Исповедник
Это было во времена, когда святой Иларион был еще жив, хотя и пребывал уже в преклонном возрасте; в городе Газе жил тогда некто Иозефус Фамулюс, до тридцати лет и дольше он вел обычную мирскую жизнь и изучал языческие книги, а потом, познакомившись, благодаря одной женщине, которую он преследовал, с божественным учением и сладостью христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и много лет просидел у ног пресвитеров своего города, слушая с особенно жгучим любопытством любимые всеми рассказы о жизни в пустыне благочестивых отшельников, пока однажды, года в шестьдесят три, не вступил на тот путь, которым шли до него святые Павел и Антоний и на который с тех пор вступало много благочестивых людей. Передав остаток своего имущества старейшинам, чтобы раздать его беднякам общины, он простился у ворот с друзьями и перебрался из города в пустыню, из презренного мира в бедную жизнь подвижника.
Много лет сох он под палящим солнцем, стирал себе, молясь, колени о камни и о песок, постился, дожидаясь захода солнца, чтобы сжевать несколько фиников; когда бесы изводили его искусами, насмешками и соблазнами, он побивал их молитвой, покаянием, самоуничижением, как все это мы можем прочесть в жизнеописаниях блаженных отцов. Многими ночами также взирал он недреманно на звезды, и звезды тоже соблазняли и смущали его, он распознавал созвездия, в которых когда-то учился узнавать истории богов и символы человеческой природы – это ненавистное пресвитерам знание еще долго донимало его фантазиями и мыслями, оставшимися от его языческой поры.
Повсюду, где в тех местах голая бесплодная пустыня прерывалась родником, клочком зелени, маленьким или большим оазисом, жили тогда отшельники, одни в полном одиночестве, другие маленькими братствами, как то изображено на одной стене пизанского кладбища, жили в бедности и любви к ближнему, приверженцами некоей тоскливой ars moriendi, некоего искусства умирания, ухода от мира и собственного «я» и перехода к нему, Спасителю, в царство светлого и нетленного. Посещаемые ангелами и бесами, они сочиняли гимны, изгоняли демонов, исцеляли, благословляли, как бы задавшись целью возместить земную радость, грубость и похоть многих минувших и многих будущих эпох мощной волной энтузиазма и самоотверженности, экстатической мерой отречения от мира. Иные из них пользовались, видимо, старыми языческими приемами очищения, методами и упражнениями веками культивировавшейся в Азии техники одухотворения, но об этом не принято было говорить, и эти методы, эти упражнения по системе йогов не то что не преподавались, а находились под запретом, который христианство все строже накладывало на все языческое.
Во многих пустынниках накал этой жизни родил особые дарования, дар молитвы, дар исцелять прикосновением рук, дар пророчества, дар изгонять беса, дар судить и карать, утешать и благословлять. В Иозефусе тоже дремал некий дар, который с годами, когда его волосы побелели, достиг расцвета. Это был дар слушать. Если к Иосифу приходил брат из какой-нибудь обители или какой-нибудь терзаемый и гонимый совестью мирянин и сообщал ему о своих делах, страданиях, соблазнах и прегрешениях, рассказывал о своей жизни, о своей борьбе за добро и о своем поражении в этой борьбе или о какой-нибудь потере и боли, о какой-нибудь печали, Иосиф умел выслушать его, открыть и отдать ему свой слух и свое сердце, принять и вобрать в себя его беду и заботу, отпустить его облегчившим душу и успокоившимся. Мало-помалу за долгие годы обязанность эта совсем подчинила его себе и сделала своим орудием, ухом, которому дарили доверие. Какое-то особое терпение, какая-то засасывающая пассивность и великая молчаливость были его добродетелями. Все чаще приходили к нему люди, чтобы выговориться, чтобы