Книга: Солдат всегда солдат. Хроника страсти
Назад: 5
Дальше: Иллюстрации

6

С моим появлением в доме страсти немного улеглись — по крайней мере, на две недели между моим приездом и отъездом девочки. Это не значит, что кончились полуночные разговоры и что Леонора больше не отсылала меня с Нэнси из дому — якобы погулять, а сама тем временем устраивала Эдварду сцены. Теперь она знала, чего он хочет — услать девочку за тридевять земель и быть уверенным, что она и в этой дальней дали продолжает верно любить его, ну чем, скажите, не сентиментальный роман? Так вот, зная его заветное желание, Леонора дала себе слово во что бы то ни стало разбить его последнюю надежду. И она твердила на разные лады, что девочка его совсем не любит, — напротив, она его терпеть не может за жестокость, властность, пристрастие к спиртному. В глазах девочки он, Эдвард, — взвинчивала она саму себя, — вообще трижды или четырежды клятвопреступник. Он давал клятву ей, Леоноре, клялся миссис Бейзил, потом Мейзи Мейден, еще Флоренс… Но все эти нападки Эдвард оставлял без внимания.
Любила ли девочка Эдварда? Трудно сказать. Думаю, что к концу уже нет, хотя прежде, когда Леонора еще не принялась чернить его в ее глазах, она, безусловно, его любила. За что? За гражданское реноме, так сказать, — бравый солдат, спасал утопающих, рачительный хозяин, прекрасный спортсмен. Но все эти достоинства, видимо, отступили на задний план, стоило ей узнать о его супружеской неверности. Дело в том, что у женщин — как мне кажется — неукоснительно срабатывает инстинкт женской солидарности, когда речь заходит о взаимоотношениях с мужчинами. И это при том, что женщины, как правило, лишены чувства ответственности за свой край, свою страну или собственную карьеру, вообще за любые формы корпоративности. Точно так же женщине ничего не стоит, например, отбить у своей же товарки мужа или любовника. Только, по-моему, женщина на такое может решиться в том случае, если считает, что другая женщина дурно обращалась со своим мужем. И наоборот: если ей, не дай бог, покажется, что мужчина ведет себя с женой, как последняя скотина, — поверьте, она найдет возможность «поставить его на место», исключительно из чувства солидарности со страждущими сестрами. Разумеется, я вовсе не настаиваю на этих обобщениях. Верны они или нет — кто знает? Я всего лишь стареющий американец, и жизненный опыт у меня никакой. Сами смотрите — стоит ли согласиться с моими наблюдениями. Но насчет Нэнси Раффорд я знаю точно: она глубоко и нежно любила Эдварда Эшбернама.
Ну и что с того, что она задала ему перцу, узнав о его изменах и о том, что Леонора ни в грош не ставит его гражданские заслуги? Она обязана была в каком-то смысле задать Эдварду жару. Это и есть проявление женской солидарности, да и чувства самосохранения тоже, поскольку она не могла не понимать, что если Эдвард изменил Леоноре, миссис Бейзил и памяти двух других женщин, то он может изменить и ей. А уж в том, что касается полового инстинкта, толкающего женщину на особую жестокость по отношению к любимому мужчине, — будьте уверены, у Нэнси он был развит в достаточной степени. Так что не знаю, продолжала ли она на этом этапе любить Эдварда Эшбернама. Я даже не знаю, любила ли она его за минуту до того, как лишилась рассудка, узнав во время стоянки парохода в Адене, что он покончил с собой. Как знать — может, она переживала за Леонору не меньше, чем за Эдварда? А может, за них обоих? Не знаю. Ничего не знаю. Устал я.
Леонора судорожно цеплялась за спасительную выдумку о том, что Нэнси Эдварда не любит. Ей так хотелось поверить в эту ложь! Вера эта для нее была всё равно, что вера в бессмертие души. Она объясняла, что Нэнси никак не может любить Эдварда после того, как она, Леонора, во всех подробностях описала ей его жизненный путь и его нрав. Со своей стороны, Эдвард слепо верил в собственную неотразимость, за которую девочка будет по-прежнему любить его, под маской ненависти, что бы ни случилось. Он считал, она просто спасает лицо, делая вид, что его ненавидит, и вот очередной пример ее желания доказать, что она благонадежный член женского сообщества: эта ее жуткая телеграмма, посланная из Бриндизи. Так что не знаю. Решайте сами.
