Послесловие 2003 года: “Ружья, микробы и сталь” сегодня
В “Ружьях, микробах и стали” (“РМС”) рассказывается о том, почему эволюция сложных человеческих обществ за последние тринадцать тысяч лет складывалась по-разному на разных континентах. Окончательную правку рукописи я закончил в 1996 г., в 1997 г. вышла сама книга. С тех пор я в основном был занят новыми проектами, в первую очередь – следующей книгой, посвященной крушениям человеческих обществ в истории. Сегодня от написания “РМС” меня отделяют семь лет, отданных другим заботам. Как я воспринимаю эту книгу в ретроспективе и нет ли у меня теперь оснований изменить выводы, к которым я тогда пришел, или экстраполировать их на что-то новое? С моей естественным образом пристрастной точки зрения, центральный аргумент книги остался неоспоримым. В то же время наиболее интересная информация, появившаяся со времени ее опубликования, в четырех случаях позволяет мне дополнительно увязать свои выводы с современным положением в мире и с историей последних лет.
Мой главный тезис гласил, что человеческие общества развивались неодинаково на разных континентах из-за разницы условий обитания на этих континентах, а не из-за разницы в человеческой биологии. Передовые технологии, централизованная политическая организация и прочие черты сложных обществ могли возникнуть только у крупных оседлых популяции, имеющих возможность хранить и перераспределять излишки продовольствия, – популяций, чьи продовольственные ресурсы могли быть обеспечены только сельским хозяйством, впервые появившимся около 8500 г. до н. э. Между тем одомашниваемые виды растений и животных – главная предпосылка зарождения сельского хозяйства – были очень неравномерно распределены по континентам и отдельным регионам. Наиболее ценные дикие виды, пригодные для доместикации, были сосредоточены всего лишь в девяти небольших областях планеты, и именно эти области стали первыми очагами сельского хозяйства. Тем самым древние обитатели очаговых регионов получили фору в развитии и первыми встали на исторический путь, ведущий к ружьям, микробам и стали. Языки и гены этих народов, как, впрочем, и их домашний скот, растительные культуры, технологии и системы письма, заняли доминирующее положение в мире уже в древности и сохранили его в современную эпоху.
Открытия, сделанные за последние годы археологами, генетиками, лингвистами и специалистами в других областях, обогатили наше представление об этой эволюционной картине, не изменив ее основных черт. Продемонстрирую это на трех примерах. Одним из существенных пробелов географического повествования в моей книге была Япония, о доисторическом периоде которой в 1996 г. мне было почти нечего рассказать. Сегодня на основании недавно полученных генетических данных можно утверждать, что современная японская нация сформировалась в результате сельскохозяйственной экспансии, с аналогами которой мы не раз встречались на страницах “РМС”. В данном случае это была экспансия корейских земледельцев, которые примерно с 400 г. до н. э. начали заселять юго-запад Японии и, продвигаясь на северо-восток, со временем колонизировали весь Японский архипелаг. Неся с собой интенсивное рисовое земледелие и металлические орудия труда, эти люди смешивались с коренным населением (народом, родственным современным айнам).
От этого смешения и происходят нынешние японцы – так же, как современные европейцы происходят от земледельцев-колонизаторов из Плодородного полумесяца, которые смешивались с коренным охотничье-собирательским населением Европы.
Другой пример касается освоения мексиканских культур – кукурузы, фасоли и тыквы – на юго-востоке Соединенных Штатов. Прежде археологи полагали, что миграция этих культур из Мексики проходила по прямому маршруту, а именно через северо-восточные районы Мексики и восточный Техас. Однако сегодня становится ясно, что эти промежуточные территории были слишком засушливы для земледелия, и поэтому мексиканские растения добирались до юго-востока США более замысловатым путем – сперва они попали на юго-запад США (где положили начало расцвету культуры анасази), а затем из Нью-Мексико и Колорадо по речным долинам Великих равнин распространились на юго-восток.
Последний, третий, пример связан с одним из выводов главы io. В этой главе я противопоставил частоту случаев повторной независимой доместикации одних и тех же (или похожих) растений в Америке, связанную с низкой скоростью распространения готовых культур вдоль континентальной оси север-юг, и почти всегда однократную доместикацию растений в Евразии, связанную со стремительным распространением культур вдоль оси восток-запад. Данная закономерность за последние годы была подтверждена еще несколькими открытиями, однако в том, что касается домашнего скота, на сегодняшний день кажется несомненным, что все или почти все из “главной пятерки” хозяйственных млекопитающих Евразии были по нескольку раз независимо одомашнены в разных частях континента – в отличие от евразийских растений и по аналогии с американскими.
