. Перед глазами плыли кровавые круги. Не хватало воздуха. Схватившись за грудь, он опустился на ступеньки крыльца. Вслед за ним выбежал адъютант:
– Герр доктор, у господина фон Ганвега заканчивается настойка от печени. Он просит прислать новый флакон…
Когда выпал первый снег и ударили морозы, Олесю вывели на главную площадь Лиды. Босую. В одной рубахе. И долго поливали колодезной водой, пока не превратилась Олеся в ледяную статую. Посмотреть на казнь согнали почти весь город. Тетка Ярина выла и металась, так что трое мужчин едва-едва могли ее удержать. Когда все было кончено и народ стал расходиться, Петр Федорович попытался тетку увести. Но она вырвалась и бросилась к тому месту, где еще несколько минут назад была жива ее единственная дочь. Немецкий солдат преградил тетке путь и с какой-то равнодушной брезгливостью ударил ее прикладом по лицу. Ярина упала и затихла. Хоронить Олесю не позволили. Ледяное ее изваяние простояло на центральной площади Лиды до весны.
До весны проболела и тетка Ярина. Лежала в жару, и в сбивчивом ее дыхании Петр Федорович мог различить лишь одно: «Яки ж холад. Олесьюшка, прыгажуня мая, яки ж холад». Когда она очнулась, стало ясно, что прежняя тетка Ярина, большая, громкая, добрая, ушла вслед за дочерью, оставив вместо себя сгорбленную восковую старушку, закутанную в теплый тулуп и беспрестанно повторяющую лишь одно: «Яки ж холад. Яки ж холад».
Но то, что творилось с фельдшером Ковалем, было еще хуже. После смерти Олеси он понял, что разорен. Двадцать с лишним лет копил он спасенные жизни, как скряга копил, как скупец-ростовщик трясся над своим богатством, и вот теперь оно обесценилось, будто старые бумажные ассигнации. Сотни, тысячи исцеленных им людей не окупят одной-единственной смерти. Его птушки, его Олесьюшки, единственной, кого любил он на этой, будь она проклята, земле. Выходит, перед богом он банкрот. Он не сдержал слова, данного Ему той далекой ночью, когда сгорела на костре его линялая солдатская гимнастерка. А начинать все сызнова ни сил, ни смысла уже нет.
Господи, как же душно! Как в могиле!
– Петр Федорович, Петр Федорович, вы здесь? – из тяжелого, невесть сколько длившегося забытья фельдшера Коваля вывел громкий стук в дверь и голос – встревоженный, срывающийся на фальцет. – Это я, Денисов. Николай Денисов. Беда, Петр Федорович, с Эльзой совсем плохо!
* * *
Советские войска освободили Лиду 8 июля 1944 года. И уже через несколько дней на станцию прибыл строительный поезд. От самой Волги шел он за фронтом, восстанавливая растерзанное бомбежками железнодорожное полотно. Населяли его в основном женщины. Усталые, с обветренными, черными от загара лицами, с грубыми мужскими руками, состарившиеся раньше срока, для Лиды они были, как райские птички, вестницы скорой, стремительно приближающейся Победы. Затемно, не дожидаясь восхода, они разбивались на бригады и отправлялись в путь: разбирали завалы, чистили, ровняли, прокладывали новые рельсы, по которым должны были потечь на запад эшелоны подмоги с оружием, продовольствием, медикаментами.
… Он заметил ее сразу: маленькую, с чуть раскосыми смеющимися глазами и медными кудряшками вокруг широкоскулого лица. На вид ей было лет тридцать или около того. Застиранное ситцевое платье обтягивало аккуратный, но уже вполне различимый живот. «Четвертый месяц, не меньше», – машинально определил фельдшер Коваль. Она стояла на платформе и о чем-то жарко спорила с красивым молодым железнодорожником в застегнутом на все пуговицы форменном кителе. Исчерпав, видимо, все доводы, легонько стукнула его кулачком по груди, развернулась и вбежала в вагон. Но в следующую секунду вернулась, будто вспомнила что-то важное, недосказанное, однако вместо того, чтобы продолжить спор, поднялась на цыпочки и поцеловала парня.
– Договорились? – донесся до фельдшера низкий грудной голос.
– Да разве ж с тобой сладишь? – лицо молодого человека вмиг просветлело, будто из-за туч выглянул бледный юный месяц.
Потом он видел их еще несколько раз. Иногда порознь, но чаще вместе. Его – большого, крепкого, сильного, и ее – совсем крошечную, едва достающую ему до плеча, издалека похожую на девочку-подростка. И каждый раз, когда он встречал их, влюбленных, бесконечно счастливых, растворенных один в другом, не замечающих, казалось бы, ни войны, ни мира вокруг, в груди у него начинало ныть и постанывать. Может, виной тому были рыжие волосы незнакомки. Но скорее всего он просто понял: в его судьбе такого не случилось и не случится теперь никогда. Никто уже не посмотрит на него такими прозрачными трепетными глазами. Не прильнет доверчиво к его плечу. И ни под чьим сердцем не забьется маленькое сердечко, которому он дал жизнь.