И вот еще что беспокоит меня в этой печальной истории. По мнению Леоноры, со стороны Эдварда было верхом эгоизма требовать от девочки самопожертвования — уехать за пять тысяч миль и по-прежнему любить его. По сути, считала она, Эдвард душил молодую жизнь. Он же объяснял всё по-другому: положим, он не мог жить без любви Нэнси и при этом не предпринимал ни малейших усилий поддержать ее чувство к нему, значит, никакой он не эгоист. Леонора моментально парировала, говоря, что это лишний раз доказывает, что он эгоист до мозга костей, пусть даже к его поступкам и нельзя придраться. Не знаю, кто из них двоих прав. Вам решать.
К поступкам Эдварда действительно придраться было нельзя: что правда, то правда. Они были чудовищно — я бы сказал, фатально — безукоризненны. Он сидел себе, ничего не делая, позволяя Леоноре перемывать ему косточки, честить его на все корки, проклинать. Он вел себя — простите — как дурак: что толку внушать девушке, что он хуже, чем есть на самом деле? А ведь он вел себя именно так. И при этом все трое ломали перед окружающими комедию, выставляя себя распрекрасными друзьями. Поверьте, за две недели, что мы провели вместе в чудесном старинном доме, меня ничто не насторожило. Даже оглядываясь назад, зная все, что случится потом, я не могу припомнить ни словечка, которым хоть один из них себя выдал бы. Вплоть до памятного обеда, за которым Леонора огласила телеграмму, — ни намека, ни взмаха ресниц, ни дрожащих рук. Сплошной приятный загородный пикник.
Леоноре очень здорово удавалось поддерживать это настроение полной безмятежности — я и спустя восемь дней после похорон Эдварда пребывал в неведении. Ведь как всё получилось: сразу после того обеда, за которым я узнал о готовящемся отъезде Нэнси в Индию, я сказал Леоноре, что у меня есть к ней разговор. Она тут же пригласила меня в маленькую гостиную, и я начал с того, что напомнил ей — опускаю подробности — о своем желании жениться на Нэнси и о ее предварительном благословении. Может, не стоит, сказал я, тратиться на билеты и вообще пускаться в такую даль, если Нэнси принимает мое предложение?
И тут же, прямо у меня на глазах, Леонора перевоплотилась в британскую матрону. Она заверила меня, что полностью поддерживает мое намерение жениться: лучшего мужа для Нэнси и желать нельзя. Вот только ей кажется, что перед таким серьезным шагом девочке надо набраться опыта, посмотреть мир. Да-да, так и сказала: «перед таким серьезным шагом». Нет, всё было разыграно как по нотам. На самом деле она была не против моего брака с Нэнси, но в мои планы входила покупка усадьбы Кершоу, что в миле от дороги на Фордингбридж, где я рассчитывал поселиться с девочкой. А вот это совершенно не устраивало Леонору. Чтобы до конца ее жизни девочку отделяли от Эдварда какие-нибудь полторы мили? — Не бывать этому! Ну так скажи, намекни хотя бы: «Женись, мол, только поклянись, что ноги ее здесь не будет, ты увезешь ее в Филадельфию или в какой-нибудь Тимбукту». Ведь я очень любил Нэнси, и Леонора это знала. А я, глупый, ей поверил. Оставил всё, как есть, согласившись отпустить Нэнси в Индию, — пусть девочка испытает свое чувство. Мне, человеку разумному, это условие казалось совершенно логичным. И я ответил, что через полгода — может, год — я сам отправлюсь за Нэнси в Индию. Вот и отправился, как видите, спустя год…
Откровенно говоря, я тогда осерчал на Леонору: почему не предупредила меня заранее об отъезде? И решил, что это одно из тех странных лукавых умолчаний, которыми порой грешат в миру римские католики. Возможно, она просто поостереглась говорить мне — не дай бог, сделаю скоропалительное предложение или позволю себе какую-нибудь выходку. Может, это и правильно? Может, правы римские католики, такие уклончивые, лукавые? Ведь материя, с которой они имеют дело, — душа человеческая, — такова и есть: уклончивая, изменчивая. Скажи мне заранее, что Нэнси скоро уезжает, и — кто знает? — возможно, я попытался бы ее соблазнить. А это вызвало бы новые осложнения. Могло ведь и так случиться, не правда ли?