Благодаря этим и другим открытиям, не перестающим меня восхищать, наше понимание процессов возникновения сложных обществ на фундаменте сельского хозяйства становится еще более всесторонним. Тем не менее самый интересный прогресс в исследованиях, имеющих отношение к “РМС”, был связан с предметами, находившимися на периферии моего повествования. Со времени публикации тысячи людей – в обычных и электронных письмах, по телефону и при личной встрече – просили меня прокомментировать аналогии (или расхождения), замеченные ими между доисторическими процессами континентального масштаба, описанными в “РМС”, и более поздними, в том числе совсем недавними процессами, которые они изучают сами. Я остановлюсь на четырех таких уроках прошлого: на поучительном примере новозеландских Мушкетных войн (коротко); на неизменно интересующем всех вопросе “Почему Европа, а не Китай?”; на параллелях между конкуренцией в далеком прошлом и конкуренцией в современном мире бизнеса (более подробно); наконец, на уместности выводов, сделанных в “РМС”, для понимания причин богатства одних современных наций и бедности других.
В 1996 г. я уделил лишь один короткий абзац (в главе 13) эпизоду из истории Новой Зеландии XIX в., известному под именем Мушкетных войн, – периоду непрекращающихся боевых действий между группами коренного населения, который длился с 1818 г. по середину 1830-х гг. и в ходе которого европейское огнестрельное оружие распространилось среди маорийских племен, до этого воевавших только оружием из камня и дерева. В тот момент мы не имели ясного представления о событиях этого хаотического периода, однако благодаря двум книгам, опубликованным с тех пор, мы знаем теперь о нем гораздо больше, яснее понимаем его место в более широком историческом контексте и его связь с основными тезисами “РМС”.
В начале xix в. европейские купцы, миссионеры и китобои начали регулярно наведываться в Новую Зеландию, к тому моменту уже 600 лет как населенную полинезийскими земледельцами и рыболовами. Поскольку поначалу европейцы высаживались преимущественно на северной оконечности Новой Зеландии, племена маори, обитавшие в северных районах, первыми завязали отношения с европейцами и, как следствие, первыми обзавелись мушкетами. Получив тем самым огромное военное преимущество перед остальными маори, у которых мушкетов еще не было, северные племена, постоянно конфликтовавшие друг с другом, использовали его не только для сведения старых счетов между собой, но и для нового типа военных кампаний – дальних набегов. Они совершали рейды против племен, живших иногда за сотни миль, чтобы доказать свое военное превосходство над соседями и захватить как можно больше рабов.
Помимо мушкетов еще одним, не менее – а может быть и более – важным условием осуществимости дальних набегов был завезенный европейцами южноамериканский картофель. Эта культура давала гораздо больше пищи на единицу площади или единицу труда, чем традиционный для новозеландского земледелия батат. Главным фактором, ранее не позволявшим маори затевать долгосрочные военные предприятия, была двойная проблема продовольственного обеспечения: маори нечем было кормить ни воинов вдали от дома, ни остающихся дома женщин и детей, которые нуждались в мужчинах как основной рабочей силе на бататовых полях. С появлением картофеля такое ограничение было снято. Поэтому Мушкетные войны вполне могли бы войти в историю под менее героическим именем Картофельных.
Как бы их не называть, Мушкетные/Картофельные войны имели катастрофический эффект – в их ходе было уничтожено около четверти коренного маорийского населения. Больше всего убитых появлялось там, где племя, у которого было много мушкетов и картофеля, нападало на племя, у которого не было (или почти не было) ни того ни другого. Из племен, которые обзавелись мушкетами и картофелем не в числе первых, некоторые были практически истреблены еще до того, как успели это сделать. Остальные приложили все усилия, чтобы не отстать, и только благодаря этому смогли восстановить прежнее военное равновесие. Одним из этизодов Мушкетных войн был описанный в главе 2 захват островов Чатем, сопровождавшийся массовой расправой над их обитателями мориори.
Мушкетные/Картофельные войны иллюстрируют главный процесс, определяющий содержание последних десяти тысяч лет всемирной истории, а именно экспансию одних человеческих групп, у которых есть ружья, микробы и сталь (или более ранние технологические и военные преимущества), за счет других групп – экспансию, исчерпывающую себя, либо когда первые полностью замещают вторых, либо когда новые преимущества уже есть и у тех и у других. В постсредневековую эпоху, когда европейцы стали расселяться по другим континентам, этот процесс повторялся неоднократно. Чаще всего в таких случаях аборигены-неевропейцы попросту не имели времени освоить огнестрельное оружие, и за это им приходилось платить либо жизнью, либо свободой. Однако Японии не только удалось его освоить (точнее, заново освоить) и не только сохранить независимость, но и меньше чем через полвека, в русско-японской войне 1904–1905 гг., разгромить с помощью этого оружия одну из европейских держав. Североамериканские индейцы Великих равнин, южноамериканские индейцы араукани, новозеландские маори и эфиопы также освоили огнестрельное оружие и использовали его, чтобы сдерживать европейское завоевание, хотя в конечном счете и проиграли. В наши дни странам Третьего мира, изо всех сил старающимся догнать страны Первого мира, тоже ничего не остается, кроме как перенимать его новейшие технологические и сельскохозяйственные достижения. Это еще один пример культурной диффузии, которая на фундаментальном уровне стимулируется конкуренцией между человеческими обществами, – процесса, за последние десять тысяч лет происходившего бессчетное количество раз в бессчетном количестве мест.