освободиться от накопившихся печалей, и иные, даже если им надо было проделать к его тростниковому шалашу долгий путь, не находили в себе, прибыв и поздоровавшись, свободы и храбрости для исповеди, а виляли и стыдились, набивали своим грехам цену, вздыхали и долго, часами, отмалчивались, а он был одинаков со всеми, говорили ли они охотно или с отвращением, гладко или с запинками, яростно ли сбрасывали с себя свои тайны или кичились ими. Для него все были одинаковы, винили ли они бога или себя, преувеличивали или преуменьшали свои грехи и страдания, исповедовались ли в убийстве или только в распутстве, жаловались ли на неверную возлюбленную или на то, что не спасли свою душу. Он не пугался, если кто-то рассказывал ему о своих близких отношениях с демонами и был, по-видимому, на дружеской ноге с чертом, не досадовал, если кто-то говорил долго и многословно, но явно умалчивая при этом о главном, не выходил из терпения, если человек обвинял себя в бредовых и выдуманных грехах. Все жалобы, признания, обвинения и муки совести, с которыми являлись к нему, входили в него, казалось, как вода в песок пустыни, казалось, он не имел о них никакого суждения и не испытывал к исповедовавшимся ни презрения, ни сочувствия, и тем не менее, или, быть может, именно поэтому, всё, что ему поверяли, казалось не брошенным на ветер, а преображенным, облегченным и разрешенным благодаря тому, что это сказано и услышано. Лишь изредка увещевал он и предостерегал, еще реже давал советы, а тем более приказывал; это, казалось, не было его обязанностью, и говорившие тоже, казалось, чувствовали, что это не его обязанность. Его обязанностью было будить и принимать доверие, терпеливо и любовно выслушивать, помогая тем самым окончательно сложиться еще не сложившейся исповеди, его обязанностью было побуждать все, что скопилось или затвердело в душе, излиться, вылиться, чтобы принять это в себя и облечь в молчание. Да разве что в конце каждой исповеди, ужасной или невинной, сокрушенной или тщеславной, он велел исповедовавшемуся стать рядом с ним на колени, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить его, целовал его в лоб. Налагать епитимьи или кары не входило в его обязанности, не чувствовал он себя также уполномоченным отпускать грехи, как настоящий священник, ни судить, ни прощать вину не было его делом. Слушая и понимая, он, казалось, брал часть вины на себя, помогал нести ее бремя. Храня молчание, он, казалось, погружал куда-то услышанное, передавал его прошлому. Молясь после исповеди вместе с пришельцем, он, казалось, принимал его в братья, признавал в нем равного себе. Целуя его, он, казалось, благословлял его скорее по-братски, чем по-священнически, скорее ласково, чем торжественно.
Слава о нем распространилась по всем окрестностям Газы, его знали далеко кругом и порой даже упоминали вместе с уважаемым, великим исповедником и отшельником Дионом Пугилем, чья слава, впрочем, была уже на десять лет старше и основывалась на совершенно других способностях, ибо отец Дион был знаменит как раз тем, что души доверившихся ему разгадывал ясней и быстрей, чем их речи, благодаря чему нередко поражал медлившего с исповедью, без обиняков называя ему его еще утаиваемые грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слыхал сотни удивительных историй и с которым сам никогда не осмелился бы сравнить себя, был также боговдохновенным наставником заблудших, великим судьей, карателем и распорядителем: он налагал епитимьи, предписывал самобичевание и паломничество, занимался сватовством, заставлял враждующих мириться, и его авторитет не уступал авторитету какого-нибудь епископа. Жил он неподалеку от Аскалона, но просители приходили к нему даже из Иерусалима и еще более отдаленных мест.
