6
Помню, я засмеялся, услышав, с какой подчеркнутой серьезностью она повторила — «принять как есть». Я попытался обратить все в шутку:
«Не принимайте близко к сердцу. Я хочу сказать, что, как свободный американец, я имею право думать, что хочу, о ваших братьях по вере. Полагаю, и Флоренс вольна иметь собственное мнение и высказывать его, если это, разумеется, не выходит за рамки вежливости».
«Пусть попробует хоть слово сказать, — отрезала Леонора, — против моего народа или моей веры».
Помню, я тогда поразился необычной, почти угрожающей твердости, зазвеневшей в ее голосе. Леонора словно пыталась через меня, как посредника, внушить Флоренс, что если та перейдет границу дозволенного, то она всерьез накажет мою жену. Да, помню, слушая ее, я мысленно переводил ее слова, точно они предназначались Флоренс: «Хотите — оскорбляйте меня, хотите — отберите все, что у меня есть в личной собственности; но только посмейте сказать хотя бы одно слово против моей веры, которую вы ни в грош не ставите, вытирая об меня ноги, — и вы увидите, к чему это приведет. Вы пожалеете, что это затеяли».
Но я тут же возражал сам себе, говоря, что не может она быть такой злопамятной. При всех различиях в вероисповедании добропорядочные люди не желают друг другу зла. Поэтому я истолковал слова Леоноры прямо, без всякой задней мысли: «Не наступайте на мою любимую мозоль — пусть лучше Флоренс помалкивает о моих братьях и сестрах по вере».
Вскоре с башни спустились Флоренс с Эдвардом, и я, разумеется, довел до жены намек Леоноры. Не поверите: с той самой минуты и до последнего часа, когда уже никого из них троих не было в живых, — ни Эдварда, ни девочки, ни Флоренс, — у меня ни разу не возникло и тени подозрения, — ни сном ни духом, как говорится, — что между двумя женщинами какой-то разлад. Получается, только раз мне померещилось, что Леонора ревнует, — ровно пять минут мерещилось! — а больше ничем, даже самой легкой искрой раздражения не выдала себя эта женщина. Не характер, а кремень! Вот и пойди догадайся!
А разбираться надо было — ведь все эти годы я был просто мужчиной-сиделкой при больной жене. А что я мог один против этих трех закаленных игроков, связанных круговой порукой, никогда не открывавших карты? Что, я вас спрашиваю? Трое против одного — и ведь мне было с ними хорошо. О Господи, я был так счастлив с ними — никакие богатства рая не сравнятся с этим счастьем, хотя там, в раю, конечно, не будет временных земных тревог. Да разве могло быть лучше? Разве можно было что-то испортить? Ей-богу, не знаю…
Нет, дайте скажу: все эти годы я был обманутым мужем, а Леонора стерегла своего Эдварда. Долгие годы несла она на себе этот крест…
А обманутый муж? Каково это? Клянусь небесами, не знаю. Так, ни рыба ни мясо. Ни богово, ни кесарево, ни мук, ни блаженства. Так, где-то между. У католиков это называется, по-моему, Лимбом. Мне лично это ни о чем не говорит. Флоренс и Эдвард умерли и, надо думать, предстали перед лицом Судии, который, надеюсь, отверз перед ними источник сострадания своего. Не мое это дело — постигать Божий промысел. Мое дело просто повторять, вслед за Леонориными собратьями-католиками: «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua lucent eis. In memoria aetera erit…» И все же кто они, эти несчастные, по высшему суду? Праведники? Или грешники? Все в руках Божьих. Хотя, думаю, двое из них были прокляты, навеки обречены топтать эту землю без надежды на спасение. Страшная участь, если вдуматься…
Иногда, по ночам, картина суда мерещится мне во всех подробностях и оттого кажется еще страшнее. Может, я уже где-то видел подобное: по убегающей вдаль равнине бредут, словно паря в воздухе, три фигуры. Двое сжимают друг друга в объятиях, а третья идет одна-одинешенька. Все черно-белое. Таков мой образ Судного дня: гравюра (хотя чем отличается гравюра от фотоиллюстрации, право, не знаю). Знаю только, что необъятная равнина — это длань Господа, она простирается на много миль окрест, и не счесть пространств, коим она владыка… И все-то видит Бог, только Флоренс одинокая как перст…
