Глава 33 
     
     Когда чай разлит по чашкам, окно открыто, а мы с бабушкой успокоились в лучах убывающего солнца, я говорю негромко:
     – Я хочу поговорить с тобой кое о чем.
     – Конечно, Горошинка, о чем угодно.
     – Я хочу поговорить о маме.
     Она вздыхает и откидывается на спинку стула:
     – Знаю. – Бабушка складывает руки на груди, держа локти параллельно земле, словно убаюкивает себя. – Я была на чердаке. Ты поставила ящик на другую полку.
     – Я совсем мало прочла… Прости меня.
     – Нет, это мне надо просить прощения. Уже несколько месяцев я хочу поговорить с тобой о Пейдж, но…
     – Я не давала тебе ни о чем со мной поговорить.
     Она слегка кивает. Никогда не видела ее такой серьезной.
     – Бейли не должна была умереть, ничего не узнав о своей маме, – произносит она.
     Я опускаю взгляд. Бабушка права, а вот я была не права, когда думала, что Бейли не захотела бы знать все, что знаю я, как бы больно от этого ни было. Я копошусь пальцами в остатках «Грозового перевала» и жду, когда бабуля заговорит снова.
     Голос ее звучит сдавленно, напряженно:
     – Я думала, что защищаю вас, девочки. Но теперь мне кажется, что защищала я саму себя. Мне так трудно говорить о ней. Я убеждала себя, что чем больше вы будете знать, тем больнее вам будет. – Она придвигает к себе обрезки книги. – Поэтому я сосредоточилась на ее неуемном беспокойстве, чтобы вы не чувствовали, будто вас бросили. Не винили ее или, что еще хуже, себя. Я хотела, чтобы вы восхищались ею. Вот и все.
     Вот и все? По мне пробегает жаркая волна. Бабушка протягивает мне руку, но я отдергиваю свою.
     – Ты придумала историю, чтобы мы не чувствовали, что нас бросили, – говорю я. – Но ведь нас правда бросили, бабуль, и мы не знали почему. Я и сейчас ничего о ней не знаю, кроме этой безумной истории. – Мне хочется зачерпнуть пригоршню «Грозового перевала» и швырнуть ей в лицо. – Почему ты не сказала нам, что она сумасшедшая, если так и есть? Почему не сказала нам правду, какой бы она ни была? Разве так было бы не лучше?
     Она хватает меня за запястье. Крепко – думаю, крепче, чем сама рассчитывала.
     – Но ведь никогда нет только одной правды, Ленни, никогда! Я не рассказывала вам вымышленных историй. – Она пытается успокоиться, но я-то вижу, что бабушка вот-вот вдвое увеличится в размерах. – Да, это правда, что у Пейдж не все дома. Ну кто в здравом уме оставит двух маленьких дочек и не возвратится?
     Теперь, когда я слушаю ее во все уши, она отпускает мое запястье. Бабушка окидывает кухню диким взглядом, словно ищет на стенах слова, которые могла бы сказать мне.
     Через мгновение она продолжает:
     – Ваша мама была не девушкой, а безответственным вихрем; и я уверена, что, став женщиной, она им и осталась. Но также правда, что она – не первый из ураганов, что пронесся в нашей семье, и не первая, кто вот так взял и исчез. Сильвия примчалась обратно в том желтом-вырви-глаз кадиллаке двадцать лет спустя. Двадцать лет! – Она стучит кулаком по столу, и клочки «Грозового перевала» подскакивают. – Да, наверное, у докторов нашлось бы какое-нибудь название для этого, какой-нибудь диагноз, но какая разница, как это назвать? Роза пахнет розой. И мы называем это беспокойным геном. Ну и что? Это такая же правда!
     Она прихлебывает чай и обжигает язык.
     – Ой! – вскрикивает бабушка (что совсем на нее непохоже) и машет ладонью у рта.
     – А Биг считает, что у тебя тоже есть этот ген, – говорю я.
     Я раскладываю на столе слова в новые предложения. Украдкой смотрю на бабулю: как она воспримет эту новость?
     Она нахмурилась:
     – Он так сказал?
     Бабушка тоже перемешивает слова на столе. Я вижу, что она положила рядом «под этим добрым небом» и «истинного отшельника».
     – Он думает, что ты подавляешь в себе эту черту.
     Бабуля перестает перебирать слова. В ее лице появляется что-то совершенно нетипичное, что-то едва уловимое, пугливое. Она не хочет встречаться со мной взглядом, и я узнаю это чувство, потому что сама в последнее время с ним сильно сдружилась. Это стыд.