В этом смысле в Мушкетных/Картофельных войнах не было ничего необычного. Оставаясь локальным феноменом, они представляют всемирный интерес как раз потому, что являются исключительно ясной, географически и хронологически компактной моделью множества таких же локальных феноменов. Примерно за два десятилетия после появления в Новой Зеландии мушкеты и картофель распространились от ее северной до южной окраины, преодолев расстояние в 900 миль. Хотя в прошлом сельское хозяйство, письменность и наиболее эффективное доогнестрельное оружие распространялись медленней и дальше, подоплека по сути всегда была той же самой – межпопуляционные процессы вытеснения и конкуренции. Сегодня мы задумываемся над тем, не означает ли это, что ядерное оружие, пока находящееся в руках всего лишь восьми государств, в результате тех же самых далеко не мирных процессов когда-нибудь распространится по всей планете.
* * *
Вторую тему, обсуждение которой активизировалось после 1997 г., можно обобщить коротким заголовком: “Почему Европа, а не Китай?”. Основная часть “РМС” была посвящена отличиям между континентами или, иначе говоря, вопросу о том, почему именно народы Евразии, а не коренные народы Австралии, Америки или Африки к югу от Сахары за последнее тысячелетие расселились по всему миру. Я вполне отдавал себе отчет, что многим читателям будет также интересно узнать, почему из региональных популяций Евразии глобальную экспансию предприняли именно европейцы, а не китайцы или кто-нибудь еще. Мне было ясно, что читатели не поймут, если я закончу “РМС”, никак не прокомментировав этот очевидный вопрос.
Свою позицию я кратко изложил в эпилоге. С моей точки зрения, причина опережающего развития Европы и отставания Китая лежит глубже, чем называемые многими историками непосредственные факторы (оппозиция китайского конфуцианства и европейской иудео-христианской традиции, подъем западной науки, подъем европейского меркантилизма и капитализма, вырубка лесов и начало разработки богатых угольных месторождений в Британии и т. д.). Предпосылкой действия этих и других непосредственных факторов я счел “принцип оптимальной фрагментации” – закономерность действия исходных географических факторов, предопределивших как раннюю и практически необратимую консолидацию Китая, так и перманентную раздробленность Европы. Европейская раздробленность, в отличие от китайского единства, способствовала прогрессу технологий, науки и капитализма постольку, поскольку порождала ситуацию соперничества между государствами и тем самым предоставляла новаторам широкий выбор источников финансирования, защиты и покровительства.
После публикации “РМС” профессиональные историки не раз указывали мне, что раздробленность Европы, сплоченность Китая и их сравнительные преимущества – более неоднозначные материи, чем следует из моей теоретической модели. Географические границы политико-социальных регионов, которые целесообразно обозначать как “Европа” и “Китай”, на протяжении истории не раз менялись. Китай технологически опережал Европу как минимум до XV в. и, вполне вероятно, сможет снова опередить ее, в каковом случае вопрос “Почему Европа, а не Китай?” будет привязан к временному явлению, не требующему и не имеющему глубинного объяснения. Политическая фрагментация имеет последствия, не исчерпывающиеся созданием площадки для конструктивной конкуренции, – конкуренция вполне способна быть не только конструктивной, но и деструктивной (достаточно вспомнить две мировых войны). Да и сама фрагментация – это не монолитное, а многогранное явление: его влияние на инновационный процесс зависит, например, от того, насколько свободно люди и идеи перемещаются между фрагментами, и от того, разнородны эти фрагменты или полностью повторяют друг друга. “Оптимальность” фрагментации также может меняться в зависимости от выбранного критерия – степень политической фрагментации, оптимальная для технологического прогресса, может не быть оптимальной для экономической производительности, политической стабильности или человеческого благополучия.