На какие только ухищрения не пускаются приличные люди, стараясь сохранить видимость спокойствия и невозмутимости, — уму непостижимо! Позвать меня за тридевять земель для того, чтобы усадить на заднее сиденье двуколки в качестве провожатого Нэнси, которую Эдвард везет на станцию, чтоб посадить в поезд и отправить в Индию, — каково, а? Думаю, я им нужен был как свидетель того, с каким хладнокровием они выполняют свой долг. Вещи девочки были заблаговременно упакованы и отправлены отдельным багажом. На океанском пароходе было забронировано место в каюте. Всё было рассчитано с точностью до минуты. Заранее высчитан день, когда полковник Раффорд получит письмо Эдварда, и даже час, когда от него придет ответная телеграмма с приглашением Нэнси приехать к нему погостить. Всё это собственноручно подготовил Эдвард — со знанием дела и редкостным хладнокровием. Он даже продумал, как заставить полковника Раффорда ответить не письмом, а телеграммой: мол, жена полковника такого-то едет этим же рейсом, и можно попросить ее присмотреть за Нэнси. Потрясающая предусмотрительность! Хотя, по мне, в глазах Господа было бы честнее, если б они схватили большие столовые ножи и выкололи бы друг другу глаза, чтоб света белого не видеть. Но как можно? Ведь они «приличные люди».
Поговорив с Леонорой, я побрел в «оружейный» кабинет Эдварда. Наверное, я рассчитывал найти там девочку — я не знал точно, где она. Возможно, я продолжал надеяться, что сумею — вопреки Леоноре — сделать ей предложение. В отличие от Эшбернамов, я не принадлежу к славной когорте «приличных людей». Эдвард полулежал в кресле, курил сигару и минут пять ничего не говорил. За зелеными абажурами теплились свечи; в стеклянных витринах книжных стеллажей с ружьями и удочками дрожали отражения бутылочного цвета. Над каминной доской висела потемневшая от времени картина с изображением белого коня. Всё замерло — стояла могильная тишина. Вдруг Эдвард поднял глаза, посмотрел на меня прямо и говорит:
«Слушайте, старина. Поедемте завтра со мной и с Нэнси на станцию».
Я сразу согласился. Он удовлетворенно выслушал мой ответ, по-прежнему полулежа в низком кресле и глядя на дрожавшие в камине язычки пламени, а потом вдруг, без всякого перехода, тем же ровным голосом, не отрывая от огня глаз, сказал:
«Люблю Нэнси и не хочу без нее жить».
Бедный — он не собирался говорить о своих чувствах: слова вырвались сами собой. И все-таки выговориться ему было надо, а тут подвернулся я — чем хуже женщины или адвоката? Мы проговорили всю ночь.
Ну что ж, задуманное он довел до конца.
Выдалось ясное зимнее утро. С ночи подморозило. Ярко светило солнце, и теряющаяся вдали среди вереска и орляка дорога превратилась в жесткий наст. Я сел в двуколке сзади, Нэнси впереди, подле Эдварда. Тронулись. Они прикидывали, с какой скоростью идет жеребец; время от времени Эдвард показывал концом хлыста на рыжую точку на горизонте — там на опушке собралось семейство оленей. Вот у развилки с высокими деревьями, откуда начинается дорога на Фордингбридж, мы поравнялись со сворой гончих, и Эдвард притормозил, давая Нэнси попрощаться с егерем и подарить ему на память золотой. Ее еще тринадцатилетней девочкой брали на охоту с этими гончими.
Поезд опаздывал на пять минут, и эти двое дружно решили, что опоздание вызвано ярмаркой в Суинзоне или где-то в окрестностях — точно не помню, откуда шел поезд. За такими разговорами прошло пять минут. Подошел состав; Эдвард нашел Нэнси место в вагоне первого класса рядом с пожилой женщиной. Девочка вошла в вагон, Эдвард закрыл за ней дверь, потом она пожала мне руку через окно. Ни у того, ни у другого на лице не дрогнул ни один мускул. Вот стрелочник поднял руку с ярко-красным флажком, давая отправление: во всем блеклом эпизоде расставания это был единственный восклицательный знак. Нэнси была не в лучшей форме: меховая коричневая шапочка, надетая в дорогу, не очень шла к ее волосам. Она сказала Эдварду:
«Пока».
Он отозвался: «Пока».
Развернулся по-военному и, не оборачиваясь, пошел с платформы — большой, ссутулившийся, — тяжело чеканя шаг. Я бросился за ним. Сел рядом на козлы. В жизни не видал ужаснее спектакля.
И наступила вслед за тем в Брэншоу тишина — как благодать господня, что выше человеческого разумения. На лице у Леоноры появилась торжествующая улыбка — едва заметная, но от этого не менее довольная. Она, видно, давно уже поставила крест на возвращении мужа и поэтому обрадовалась даже малости — тому, что и девочка съехала, и страсть как рукой сняло. Однажды я услышал, как Эдвард еле слышно сказал — Леонора в эту минуту как раз выходила из зала:
«Ты победил, о бледный галилеянин».