И, знаете, как представлю это горькое одиночество, меня захлестывает желание броситься к ней навстречу и по-отечески утешить ее. Ведь двенадцать лет подряд я был для нее сиделкой, поэтому, естественно, хочу ухаживать и дальше, пусть в другое время я и раздавил бы ее, как гадюку, пусть я знаю, что она целиком в руках Божьих. По ночам, когда меня посещает видение Судного дня, я невольно сдерживаюсь — себя не обманешь. Я ненавижу Флоренс. Ненавижу ее всеми фибрами души: никогда, даже за вечную муку одиночества, не простил бы ее. Не должна она была так поступать. Она же американка, уроженка Нового Света. В отличие от европейцев, которыми владеют страсти, она не должна была давать волю чувствам. Это она виновата в том, что Эдвард кончил жизнь полным ИДИОТОМ: я молю Всевышнего об упокое его души, в объятиях бедной несчастной девочки. И Мейзи Мейден пусть снова обретет своего юного супруга — хотя бы на небесах. И Леонора пусть горит себе, чисто и ярко, будто северное сияние, и да станет она одним из ангелов-хранителей Господа… Я же… Ну что же, возможно, и для меня найдется работа лифтера… Но вот Флоренс…
Зря она так. Напрасно. Не надо было затевать всю эту мышиную возню — недостойно это. Женская прихоть — водить за нос беднягу Эдварда; постоянно встревать между ним и женой только потому, что ей хотелось показать свою осведомленность по части географии. Представляете — быть любовницей Эдварда и все это время пытаться помирить его с женой? Подобно волку в овечьей шкуре, проповедовать прощение — на американский манер, оптимистично, с сияющей улыбкой на лице. Леонора же обращалась с ней, как та и заслуживала, — как с проституткой. Как-то утром она отбрила Флоренс: «Ты, тепленькая из его постели, приходишь указать мне мое место. Я его и без тебя знаю, милочка, спасибо». Но Флоренс и это не уняло. Она уже закусила удила и не стеснялась объявлять каждому встречному-поперечному, что намерена посвятить свою короткую жизнь радению о благе человечества, чтоб мир, когда ей придется его оставить, являл собой более светлое место, чем при ее жизни. Она заявляла, что с благодарностью покинет Эдварда, поскольку ей удалось, как она считала, направить его на путь истинный, — и теперь только дело за Леонорой: сумеет ли та дать ему шанс? Больше всего на свете ему нужна, говорила она, нежность.
На все эти уколы Леонора отвечала одно — ведь ей пришлось годами мириться с этим безобразием: «Ну да, ты его отпустишь, и вы будете переписываться тайком и назначать любовные свидания в гостиницах. Знаю я вас — вы парочка еще та. Дудки! Пусть все остается как есть».
Половину комментариев Леоноры Флоренс пропускала мимо ушей. Под тем предлогом, что они, мол, не украшают женщину. В остальных случаях она пыталась убедить Леонору в том, что ее любовь к Эдварду — чувство духовное, возвышенное, ведь она сердечница. Как-то раз она обронила: «Но если, как вы говорите, вы поверили Мейзи Мейден, то почему вы мне-то не верите?»
Леонора, по-моему, в тот момент причесывалась, сидя перед зеркалом у себя в спальне. Услышав слова Флоренс, она обернулась к ней — обычно она не удостаивала ее даже взглядом — и, глядя прямо в лицо, сказала холодно и спокойно:
«Не смейте больше упоминать в моем присутствии о миссис Мейден. Вы убили ее. Мы вдвоем — вы и я — убили ее. Я такая же негодяйка, как вы. Мне больно вспоминать об этом!»
Флоренс тут же рассыпалась в объяснениях — ничего подобного не было, она с ней едва знакома, а поскольку ее заветной мечтой всегда было сделать мир чуть-чуть светлее, она попыталась спасти эту женщину от Эдварда — больше ничего. Какая уж тут вина? (Это она себе такую версию придумала. И ведь сама в нее поверила!..) Тогда Леонора поправилась: «Очень хорошо, считайте, что убила ее я, и мне горько об этом говорить. Кому понравится вспоминать о том, что он убийца? Никому. Вот и мне не нравится. Не надо было тащить ее сюда из Индии».
Сказано в лоб, зато точно — Леонора смотрела на происшедшее именно так, и, потом, она всегда говорила без обиняков.
А вечером того дня, когда мы отправились проветриться в старинный город М., произошло вот что.
Вернувшись в отель, Леонора сразу же прошла в номер миссис Мейден — у нее целый день было неспокойно на душе: переживала за бедняжку. Хотелось пожалеть ее, приласкать. Но первое, что она заметила, войдя в комнату, — это адресованное ей письмо: оно лежало на круглом столике, покрытом красной бархатной скатертью. Она взяла письмо в руки и стала читать:
«О миссис Эшбернам, как вы могли? Ведь я вам так верила. Вы никогда не говорили при мне о нас с Эдвардом, и я это очень ценила. А вы, оказывается, купили меня у моего мужа! Я только что сама слышала — Эдвард и дама-американка судачили об этом в холле. Вы заплатили за мой приезд сюда. Как вы могли? Как? Я ни минуты здесь больше не останусь — еду назад к Бонни…» (Бонни — это муж миссис Мейден.)