По моему впечатлению, в социальных науках подавляющее большинство ученых до сих пор предпочитают объяснять разницу между историческими курсами Европы и Китая, апеллируя к непосредственным факторам. Например, Джек Голдстоун, высказывая много интересных мыслей в своей недавней статье, подчеркивает важную роль европейской (и особенно британской) “машинной науки” – применения научных достижений в разработке машин и двигателей. В частности, он пишет: “Все доиндустриальные экономики в плане обеспечения энергией имели две проблемы: недостаточное количество и недостаточную концентрацию. Количество механической энергии, доступное доиндустриальной экономике, ограничивалось водными потоками, которые надо было поддерживать, животными или людьми, которых надо было кормить, и ветром, который надо было улавливать. В любой данной географической области такое количество было строго ограниченным…Трудно переоценить преимущество, которое появлялось у экономики или военной/политической державы, впервые получившей возможность трансформировать в полезную работу энергию ископаемого топлива…Использование паровой тяги в прядении, водном и сухопутном транспорте, изготовлении кирпичей, молотьбе, производстве чугуна, земляных работах, строительстве и всякого рода других промышленных процессах преобразило британскую экономику…Таким образом, вполне вероятно, что всестороннее развитие машинной науки было отнюдь не необходимым звеном в истории европеиской цивилизации, а непредвиденным результатом специфических обстоятельств, достаточно случайно сложившихся в Британии в xvii-xvili ввЛ Если эта аргументация верна, поиск глубинных географических и экологических объяснений истории фактически теряет смысл.
С детально аргументированной противоположной позицией, с которой согласно меньшинство и которая сходна с точкой зрения, выраженной в эпилоге “РМС”, выступил Грэм Лэнг: “Экологические и географические различия между Европой и Китаем позволяют объяснить столь непохожие пути развития науки в этих двух регионах. Во-первых, [в условиях дождевого орошения] европейское земледелие могло обходиться без вмешательства государства, которое таким образом почти все время держалось в стороне от жизни местных общин. Поэтому, когда сельскохозяйственная революция в Европе начала производить все больше сельскохозяйственных излишков, ее непосредственным следствием стал рост относительно автономных городов с городскими институтами типа университетов, а укрепление централизованных государств произошло в Европе лишь позднее, в конце Средних веков. Напротив, [основанное на контроле за водными ресурсами ирригационное] земледелие в долинах крупных китайских рек способствовало раннему зарождению государств с традицией вмешательства и принуждения, тогда как китайские города и городские институты никогда не имели локальной автономии европейского типа. Во-вторых, география Китая, в отличие от Европы, не способствовала долгому и стабильному сосуществованию нескольких независимых государств. Наоборот, она облегчала завоевание и результирующую консолидацию огромной территории под началом одного правителя, после которой в империи наступала долгая эпоха относительной стабильности. Сложившееся таким образом государство подавляло практически все предпосылки возникновения современной науки…Картина, нарисованная выше, бесспорно, многое оставляет за скобками. Однако у такого рода объяснения есть важный плюс: оно избегает порочного круга, часто свойственного теориям, которые не апеллируют ни к чему более глубокому, чем социальные и культурные различия Европы и Китая. Сторонника этих теориий всегда можно спросить: “А почему Европа и Китай отличались по таким-то и таким-то социальным или культурным параметрам?” В то же время объяснения, в конечном счете апеллирующие к географии и экологии, дальнейшего углубления не предполагают”.
Историкам еще только предстоит сбалансировать эти два разных подхода к проблеме “Почему Европа, а не Китай?”. Ее решение может иметь важные последствия для выбора наилучшей стратегии управления Китаем и Европой в текущей ситуации. Например, с моей и Лэнга точки зрения, катастрофа китайской “культурной революции” 60-70-х гг. ХХ в., когда горстка неадекватных руководителей могла на пять лет прекратить работу образовательных учреждений в самой многонаселенной стране мира, вполне вероятно, была не уникальным однократным отклонением развития, а предвестницей будущих подобных катастроф, которые могут случиться, если Китай не сделает шаги в сторону политической децентрализации. И наоборот, Европа, в своем нынешнем стремлении к политическому и экономическому единству, вполне вероятно, должна быть особенно внимательной, чтобы не разрушить системные параметры, бывшие основой ее успехов на протяжении последних пяти столетий.
* * *
Еще одна недавняя экстраполяция выводов моей книги на текущую ситуацию оказалась для меня самой неожиданной. Когда книга вышла в свет, ее благожелательно отрецензировал Билл Гейтс, и после этого мне стали приходить письма от многих бизнесменов и экономистов. В этих письмах они указывали на возможные параллели между историями целых народов, о которых говорилось в “РМС”, и историями организаций и групп в мире бизнеса. Причем так или иначе все вопросы сводились к одному: какой способ организации коллективов и предприятий способен дать максимум производительности, творчества, новаторства и богатства? Следует ли коллективу иметь централизованное руководство (в идеале – диктатуру одного человека) или, наоборот, в нем должно быть рассредоточенное лидерство или даже анархия? Следует ли организовать весь штат как единую группу или разбить его на небольшое (или большое) число групп? Следует ли поддерживать постоянное общение между группами или разгородить их барьерами, сведя к минимуму обмен информацией? Следует ли отгородиться от внешнего мира протекционистскими тарифами или полностью открыть свое предприятие свободной конкуренции?