Как все сентиментальные люди, он частенько цитировал Суинберна.
Но в остальном он совершенно успокоился и даже бросил пить. О поездке на станцию не вспоминал — только один раз заметил:
«Странно всё это. Должен сказать вам, Дауэлл, я ничего не чувствую насчет девочки — как отрезало. Поэтому не беспокойтесь. Со мной всё хорошо». И потом еще раз, спустя продолжительное время, бросил уходя: «По-моему, это была буря в стакане воды». Он снова принялся управлять имением; взялся довести в суде оправдательный приговор дочери садовника, обвинявшейся в убийстве своего ребенка. На рыночной площади со всеми фермерами здоровался за руку. За короткое время успел дважды выступить на партийных заседаниях; два раза был на охоте. Леонора была в своем репертуаре: устроила ему жуткую сцену из-за выброшенных на ветер двухсот фунтов по оправдательному приговору. В общем, всё шло по-старому: девочки как будто не существовало. Тишь да гладь.
Ну что ж, вот мы и подошли к концу. И если посмотреть, конец счастливый: всё кончилось свадебным перезвоном колоколов и прочим. Злодеи — а Эдвард с девочкой, конечно, самые настоящие злодеи — наказаны: один покончил с собой, другая тронулась. А наша героиня — самая что ни на есть нормальная, добродетельная, чуточку лукавая — счастливо вышла замуж за самого что ни на есть нормального, добродетельного и чуть лукавого супруга. И скоро она станет матерью самого что ни на есть нормального, добродетельного и чуточку лукавого сына или дочки. Чем не счастливый конец?
Не люблю Леонору — теперь я это знаю точно. Конечно, во мне говорит ревность к Родни Бейхему. Но оттого ли я ревную, что сам хотел добиться Леоноры, или же не люблю ее за то, что ради нее принесли себя в жертву те двое, которых я по-настоящему любил, — Эдвард Эшбернам и Нэнси Раффорд, — этого я сказать не могу. Но это факт: ради того, чтоб ей поселиться в современном особняке, напичканном всеми удобствами, под началом респектабельного и бережливого хозяина, Эдвард и Нэнси должны были стать загробными тенями — по крайней мере, для меня.
Я представляю бедного Эдварда нагим, в кромешной тьме, жмущимся к холодным скалам Тартара или как его там, — в общем, одним из тех проклятых богами древнегреческих героев.
А Нэнси… Представьте, вчера за ланчем она вдруг выпалила:
«Воланы!»
И так три раза подряд. Держу пари, что могу прочитать ее мысли (если, разумеется, у нее в голове есть мысли). Леонора рассказывала мне, что как-то однажды бедняжка призналась ей, что ощущает себя воланом в руках двух сильных игроков — ее и Эдварда. Леонора, пояснила она, всё пытается послать ее Эдварду, а тот, молча и упорно, отбивает. Странным образом Эдвард считал, что две эти женщины его используют в качестве волана. Точнее, он говорил, что каждая из них отфутболивает его, как ядовито размалеванную посылку, за которую никто не удосужился заплатить почтовые расходы. Самое смешное, что и Леонора воображала, будто Эдвард и Нэнси играют ею, словно мячом, как им заблагорассудится. Хорошенькая получается картина. Поймите, я не проповедую ничего, что расходилось бы с общепринятой моралью. Я отнюдь не сторонник свободной любви — ни в этом, ни в каком другом случае. Без общества нам нельзя, а существовать общество может не иначе, как поддерживая одних своих членов — нормальных, добродетельных и чуть-чуть лукавых, и, наоборот, доводя до самоубийства и сумасшествия других — страстных, упрямых и честных. Впрочем, я и сам, по-моему, подпадаю под категорию страстных, упрямых и честных — пусть с меньшим основанием. Ведь не стану же я обманывать самого себя — да, я любил Эдварда Эшберама, и я по-прежнему люблю его, поскольку мы с ним — одно. Будь я, как он — бесстрашный, мужественный, с такими же физическими данными, — мне кажется, я бы успел в жизни столько же, сколько успел он. Он мне вместо старшего брата — знаете, как старшие братья берут младших с собой в походы и те с безопасного расстояния следят за их дерзкими вылазками в окрестные сады и огороды? Вот так и я. И потом, я такой же сентименталист, как и он…
Да, без общества нам нельзя, и пусть оно плодится и размножается аки кролики. А мы ему в этом будем споспешествовать. Хотя, с другой стороны, я не выношу общество — оно меня утомляет. Я как тот персонаж из анекдота: янки-миллионер, позволивший себе маленький каприз — купить родовое английское гнездо. Дни напролет я просиживаю в «оружейном» кабинете Эдварда. В доме полная тишина: меня никто не навещает, раз я сам ни к кому не езжу. Я никому не интересен, раз меня ничто не интересует. Минут через двадцать я пешочком отправлюсь в деревню забрать свою почту из Америки — пойду по собственной аллее, обсаженной дубами, вдоль лично мне принадлежащих кустиков богульника. По дороге со мной будут здороваться, приподнимая шляпы, мои арендаторы, деревенские мальчишки и торговцы. Так проходит жизнь. Я вернусь домой к обеду, сяду напротив Нэнси, к которой приставлена старая няня. Нэнси просидит весь обед, уставившись в одну точку фиалковыми глазами, напряженно сдвинув брови, — загадочный, молчаливый, донельзя вышколенный сфинкс, воспитанный по всем правилам светского тона. Пару раз за обедом она, правда, задумается, занеся над тарелкой нож и вилку, словно пытаясь что-то припомнить. Потом произнесет сакраментальную фразу о том, что верит в Господа Всемогущего или бросит одно слово — «воланы!». Мне удивительно видеть здоровый румянец у нее на щеках, гордую посадку головы, изящную линию белых рук — и знать, что всё это ровным счетом ничего не значит: картина, лишенная смысла. Да, горько всё это.