Леонора перечитывала письмо — вспоминала она позже — и кожей ощущала, как все вокруг опустело: пусто в номере, на столе чисто — ни бумажки, пустые вешалки, кругом царит напряженная тишина — ни звука, ни шороха. Она попыталась не думать об этом и тут заметила постскриптум:
«Еще я не знала, что вы держите меня за греховнецу, — прочитала Леонора. (Бедняжка явно не в ладах с правописанием). — С вашей стороны было, конечно, неправильно так считать — между нами ничего не было. Я слышала, как Эдвард в разговоре с американской дамой назвал меня бедным крысенком. Наедине он всегда называл меня „мой крысеныш“, и я не спорила. Но если он назвал меня так, беседуя с чужой дамой, значит, он больше меня не любит. Ох, миссис Эшбернам, вы опытная, а я совсем ничего не знаю в жизни. Я всегда думала, если вы одобряете, значит, все в порядке. Я была уверена, — вы не привезли бы меня сюда, если бы считали, что что-то не так. Напрасно вы так поступили, ведь мы же сестры, из одного прихода…»
Дойдя до этих слов, Леонора взвыла — так она потом говорила.
Тут она увидела упакованные чемоданы и бросилась искать по всей гостинице Мейзи. Управляющий пояснил, что миссис Мейден расплатилась по счету и поехала заказать обратный билет на ближайший рейс до Читрала. По его словам, она должна была вернуться в отель, но полной уверенности у него не было. Огромный отель — разве за всеми уследишь? А она, бедная, слонялась одиноко в холле, потом, наверное, присела за ширмой, по другую сторону которой устроились Флоренс с Эдвардом. Что за разговоры вела эта сладкая парочка, неизвестно. Догадываюсь, что Флоренс только начала подъезжать к Эдварду, дружески журя его за то, что он терзает бедняжке сердце. Это ее обычная тактика. А он наверняка расчувствовался, стал уверять ее, что ничего подобного нет и в помине: Мейзи — просто «бедный крысеныш», за которого его жена выложила из собственного кармана кругленькую сумму, чтоб та приехала в Наухайм подлечиться. Все — мышеловка захлопнулась.
Очень ловко захлопнулась, заметьте. Леонора не на шутку встревожилась, от страха у нее сердце защемило, — она обыскала каждый доступный уголок отеля: и в обеденном зале, и в гостиной, и в библиотеке, и в зимнем саду (кстати, к чему зимний сад в отеле, открытом только полгода, с мая по октябрь, непонятно, и тем не менее он существует). Обыскавшись, Леонора помчалась — да-да, именно помчалась, перепрыгивая через ступеньку, — в номер к Мейзи: посмотреть, не вернулась ли та в ее отсутствие. Она поклялась во что бы то ни стало увезти ее из этого вертепа. Все вокруг казалось ей отвратительным. Я вовсе не хочу сказать, что она потеряла голову. Нет, Леонора при всех обстоятельствах остается самой собой. Но элементарная справедливость требовала от нее хотя бы видимости материнского участия в судьбе этого взрослого ребенка одной с ней веры, одного воспитания. И знаете, что она надумала, пока бегала и искала Мейзи? Надо оставить Эдварда на попечение Флоренс — и мое тоже, — а самой, не жалея сил и времени, окружить бедную крошку заботой и любовью, пока та не воссоединится со своим дорогим супругом. Благие намерения — увы, было слишком поздно.
Когда она появилась в номере Мейзи первый раз, она ничего толком не осмотрела. Зайдя туда во второй раз, она сразу заметила женские ноги в туфлях на шпильках — они почему-то торчали из-под кровати. Смерть настигла Мейзи в тот момент, когда она пыталась расстегнуть ремни огромного чемодана. До чего нелепая смерть! — от напряжения она упала лицом вниз прямо в раскрытый чемодан, а захлопнувшаяся крышка накрыла ее сверху, вот и получилось, что она сыграла в ящик, то бишь в чемодан. В руке она по-прежнему сжимала ключ. При падении у нее из прически выпала заколка, и распустившиеся волосы накрыли ее темной волной, так часто изображают миниатюрных женщин на японских гравюрах.
Леонора подняла ее — в ней и весу-то не было, легкая, словно пушинка, — и положила на кровать как есть, с распущенными волосами. На лице у Мейзи застыла торжествующая улыбка, точно минуту назад она забила шайбу в ворота противника. Нет, она не покончила с собой. Просто сердечко не выдержало. Я ее увидел уже в гробу — помню, тень на щеке от длинных ресниц, на губах улыбка, вся в цветах. В руке стебель белой лилии, а сам цветок — у плеча. Кругом горели погребальные свечи, и было светло, будто днем. Мейзи была похожа на невесту, а белые куафюры двух монахинь, стоявших на коленях в ногах усопшей — лиц не видно, — вполне могли сойти за белых лебедей, готовых умчать ненаглядную в землю обетованную или какой иной остров блаженства. Это Леонора дала мне посмотреть на Мейзи в последний раз. Тех, двоих, она не допустила. Как она объяснила мне — берегла мужнины нервы. Он не переносил вида трупов. А поскольку она скрыла от него письмо, он продолжал пребывать в неведении, считая, что смерть наступила в результате болезни. Все как-то быстро забылось. Пожалуй, из всех своих любовных похождений он меньше всего раскаивался в этом.