     – Что такое, бабуль?
     Она крепко сжимает побелевшие губы, будто пытаясь запечатать себе уста, чтобы ни одно слово не вырвалось наружу.
     – Что такое?
     Она встает и подходит к рабочему столу. Съежившись, смотрит в окно на царство пролетающих мимо облаков. А я смотрю на нее. И жду.
     – Я пряталась в этой истории, Ленни. И заставила вас – тебя, Бейли и Бига – прятаться вместе со мной.
     – Но ты только что сказала…
     – Знаю. Но еще, видишь ли, винить во всем судьбу или гены чертовски просто. В сто раз проще, чем винить себя.
     – Себя?
     Она молча кивает и продолжает смотреть в окно.
     У меня по спине ползет холодок.
     – Бабушка?
     Она отвернулась, и я не вижу выражения ее лица. Не знаю почему, но я боюсь ее сейчас, словно она вдруг скользнула в чью-то чужую кожу. Даже стоит она по-другому, как-то сгорбившись. Когда она наконец заговаривает, голос у нее становится слишком глубокий, слишком спокойный.
     – Я так хорошо помню ту ночь… – начинает она и тут же замолкает, и мне хочется убежать с кухни, прочь от бабушки, которая погрузилась в транс и говорит не своим голосом. – Я помню, как было холодно, совсем не по сезону, и вся кухня утопала в сирени. Я повсюду расставила вазы, потому что знала, что она придет. – По бабушкиному голосу я слышу, что она улыбается, и немного успокаиваюсь. – На ней было длинное зеленое платье. Даже не платье, а этакий гигантский шарф, чудовищно неуместный наряд. В этом была вся Пейдж: носила с собой свою собственную погоду…
     Я в первый раз слышу все это о своей матери, в первый раз слышу о чем-то настолько реальном: зеленое платье, цветы на кухне.
     Но бабушкин голос снова меняется:
     – Она тогда была так расстроена, все вышагивала по кухне, даже не вышагивала, а вздымалась, как волна, в этом своем огромном шарфе. Помню, что я подумала тогда, как она похожа на заблудившийся ветер, на шторм, запертый со мной на кухне. Мне казалось, распахни окно – и она улетит.
     Бабушка поворачивается ко мне, словно внезапно вспомнив, что я еще тут.
     – Терпение твоей мамы было на исходе – впрочем, большим его запасом она никогда и не отличалась. Она пришла ко мне на выходные, чтобы я могла вас повидать. По крайней мере, я тогда так думала, пока она не начала спрашивать, что я буду делать, если она уедет. «Уедешь? – удивилась я тогда. – Куда? Надолго?» И узнала, что она купила билет на самолет, бог знает куда, она так и не сообщила мне. Билет в один конец. Она сказала, что просто не может так больше, что в недостаточной мере чувствует себя матерью. Я ответила, что нормально она все чувствует и не может уехать, что она отвечает за вас. Я сказала ей, что придется ей собраться с духом, как всем остальным матерям на свете, что вы можете жить у меня, я помогу ей, что она не может просто сорваться с места и уехать в неизвестность, как некоторые другие из нашей сумасшедшей семейки. Я просто не позволю ей. Но она все настаивала. «Если я уеду, – спрашивала она раз за разом, – что ты будешь делать?» Я пыталась схватить ее за руки, привести в чувство, как делала, когда она была маленькой и ее надо было утихомирить, но она ускользала из моих рук, словно была соткана из воздуха. – Бабушка тяжело вздыхает. – К тому времени я сама уже сильно расстроилась. А ты знаешь, как я могу себя вести в дурном настроении. Я накричала на нее. Да, у меня тоже внутри тот еще ураган, Биг прав, а по молодости было и того хуже. – Она снова вздыхает. – Так что я не сдержалась. «А ты как думаешь, что я буду делать? – завопила я. – Они мои внучки, Пейдж, и если ты уйдешь, то лучше и не возвращайся. Ты умрешь для них, умрешь в их сердцах, да и в моем тоже. Умрешь для всех нас». Передаю тебе в точности мои позорные слова. А потом я на всю ночь заперлась в мастерской. А наутро… наутро она исчезла.
     Я падаю обратно на стул, будто из меня вынули все кости. Бабуля стоит в другом конце комнаты, в плену теней.
     – Я сказала вашей матери, чтобы она не возвращалась.
     Она вернется, девочки.
     Молитва. Не обещание.
     – Прости меня, – шепчет бабушка еле слышно.