Подобно большинству пустынников и подвижников, Иозефус Фамулюс прошел через долгие годы страстной и изнурительной борьбы. Хотя он и оставил мирскую жизнь, хотя и роздал свое имущество, бросил свой дом и покинул город с его земными радостями, он все же должен был взять с собой самого себя, а в нем были все порывы тела и души, которые могут ввергнуть человека в беду и соблазн. Сначала он боролся с телом, он был суров и жесток с ним, приучил его к жаре и холоду, к голоду и жажде, к рубцам и мозолям, пока оно медленно не увяло, не высохло, но даже и в тощей оболочке аскета тело это иногда неожиданно и позорно дразнил ветхий Адам безумными желаниями и прихотями, мечтами и наваждениями; известно ведь, что тем, кто бежит от мира и кается, дьявол уделяет особое внимание. Когда затем его стали навещать искавшие утешения и нуждавшиеся в исповеди, он с благодарностью увидел в этом знак милости божьей и одновременно почувствовал, что его подвижническая жизнь стала легче: она получила смысл и содержание, выходившие за пределы его самого, он был облечен неким саном, мог служить другим или служить богу орудием для привлечения душ. Это было чудесное, поистине возвышающее чувство. Но в дальнейшем выяснилось, что и блага души тоже причастны ко всему земному и могут стать искусительными ловушками. Ведь часто, когда пеший или конный путник, остановившись у его пещеры, просил сперва о глотке воды, а потом и о разрешении исповедаться, нашим Иосифом овладевало чувство удовлетворенности, довольства самим собой, суетное себялюбие, сознавая которое за собой он приходил в ужас. Нередко он на коленях молил бога простить его и молил о том, чтобы никто больше не приходил исповедоваться к нему, недостойному, ни из шалашей соседей-подвижников, ни из деревень и городов мира. Между тем и тогда, когда посетители порой и впрямь не появлялись, он чувствовал себя не намного лучше, а когда они затем опять приходили во множестве, ловил себя на новом прегрешении: он замечал теперь, что, выслушивая те или иные признания, был холоден к исповедовавшимся, не испытывал к ним любви и даже презирал их. Со вздохом взял он на себя и это боренье, и бывало порой, что после каждой выслушанной исповеди он совершал процедуру самоуничижения и покаяния. Кроме того, он взял себе за правило обращаться со всеми исповедующимися не только по-братски, но с какой-то особой почтительностью, причем тем большей, чем меньше нравилось ему данное лицо: он принимал их как гонцов бога, посланных, чтобы его испытать. Так, с годами, довольно поздно, уже на старости лет, он обрел известную ровность жизни и казался тем, кто жил поблизости от него, безупречным человеком, обретшим душевный покой в боге.
Между тем и покой тоже – это нечто живое, и, как все живое, он растет и идет на убыль, выдерживает испытания и претерпевает изменения; так обстояло дело и с покоем Иозефуса Фамулюса, он был неустойчив, то видим, то невидим, то близок, как свеча, которую держишь в руке, то далек, как звезда на зимнем небе. И со временем жизнь ему все чаще стала отравлять одна особая, новая разновидность греха и соблазна. То было не какое-нибудь сильное, страстное волнение, возмущение или возбуждение, а скорее нечто прямо противоположное. Это было чувство, переносимое на первых порах очень легко, даже почти неприметное состояние, не связанное, в сущности, ни с какой болью и ни с какими лишениями, вялое, тупое, скучное душевное состояние, определить которое можно было, собственно, лишь негативно, как убыль, уход и в конце концов отсутствие радости. Есть дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо тихо заволакивается и тонет в себе самом, когда пасмурно, но не до черноты, душно, но грозы нет, – такими становились постепенно дни стареющего Иосифа; утренние часы все меньше отличались от вечерних, праздничные дни от обычных, взлеты от прозябания, все тянулось лениво, нудно, нехотя, через силу. Это старость, думал он грустно. Он грустил, потому что надеялся, что старость, постепенное затухание порывов и страстей прояснит и облегчит его жизнь, приблизит его к желанной гармонии, покою зрелой души, а старость, казалось, разочаровала и обманула его, не принеся ничего, кроме этой усталой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неизбывной пресыщенности. Он чувствовал, что пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, ночным