Такие организационные вопросы встают на множестве разных уровней по поводу множества типов групп. Они актуальны и для целых стран – вспомните нескончаемые дебаты о том, что является наилучшей формой правления: просвещенная диктатура, федеральная система или полная свобода от ограничений. Те же вопросы возникают в связи с организацией разных компаний внутри одной отрасли. Чем объяснить тот факт, что “Майкрософт” в последнее время так преуспел, а когда-то успешная “Ай-Би-Эм” растеряла свое преимущество и лишь благодаря радикальным организационным переменам снова смогла улучшить показатели эффективности? Чем объяснить разную судьбу промышленных районов? Во времена моего детства и юности, проведенных в Бостоне, “Шоссе 128”, индустриальный пояс вокруг Бостона, было мировым лидером в сфере наукоемких технологий. Однако в дальнейшем оно пережило упадок, и главный центр инноваций переместился в Силиконовую долину. Отношения между фирмами, базирующимися в этих двух районах, построены очень по-разному, и это, вероятно, отразилось на их разной судьбе.
Разумеется, следует вспомнить и об интересующей всех различной производительности экономик целых наций:
Японии, Соединенных Штатов, Франции, Германии и т. д. Но не стоит упускать из виду, что даже внутри каждой из них производительность и прибыльность заметно варьируется в зависимости от отрасли. К примеру, если корейская сталелитейная промышленность по эффективности не уступает нашей, то все остальные корейские отрасли отстают от своих американских аналогов. Есть ли какая-то особенность внутреннего устройства этих корейских отраслей, которая объясняет разницу в производительности на уровне одной национальной экономики?
Ясно, что, раскрывая причины неодинакового успеха тех или иных организаций, необходимо принять во внимание роль конкретных личностей. Скажем, успех “Майкрософта” явно связан с личными качествами Билла Гейтса – даже имея сверхэффективную корпоративную структуру, компания не выбилась бы в лидеры под началом неэффективного руководителя. И все-таки, несмотря ни на что, вопрос остается актуальным: “При прочих равных, или в долгосрочной перспективе, или среднестатистически – какая форма организации лучше?”
Сравнив истории Китая, Индийского субконтинента и Европы в эпилоге “РМС”, я предложил ответ на этот вопрос в применении к технологическому прогрессу целых стран. Как уже пояснялось, я пришел к выводу, что конкуренция между разными политическими образованиями в географически раздробленной Европе подстегивала инновационное развитие, тогда как ее отсутствие в объединенном Китае это развитие, наоборот, сдерживало. Означает ли это, что еще большая политическая раздробленность, чем в Европе, имела бы еще более благоприятный эффект? Скорее всего нет, Индия по степени географической раздробленности превосходила Европу, но далеко отставала от нее в инновациях и технологиях. Отсюда я вывел “принцип оптимальной фрагментации”: инновационный прогресс быстрее всего происходит в обществе с некоей оптимальной промежуточной степенью фрагментации – и избыточная консолидация, и избыточная раздробленность для него вредны.
Этот теоретический вывод вызвал живой отклик Билла Льюиса и других управляющих “МакКинзи глобал инститьют”, лидирующей консалтинговой фирмы, базирующейся в Вашингтоне, которая занимается сравнительными исследованиями национальных экономик и отдельных отраслей по всему миру Впечатленные аналогиями между их собственными аналитическими данными и моими историческими обобщениями, они направили по экземпляру “РМС” каждой из сотен своих фирм-партнеров, а мне презентовали копии отчетов “МакКинзи” по экономике Соединенных Штатов, Франции, Германии, Кореи, Японии, Бразилии и других стран. Как и мне, им удалось выяснить, что ключевое влияние на развитие инноваций играет степень конкуренции и размер участвующих в ней групп. Далее я хочу поделиться некоторыми выводами, почерпнутыми мной из разговоров с руководителями “МакКинзи” и их отчетов.
Мы, американцы, в своем воображении часто рисуем немецкую или японскую индустрию сверхэффективной машиной, превосходящей по производительности американскую. В действительности это не так: в среднем по всем отраслям производительность американской промышленности выше, чем у той и у другой. Однако усредненные показатели каждой экономики скрывают немалые – и очень поучительные – различия между ее собственными секторами, связанные со спецификой их организации. Приведу два примера из конкретных исследований “МакКинзи”, посвященных немецкой пивоваренной и японской пищевой промышленности.
В Германии делают превосходное пиво. Каждый раз, собираясь посетить Германию, мы с женой берем в дорогу пустой чемодан, в котором привозим обратно запас бутылок немецкого пива на следующий год. Между тем производительность немецкой пивной отрасли составляет лишь 43 % от производительности пивной отрасли США. Но немецкая металлообрабатывающая и сталелитейная отрасли своим американским аналогам не уступают. Поскольку немцы, очевидно, прекрасно знают, как эффективно организовать работу промышленности, почему они не применяют свои знания в пивоварении?