     Ее слова пронеслись по мне грозовыми тучами и изменили весь горизонт. Я оглядываюсь на всех ее заключенных в рамы зеленых дам (на одной кухне их аж три). Женщины, застрявшие между здесь и там, и все они – Пейдж, все они – Пейдж в пенистом зеленом платье, теперь я точно это знаю. Я думаю о том, как бабушка сделала все возможное, чтобы мама не умерла в наших сердцах, чтобы мы не винили Пейдж Уокер за то, что она нас оставила. О том, как бабуля, неведомо для нас, взяла всю вину на себя.
     Я вспомнила ужасные мысли, которые пришли мне в голову тогда, на ступенях, когда я подслушала ее извинения перед Полумамой. Я ведь тоже винила ее. Винила за то, что неподвластно даже всемогущей бабуле.
     – Это не твоя вина, – говорю я с уверенностью в голосе, которой никогда у себя не слышала. – Ты ни в чем не виновата. Это она уехала. Она не вернулась. Это ее выбор, что бы ты ей ни сказала.
     Бабушка вздыхает так, словно удерживала дыхание целых шестнадцать лет.
     – Ох, Ленни, – плачет она. – Я думаю, ты только что открыла форточку вот тут. – Она показывает себе на грудь. – И выпустила ее.
     Я встаю и подхожу к ней, впервые понимая, что она потеряла двух дочерей. Не знаю, откуда она берет силы вынести это. И понимаю кое-что еще: я не разделяю этого двойного горя. У меня-то есть мама: вот, я стою рядом с ней, вижу, как отпечатались на ее коже тяжелые годы, чувствую ее дыхание с ароматом чая. Интересно, а может, поиски Бейли тоже привели бы ее сюда, назад к бабуле? Надеюсь, что так. Я нежно кладу руку ей на плечо, удивляясь, как такая огромная любовь может поместиться в моем тщедушном теле.
     – Нам с Бейли повезло, что у нас есть ты, – говорю я. – Мы вытянули счастливый билет.
     Она закрывает глаза и через секунду уже сжимает меня в таких крепких объятиях, что у меня трещат кости.
     – Нет, это у меня счастливый билет, – бормочет она мне в волосы. – А теперь довольно уже всего этого. Давай наконец выпьем наш чай.
     Я иду обратно к столу. Мне внезапно становится ясно: жизнь – это полный бардак. Надо сказать Саре, что пора открывать новое философское направление – бардакизм вместо экзистенциализма (для тех, кто наслаждается бардаком, который царит в жизни). Потому что бабуля права: нет единой правды, а есть целый набор разных историй, которые все происходят одновременно. У нас в головах, у нас в сердцах, и все они сталкиваются и перемешиваются. Прекрасный, громкозвучный бардак. Как в тот день, когда мистер Джеймс повел нас в лес и, приветствуя головокружительную какофонию инструментов, играющих каждый свою мелодию, воскликнул в ликовании: «Вот оно! Вот оно!»
     Я смотрю на груду слов, которые были раньше моей любимой книгой. Мне хочется сложить историю заново, чтобы Кэти и Хитклифф смогли принять другие решения, перестали стоять на пути собственного счастья и, последовав за своими яростными, пылающими сердцами, оказались в объятиях друг друга. Но я не могу. Я иду к раковине, достаю мусорное ведро и сметаю в него Кэти, Хитклиффа и всю их несчастную родню.
      
     Тем же вечером я сижу на крыльце, играя мелодию Джо, и пытаюсь вспомнить книги, где любовь побеждает. Есть Лиззи Беннет и мистер Дарси. Джейн Эйр в конце выходит замуж за мистера Рочестера, что неплохо, но у него была эта безумная жена, от которой мне как-то не по себе. Есть Флорентино Ариса из «Любви во время холеры», но он дожидался Фермину целых пятьдесят лет, чтобы потом вместе уплыть на корабле в неизвестность. М-да уж… Выбрать почти не из чего, и я приунываю; почему же истинная любовь так часто терпит поражение в литературе? И, что гораздо важнее, как сделать так, чтобы она одержала верх для нас с Джо? Если бы я только могла обратить его в бардакизм… Если бы у меня были на заднице колеса, я бы стала трамваем. После всего, что он наговорил сегодня, мое превращение в трамвай кажется мне вероятнее нашего примирения.
     Я играю его песню раз, наверное, в пятидесятый, когда осознаю, что бабушка стоит в дверях и слушает. Я думала, что она заперлась в мастерской, отходит от эмоциональных потрясений сегодняшнего дня. Я останавливаюсь, не доиграв ноту. Мне внезапно становится неловко. Она открывает дверь и вышагивает на крыльцо с ящиком красного дерева в руках:
     – Какая очаровательная мелодия. Уверена, что теперь я и сама смогу ее сыграть. – Она закатывает глаза, ставит ящик на стол и падает на диван. – Хотя я рада, что ты опять играешь.