Из обрывков разговоров фельдшер Коваль узнал, что ее зовут Эльза, а его – Николай. Николай Денисов. Он был откуда-то из-под Горького. Она – с Невы. Он перед войной едва оправился от туберкулеза – отсюда и бронь. А она успела эвакуироваться незадолго до того, как фашисты сомкнули вокруг Ленинграда кольцо блокады, и в строительный поезд попала случайно, в Ярославле.
– У нее муж под Москвой без вести пропал. А она, вишь, не растерялась, тут же нового нашла, – судачили женщины. По всему было видно, что Эльза им не слишком нравилась. Еще бы, такого завидного жениха отхватила.
– И чем она его только привадила? Ни кожи, ни рожи! Да еще и старше его лет на пять, не меньше.
– Ведомо чем. Финка нерусская, креста на ней нет!
Дальше Петр Федорович слушать не стал. Ему вдруг показалось, что нечто невероятно родное и дорогое ему топчут грязными сапогами.
… Как-то вечером Эльза сама заглянула в фельдшерскую.
– Доктор, простите, если я не вовремя…
– Я не доктор. Я фельдшер, – привычно возразил Петр Федорович.
– Можно я тогда буду вас просто Петром Федоровичем называть? – улыбнулась Эльза и, не дождавшись ответа, продолжила: – Мне ваш совет нужен. У мужа моего, Николая, да вы знаете его, наверное, он тут восстановительными работами руководит, залеченный туберкулез. Но жара, пыль, сырые вагоны, и он снова начал кашлять. А к вам идти не хочет, говорит, что я все придумываю и он себя прекрасно чувствует. А это не так, я ж вижу.
– Ну так приведите его за руку!
Она звонко расхохоталась. Точно так же, как когда-то его Олеся…
– Да куда мне! Я ж его с места не сдвину. Он вон какой, а я… вон какая, – с этими словами она нежно накрыла руками свой живот.
– Пусть попьет молока с барсучьим жиром. Хотя где вы сейчас его достанете? Ладно, приходите завтра, приготовлю для вас микстуру.
Когда она была уже на улице, он выскочил следом:
– А вы сами-то себя как чувствуете? Ни на что не жалуетесь?
Она посмотрела на него долгим серьезным взглядом:
– А на что мне жаловаться? Самое страшное уже позади…
… Эльза стала приходить к нему почти каждый вечер. Их отношения сложно было назвать дружбой, но между ними сразу возникла та доверительная близость, какую и не в каждой долгой дружбе сыщешь. Просто и ничего не скрывая, она рассказывала ему о своем детстве в Царском Селе. О смешных финских тетках. О гуляке-отце. О подружках в гимназии. О первом муже – они расстались перед самой войной, правда, официально развестись так и не успели. О своем годовалом сыне Георгии, умершем в Ярославле от дифтерита. И о любви к Николаю, к спокойному и надежному Николаю, который твердой своей рукой вернул ее к жизни. А фельдшер Коваль, сраженный этой искренностью, неожиданно для себя открыл ей то, чего не знала о нем ни одна живая душа. Ни о чем не умолчал: ни о слове, данном богу после Великой войны, ни о страшной участи, постигшей его единственное сокровище – Олесю, ни о том, как украдкой провожал в неведомый путь Осю-сапожника, сына Рафаила и Мирры, булочника Талика, Натана, Мотю, Исая, силача Бенциона, Амоса, Исаака, Йегуди старшего и Йегуди младшего, Рафи. А главное – признался в том, что больше он не хочет и не может по-настоящему лечить людей.
Когда он замолчал на полуслове, потому что жгучий комок в горле уже не давал говорить, Эльза накрыла ладонями его большие морщинистые руки:
– Петр Федорович, миленький, раны затянутся, вам ли этого не знать? Вы же лучший в округе доктор. Только не сдавайтесь. Ради нее не сдавайтесь. Ради них всех. Ну и ради меня немножко…
* * *
– Беда, Петр Федорович, с Эльзой совсем плохо! – Искаженное ужасом молодое безбородое лицо Денисова выглядело совсем детским. – Жар у нее, она вся горит, а живот как ножом изнутри режет. Спасите ее, Петр Федорович!