Как выясняется, немецкая пивоваренная отрасль хронически страдает от мелкомасштабного производства. В Германии работают тысячи крохотных пивных компаний, защищенных от необходимости конкурировать друг с другом в силу того, что каждый пивной завод практически обладает местной монополией. Кроме того, они защищены и от необходимости конкурировать с импортной продукцией. В Соединенных Штатах существует 67 крупных пивных заводов, производящих 23 миллиона литров пива ежегодно. Продукция всех немецких пивоварен, которых примерно тысяча, составляет лишь половину этого объема. Получается, что средний американский пивной завод производит в 31 раз больше пива, чем средний немецкий.
Такое положение объясняется местными вкусами и политикой германских властей. В Германии типичный потребитель пива очень редко изменяет своей локальной марке, а общенациональных марок вроде наших “Будвайзера”, “Миллера” и “Куэрса” у немцев просто не существует – большая часть немецкого пива потребляется в радиусе 30 миль от завода-изготовителя. Как следствие, немецкая пивоваренная промышленность неспособна извлечь выгоду из экономического эффекта масштаба. В пивоваренном бизнесе, как и во многих других, с расширением производства затраты ощутимо снижаются. Чем крупнее холодильная установка для приготовления пива, чем длиннее конвейерная линия для наполнения бутылок, тем ниже стоимость производства. Крохотные пивные компании Германии относительно малорентабельны, а вместо конкуренции в стране существует тысяча локальных монополий.
Личная привязанность немцев к своим местным маркам находит поддержку у правительства, которое на законодательном уровне осложняет работу иностранных производителей пива, желающих конкурировать на германском рынке. В Германии существуют так называемые законы о чистоте пива, которые подробно регламентируют состав компонентов этого продукта. Вряд ли кого-то удивит, что данный регламент основан на традиционной рецептуре немецких пивоварен, а не на том, какие компоненты привыкли использовать пивоварни США, Франции или Швеции. Из-за этих законов Германия импортирует довольно мало иностранного пива, а из-за низкой производительности и высоких цен ее собственное превосходное пиво продается за рубежом в значительно меньших объемах, чем можно было бы ожидать. (Прежде чем возразить мне, сославшись на широко доступную в Соединенных Штатах немецкую марку “Левенбрау”, пожалуйста, распивая следующую бутылку “Левенбрау”, которую вы здесь купите, внимательно прочитайте этикетку и убедитесь, что она произведена не в Германии, а в Северной Америке, по лицензии, на одном из крупных заводов, работающем в условиях североамериканской производительности и экономических эффектов масштаба.)
Немецкая мыловаренная промышленность и производство бытовой электроники страдают от той же неэффективности; компании в этих секторах работают в условиях отсутствия конкуренции как друг с другом, так и с иностранными компаниями и поэтому не имеют стимулов осваивать передовой международный опыт. (Когда вы в последний раз покупали импортный телевизор, сделанный в Германии?) Однако эти недостатки совершенно несвойственны металлообрабатывающей и сталелитейной отраслям немецкой экономики, в которых национальные гиганты вынуждены соревноваться и между собой, и на международном рынке, и поэтому им поневоле приходится соответствовать мировым стандартам.
Другим примером из исследований “МакКинзи”, который обратил на себя мое особое внимание, стала пищевая промышленность Японии. Мы, американцы, до безумия озабочены эффективностью японской экономики, и в некоторых областях она действительно внушает трепет – но только не в производстве продуктов питания. В соотношении с американской пищевой промышленностью эффективность японской составляет жалких 32 %. В Японии 67 тысяч пищевых компаний, а в Соединенных Штатах, где живет вдвое больше людей, – только 21 тысяча. Как мы видим, средняя американская пищевая компания в шесть раз крупнее, чем средняя японская. Почему японская пищевая индустрия, подобно немецкой пивоваренной, состоит из мелких фирм, держащих локальную монополию? В принципе по тем же самым двум причинам: из-за местных вкусов и политики властей.
Японцы – фанатики свежих продуктов. На упаковке молока в американском супермаркете вы найдете только одну дату – истечения срока годности. Когда мы с женой, гостя у ее японской родни, впервые оказались в токийском супермаркете, мы с удивлением обнаружили, что в Японии надпись на молочной упаковке включает три даты: не только истечения срока годности, но также изготовления и доставки в супермаркет. Производство молока в этой стране всегда начинается в первую минуту после полуночи – для того, чтобы партия, которую завтра утром отправят в магазины, была помечена сегодняшним числом. Если бы упаковка сошла с конвейера в 23:59, на ней нужно было бы проставить вчерашнюю дату, и назавтра ни один японский покупатель не стал бы ее брать.