     Я решаю рассказать ей:
     – Собираюсь попробоваться на первый кларнет в этом году.
     – Ох, Горошинка! – поет она. В буквальном смысле поет. – Мне медведь на ухо наступил, но слова эти – все равно музыка для моего уха.
     Я улыбаюсь, но внутри у меня все переворачивается. На следующей репетиции я собираюсь сказать об этом Рейчел. Было бы гораздо проще, если бы я могла облить ее ведром воды, как Бастинду.
     – Присядь со мной. – Бабуля хлопает ладонью по подушке рядом с собой.
     Я присоединяюсь к ней и кладу кларнет на колени.
     Она опускает руку на ящик:
     – Это все твое. Читай. Открывай все конверты. Изучай записки и письма. Только знай, что там есть не только слова любви. Особенно в ранних посланиях.
     Я киваю:
     – Спасибо тебе.
     – Ну ладно. – Она убирает руку с крышки. – Пойду прогуляюсь в город, навещу Бига в салуне. Мне нужно выпить чего-нибудь покрепче.
     Она ерошит мне волосы и оставляет нас с ящиком наедине.
     Я откладываю кларнет в сторону, ставлю коробку на колени и рисую пальцем круги поверх кольца с лошадями. Еще и еще. Мне и хочется открыть ящик, и не хочется. Возможно, это мой единственный шанс узнать маму поближе, кем бы она там ни была. Искательница приключений или сумасшедшая, героиня или злодейка, а может, просто запутавшаяся, сложная натура. Я смотрю на дубы по ту сторону дороги. Мох свисает с их ветвей оборванными шалями, и они стоят, как кучка серых заскорузлых мудрецов, обдумывающих вердикт…
     Скрипит дверь. Я оборачиваюсь и вижу бабушку. Она нацепила ярко-розовое… нечто. Кофту? Мантию? Шторку для душа? Поверх еще более яркого сиреневого платья в цветочек. Волосы ее распущены; их дикие волны словно заряжены электричеством. Она накрасила губы баклажанного цвета помадой. На громадных ногах – ковбойские сапоги. Она выглядит прекрасно и безумно. Впервые со смерти Бейли она идет куда-то на ночь глядя. Бабушка машет мне, подмигивает и спускается по ступенькам. Я вижу, как она удаляется через сад. Выходя на дорогу, она оборачивается, придерживая волосы рукой, чтобы их не сдуло ветром.
     – Слушай! Я считаю, что Биг продержится месяц. А ты?
     – Шутишь? Две недели максимум.
     – Твоя очередь быть шафером.
     – Хорошо, – улыбаюсь я.
     Она улыбается в ответ, и все ее царственное лицо лучится юмором. Сколько бы мы ни притворялись, но все равно для Уокеров нет ничего веселее, чем мысль об очередном браке дяди Бига.
     – Будь умницей, Горошинка. Если что, ты знаешь, где нас искать.
     – Все будет хорошо, – отвечаю я, ощущая на ногах тяжесть коробки.
     Как только она уходит, я поднимаю крышку. Я готова. Вот они, все эти письма и записки, скопившиеся за шестнадцать лет. Я думаю о том, как бабуля быстро записывала рецепт, или мысль, или вообще какую-нибудь ерунду, которой хотела поделиться с дочерью или которую хотела запомнить сама. Может, клала в карман и держала там весь день, а потом, перед сном, кралась на чердак и опускала записку в ящик, в этот почтовый ящик, откуда никто не забирал письма, год за годом, не зная даже, прочтет ли дочь ее послания, не зная, прочтет ли хоть кто-нибудь…
     Я тихо охаю, потому что ведь это абсолютно то же, что делала и я: писала стихи и разбрасывала по ветру в той же надежде, что кто-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь сможет понять, кто я такая, кем была моя сестра и что с нами случилось.
     Я достаю конверты, пересчитываю их: пятнадцать. На всех стоит имя Пейдж, а рядом – год. Я нахожу первое письмо, которое бабуля написала дочери шестнадцать лет назад. Вскрывая конверт, я представляю себе, что рядом со мной сидит Бейли. Ну что ж, говорю я ей, давай познакомимся с мамой.
     Ну что ж, говорю я сегодня всему миру. Как истинный бардакист, я говорю «ну что ж».