С трудом прорываясь сквозь душный тягучий морок, фельдшер Коваль поднялся и, прихватив потрепанный чемоданчик с инструментами, пошел вслед за Денисовым по темной, освещенной единственным робким фонарем платформе. В вагоне было жарко и влажно от развешенного повсюду свежевыстиранного белья. Эльза, бледная, ставшая будто бы еще ниже ростом, лежала, вытянувшись в струнку, под тонким солдатским одеялом. По раскаленному лбу и вискам струился пот. Едва дотронувшись до ее живота, увидев, как судорожно, чтобы не закричать, закусила она губу, фельдшер Коваль все понял.
– Аппендицит, – коротко бросил он. – Острый приступ.
– Вы поможете? – в глазах Николая засветилась надежда. – Вы ведь умеете. Вы на войне были, Эльза рассказывала, и там еще не такие операции делали.
– Умею, – тускло согласился фельдшер Коваль. – Делал. Лучше некоторых хирургов делал. И аппендицит вырезал. Часто. Раньше. Но не беременным за три месяца до родов. Так что не возьмусь, простите, Николай.
– Но она же умрет! – закричал Денисов. Из глаз его неожиданно хлынули злые слезы, прокладывавшие тонкие змеистые дорожки по запыленным щекам. – Я не дам вам убить ее, не позволю, вы же врач, а не гестаповец!
– Я не врач, я фельдшер, – ровным голосом ответил Петр Федорович. – И я не имею права на такие операции. И не буду брать грех на душу: ведь не только мать зарежу, но еще и ребенка неродившегося. Хватит с меня!
Неожиданно из-за плеча Денисова выступила тетка Ярина. Фельдшер Коваль и не заметил, что она увязалась вслед за ним.
– Спаси ее, Петр. Олесю не спас – эту спаси! – взгляд старухи был безжизненным, но голос звучал твердо и властно, как в былые годы.
Голова его мотнулась, как от пощечины. Он отшатнулся. И, задыхаясь, путаясь в развешенных повсюду, как саваны, белых простынях, кинулся прочь.
– Петр Федорович, как хорошо, что вы вернулись, – начальник вокзала поднялся ему навстречу. – Я вас жду, дело срочное. Через полчаса прибудет состав с ранеными. Стоянка двадцать минут. Начальник поезда – хирург Денисов. Полковник Денисов, так правильнее, наверное. Ему надо у вас бумаги подписать и умерших с поезда снять. Так что вы не ложитесь. Куда же вы, куда же, Петр Федорович?! Да что это с вами?!
Но фельдшер Коваль его уже не слышал. Он бежал назад, в тот вагон строительного поезда, где судьба давала ему последний шанс начать жизнь заново.
* * *
Станция Лида, Белоруссия.
Ковалю Петру Федоровичу
Дорогой Петр Федорович, здравствуйте! Позвольте поздравить Вас с великим праздником, днем нашей долгожданной и безоговорочной Победы! Уверена, мы выстояли только потому, что знали: не можем не выстоять, не имеем права, потому что законы высшей справедливости были на нашей стороне.
Мы встретили Победу в Таллине, красивом древнем городе, лежащем, как и Лида, в скорбных руинах. Мы – это я, Николай и наша дочка Элинка, родившаяся перед самым Новым годом. Дорогой Петр Федорович, знаю, что это Вам мы обязаны тем, что я жива, а наша девочка появилась на свет крепкой и здоровой. Николай рассказал мне, что именно Вы помогли ему уговорить доктора Денисова сделать мне операцию (какое удивительное, фантастическое совпадение фамилий, если бы прочитала о таком в книге, ни за что бы не поверила, что эта история могла произойти на самом деле). И он согласился, несмотря на то что ему надо было спешно вести свой эшелон, полный раненых бойцов, в тыл, и малейшее промедление могло грозить большими неприятностями. Описал он и то, что операцию эту Вы заканчивали сами, а потом вместе с Яриной Яковлевной ухаживали за мной, как за родной, пока я была без памяти. Спасибо за Ваши целебные мази и настойки, которые Вы дали нам с собой, перед тем как наш состав спешно перебросили дальше на запад – они поддерживали меня всю дорогу до Таллина. И теперь у меня нет слов, чтобы выразить Вам и доктору Денисову всю нашу признательность. Когда Элинка подрастет, я обязательно расскажу ей о том, что где-то далеко-далеко есть люди, без которых она никогда не увидела бы эту землю, это небо, это солнце. А она пусть расскажет об этом своим детям. А те – своим. И память о Вас не прервется…
Милый мой, бесценный Петр Федорович! Помните, как Вы говорили, что не сдержали своего слова, данного когда-то Всевышнему. Надеюсь, теперь-то Вы понимаете, насколько ошибались? А у меня к Вам осталась лишь одна просьба: умоляю, позвольте себе наконец-то быть счастливым!..
P.S. Ярине Яковлевне передавайте от нас низкий поклон и пожелания доброго здоровья.
Ваши Эльза, Николай, Элина
Таллин
29 мая 1945 года