В результате японские пищевые компании функционируют как локальные монополии. Производитель молока, базирующийся в северной Японии, не имеет шансов конкурировать на рынках юга страны, потому что день-два, уходящие на доставку продукции, стали бы смертельным приговором в глазах покупателя. Структура локальных монополий также укрепляется действиями японского правительства, направленными против импорта пищевых продуктов – например, такими мерами, как 10-дневный таможенный карантин. (Представьте, как японские потребители, обходящие стороной продукты со вчерашней датой, отнесутся к продуктам более чем 10-дневной свежести.) В такой ситуации японские компании остаются закрытыми как для внутренней, так и для внешней конкуренции и поэтому не осваивают передовых технологий мирового пищевого производства. Отчасти следствием той же ситуации являются чрезвычайно высокие цены на продовольствие: самая лучшая говядина в Японии стоит 200 долларов за фунт, куриное мясо – 25.
Работа в некоторых других отраслях японской экономики организована совсем иначе, чем в пищевой. Например, компании, производящие сталь, металл, автомобили, автомобильные комплектующие, оптическую технику, бытовую электронику, очень жестко конкурируют между собой и по эффективности превосходят своих коллег в США. В то же время мыловаренная, пивоваренная и компьютерная индустрии, подобно производству продуктов питания, работают в условиях отсутствия конкуренции, не осваивают передовые технологии и поэтому имеют худшие показатели, чем соответствующие американские отрасли. (Оглянувшись вокруг себя, вы, очень вероятно, увидите японский телевизор, фотоаппарат и, возможно, автомобиль – но не мыло и не компьютер.)
Теперь, наконец, протестируем сделанные нами выводы на примере сравнительного успеха разных индустриальных районов и компаний внутри Соединенных Штатов. После выхода в свет “РМС” я провел много времени, беседуя с людьми из Силиконовой долины и “Шоссе 128”, и смог узнать, насколько в них разная корпоративная атмосфера. Силиконовая долина состоит из множества компаний, активно конкурирующих между собой. В то же время между ними поддерживается и активное сотрудничество, выражающееся в свободном движении идей, сотрудников и информации. Насколько я смог увидеть, предприятия, базирующиеся в “Шоссе 128”, ведут себя иначе – они, как производители молока в Японии, гораздо более закрыты и обособлены друг от друга.
Что можно сказать о разной судьбе фирм “Майкрософт” и “Ай-Би-Эм”? В первой из этих компаний после публикации “РМС” у меня появилось множество новых знакомых, от которых я узнал о ее уникальной производственной структуре. “Майкрософт” состоит из большого числа подразделений, от пяти до десяти человек в каждом, между которыми поддерживается постоянный обмен информацией и которыми управляют только на самом общем уровне – им оставляют значительную свободу для реализации собственных идей. Это необычное устройство фирмы “Майкрософт” – фактическая раздробленность с множеством конкурирующих полусамостоятельных команд – разительно отличается от организации работы, до недавнего времени принятой в “Ай-Би-Эм”, которая подразумевала гораздо большую обособленность подразделений компании и в конечном счете привела ее к утрате конкурентоспособности. Затем в “Ай-Би-Эм” появился новый исполнительный директор, который поменял ситуацию в корне. Теперь структура компании больше напоминает структуру фирмы “Майкрософт”, и это, по словам моих собеседников, положительно сказалось на ее инновационной активности.
На основе всего сказанного мы, по-видимому, можем сформулировать общий принцип групповой организации. Если вы ставите себе цель добиться максимального новаторства и конкурентоспособности, вам не нужна ни избыточная сплоченность, ни избыточная фрагментация. Вам нужно, чтобы ваша страна, отрасль, индустриальный район или компания была разбита на группы, которые конкурируют друг с другом, в то же время поддерживая между собой достаточно свободное сообщение, – подобно системе федерального правления в США с заложенной в ней конкуренцией между пятьюдесятью штатами.
* * *
Последняя, четвертая, область приложения выводов “РМС” касается одного из центральных вопросов современной глобальной экономики: “Почему одни страны богаты (как Соединенные Штаты или Швейцария), а другие бедны (как Парагвай или Мали)?” У богатейших стран валовой национальный продукт (ВНП) на душу населения более чем в сто раз превышает аналогичный показатель у беднейших стран. Вопрос о причинах такого положения – это не просто сложная теоретическая проблема, составляющая целую отрасль экономической профессии, но также предмет, имеющий важнейшее значение для политики. Если бы нам удалось узнать ответ, бедные страны могли бы сосредоточить свои усилия на реформировании того, что не дает им преодолеть бедность, и на внедрении того, чему другие страны обязаны своим богатством.