Зато с нами остается Леонора — она нас утешит. У нее настолько экономный муж, что к его стандартной фигуре подходит практически любая готовая одежда. Вот и весь предел мечтаний, а с ним и конец моему рассказу. Да, едва не запамятовал, — ребенок будет католиком.

 

Я вдруг подумал, что забыл рассказать, как погиб Эдвард. Помните, я говорил, что с отъездом Нэнси в доме воцарились тишь и благодать? Леонора тайком праздновала победу, а Эдвард объявил мне, что его влюбленность в девочку растаяла, как прошлогодний снег. Так вот, однажды стояли мы с ним вдвоем в конюшне, рассматривая новый настил: он пружинисто раскачивался на носках, проверяя прочность покрытия. Я еще отметил про себя, что он как-то оживился, говоря о том, что надо бы повысить численность местного хемпширского гарнизона до пристойного уровня. Против обыкновения, был трезв, спокоен и свеж. Безупречный пробор — волосок к волоску. Румянец во всю щеку, до самых век. Глаза голубые, слегка навыкате, — помню, он смотрел на меня открыто, не таясь. В лице полная невозмутимость, голос низкий, с хрипотцой. Наконец, убедившись в прочности настила и перестав раскачиваться, встал твердо и говорит:
«Нам нужно довести контингент до двух тысяч трехсот пятидесяти единиц».
Тут вошел конюх — вместо посыльного — и подал хозяину телеграмму. Эдвард, не прерывая разговора, взял ее, распечатал, пробежал глазами — и смолк. Наступила пауза. В полной тишине передал листок мне. По розовому полю размашисто шли каракули: «Благополучно прибыли Бриндизи чертовски весело Нэнси».
Ну что ж, как истинный англичанин, Эдвард умел держать удар. Но не забывайте, — он был до мозга костей сентименталист, и в голове у него была каша из обрывков романов и стихов. И вот он поднял глаза вверх, к стропилам, словно возвел очи долу, шепча что-то, — я не разобрал что. Вдруг вижу: двумя пальцами он выуживает из кармана жилета своей серой ворсистой «тройки» перочинный нож — маленький такой ножичек. Потом, спохватившись, бросает мне:
«Да, телеграмму можно отнести Леоноре». И глядит на меня в упор — дерзко, исподлобья, отчаянно-весело. Думаю, по моим глазам он понял, что мешать ему я не собираюсь. Да и как можно?
Меня вдруг обожгло: такие, как он, больше не нужны. В принципе. Пусть отныне сами о себе заботятся все эти несчастные арендаторы, общества охотников, алкоголики, спасенные и пропащие. Не важно, что их сотни и тысячи. Все равно нельзя допустить, чтоб этот несчастный и дальше маялся ради них.
Теперь он знал: я на его стороне. Колючки из глаз исчезли, и он посмотрел на меня с нежностью.
«Пока, старина, — сказал напоследок. — Знаете, пожалуй, отдохну немного».
Я замялся. Хотел было сказать: «Благослови вас Бог», — я ведь тоже изрядный сентименталист. Потом подумал: у англичан это не принято, и потрусил к Леоноре — с телеграммой. Она осталась довольна исходом.
Назад: 5
Дальше: Иллюстрации