Понятно, что какая-то часть ответа связана с разницей социальных институтов. Самым наглядным доказательством этого может послужить сопоставление стран, которые имеют фактически идентичные природные условия, но очень непохожие институты и, как следствие, далеко отстоящие друг от друга показатели ВНП на душу населения. Мы знаем как минимум четыре ярких примера таких пар: Южная Корея и Северная Корея, бывшая Западная и бывшая Восточная Германия, Доминиканская республика и Гаити, Израиль и любой из его арабских соседей. Объясняя, почему первая страна в каждой из этих пар богаче второй, часто указывают на конкретные “эффективные институты”: поддержание правопорядка, обеспечение выполнения договоров, защиту прав частной собственности, отсутствие коррупции, редкость политических убийств, открытость торговле и движению капитала, наличие стимулов для инвестиций и т. д.
Бесспорно, вопрос эффективных институтов – неотъемлемая часть проблемы неравного богатства наций. Многие экономисты, возможно, даже большинство, не просто признают этот факт, но убеждены, что именно отсутствием или наличием эффективных институтов неравенство в целом и обусловлено. Многие правительства, организации и фонды опираются в своей деятельности, распределении помощи или кредитной политике именно на такое понимание проблемы и поэтому делают развитие эффективных институтов в бедных странах своим главным приоритетом.
Между тем сегодня растет понимание того, что “институциональный” подход к проблеме недостаточен – не ошибочен, а именно недостаточен – и что, пытаясь сделать бедные страны богатыми, требуется принять в расчет другие важные факторы. Нельзя просто поделиться опытом работы эффективных институтов с бедными странами вроде Парагвая и Мали и ждать, что они применят полученные знания и по показателям ВНП на душу населения догонят Соединенные Штаты и Швейцарию. “Институциональный” подход критикуют как минимум с двух сторон. Возражения первого типа подчеркивают важную роль не только эффективных институтов, но и других непосредственных факторов: здоровья нации, климатических и связанных с состоянием почв ограничений производительности сельского хозяйства, неустойчивости окружающей среды. Вторая группа возражений затрагивает генезис самих эффективных институтов.
Возражения этой группы гласят, что недостаточно рассматривать эффективные институты как фактор прямого действия, игнорируя вопрос об их происхождении как не имеющий практического значения. Эффективные институты – это не случайный параметр, который мог с равной вероятностью появиться у любого общества планеты, будь то Дания или Сомали. С моей точки зрения, эффективные институты всегда возникали как результат длинной цепочки исторических свершений – восхождения от исходных факторов географического характера к производным от них непосредственным факторам, среди которых есть и институциональные. Нам нужно составить себе максимально ясное представление о таких цепочках, если сегодня мы хотим, чтобы в странах, где отсутствуют эффективные институты, они появились как можно скорее.
Еще семь лет назад я отметил в эпилоге “РМС”: “Государства, сегодня впервые обретающие статус влиятельных держав, по-прежнему представляют либо регионы, тысячи лет назад включенные в орбиту влияния первых аграрных центров, либо регионы, вновь заселенные выходцами из этих центров…Курс, взятый историей в 8000 г. до н. э., по-прежнему диктует нам путь”. Насколько силен этот диктат истории, было недавно проанализировано в двух экономических статьях. Как выяснили их авторы (Олссон и Хиббс; Боксетт, Чанда и Паттермэн), страны, расположенные в регионах с долгой традицией государственности или аграрного хозяйства, имеют более высокий ВНП на душу населения, чем страны с не столь древним наследством, – даже после того, как все остальные параметры были скомпенсированы. Более того, глобальный разброс показателей ВНП в значительной степени объясняется именно этой закономерностью. Если ограничиться странами с невысоким ВНП, в настоящем или недавнем прошлом, те из них, что расположены в регионах с долгой традицией государственности или аграрного хозяйства – к примеру, Южная Корея, Япония и Китай, – имеют более высокие темпы роста, чем страны с короткой традицией, как Новая Гвинея и Филиппины (при том, что некоторые из последних богаче природными ресурсами).
Есть множество очевидных причин, объясняющих такой эффект истории: долгий опыт государственности и аграрного хозяйства подразумевает богатую административную практику, навык существования в условиях рыночной экономики и т. д. В принципе на уровне статистики видно, что фундаментальное влияние истории на богатство общества частично опосредуется уже знакомыми нам ближайшими причинами в виде эффективных институтов. Но и после того, как параметр эффективных институтов вынесен за скобки, исторически обусловленная вариация благосостояния остается довольно значительной. Поэтому должны иметься какие-то дополнительные ближайшие механизмы, отвечающие за эту оставшуюся часть. Следовательно, нашей ключевой задачей будет изучить во всех деталях лестницу причин и следствий, ведущую от долгой традиции государственности и аграрного хозяйства к современному экономическому росту, – чтобы помочь развивающимся странам быстрее по этой лестнице взойти.
Одним словом, процессы, описанные в “РМС”, теперь кажутся мне не только движущей силой, сформировавшей мир в далеком прошлом, но и актуальной темой для исследования в контексте современности.