сном, жизнью в своем гроте на краю маленького оазиса, вечной сменой сумерек и рассветов, вереницами путников и паломников, людей, ехавших на верблюдах, и людей, ехавших на ослах, а больше всего теми, кто появлялся здесь ради него самого, теми глупыми, боязливыми и в то же время по-детски доверчивыми людьми, которые испытывали потребность поведать ему свою жизнь, свои грехи и страхи, свои искушения и самообвинения. Ему казалось порой, что так же, как родник в оазисе, который бежал в каменный водоем, струился ручейком по траве, затем устремлялся в пустыню песка, где вскоре выдыхался и умирал, – совершенно так же текли в его ухо все эти исповеди, эти перечни грехов, эти жизнеописания, эти терзания совести, большие и малые, серьезные и пустые, десятками, сотнями, всё новые и новые. Но ухо его не было мертвым, как песок пустыни, оно было живым и не могло вечно пить, поглощать и впитывать, оно чувствовало себя усталым, поруганным, переполненным, оно мечтало о том, чтобы поток и плеск слов, признаний, забот, обвинений, самообвинений когда-нибудь прекратился, чтобы когда-нибудь вместо этого бесконечного потока пришли покой, смерть и тишина. Да, он желал конца, он устал, с него было довольно и сверхдовольно, жизнь его стала пресной и потеряла ценность, и иногда он даже испытывал теперь искушение положить конец своему существованию, покарать себя и погубить, как то сделал, повесившись, предатель Иуда. Если на первых порах его схимнической жизни дьявол протаскивал в его душу желания, образы и мечты, связанные с чувственными и мирскими радостями, то теперь он преследовал его образами самоуничтожения, заставляя его при виде каждой ветки думать, годится ли она для того, чтобы на ней повеситься, а при виде каждой крутой скалы в окрестности – достаточно ли она крута и высока, чтобы броситься с нее и разбиться насмерть. Он противостоял этому искушению, он боролся, не поддавался, но жил днем и ночью в пламени ненависти к себе и жажды смерти, жизнь стала невыносима и ненавистна.
Вот до чего дошел Иосиф. Однажды, стоя опять на одной из этих высоких скал, он увидел вдали между землей и небом две-три крошечные фигурки – явно путников, быть может, паломников, быть может, людей, которые хотели у него исповедаться, – и вдруг его охватило неодолимое желание сейчас же, как можно скорее, уйти отсюда, прочь от этого места, прочь от этой жизни. Желание это овладело им с такой силой и так глубоко, что подавило и отмело все мысли, возражения, сомнения, а таковые, конечно, были – как мог благочестивый подвижник поддаться порыву без угрызений совести? И вот он уже побежал, уже вернулся к своему гроту, обители многолетних борений, сосуду стольких взлетов и поражений. В безрассудной спешке он схватил несколько горстей фиников и тыквенную бутыль с водой, сложил это в старую дорожную суму, надел ее на плечи, взял посох и покинул зеленый покой своего малого дома, как неугомонный беглец, убегая от бога и от людей, а пуще всего от того, что считал некогда своим долгом, своей обязанностью и миссией. Сначала он бежал как от погони, словно те далекие фигурки, которые он увидал со скалы, были действительно преследовавшими его врагами. Но после первого часа пути его боязливая спешка прошла, движение благотворно утомило его, и на первом привале, когда он, однако, перекусить не позволил себе – не принимать пищи до захода солнца стало у него священным обычаем, – разум его, привыкший к одиноким раздумьям, стал вновь оживать и оценивающе разбирать его порывистые действия. И действий этих разум его, сколь это ни было неразумно с виду, не осудил, а отнесся к ним доброжелательно, впервые за много времени найдя поведение Иосифа невинным и простодушным. Он совершил побег, побег внезапный и необдуманный, но не позорный. Он покинул пост, оказавшийся ему не по силам; бежав, он сознавался перед собой и перед тем, кто мог следить за ним, в своей несостоятельности, отказывался от каждодневной бесполезной борьбы, признавал себя побитым и побежденным. В этом, так нашел его разум, не было ничего великолепного, героического и праведного, но это было сделано искренне и казалось неминуемым; теперь он удивлялся, что совершил этот побег так поздно, что так долго, так страшно долго терпел. В упорстве, с каким он так долго защищал безнадежное дело, он видел теперь заблуждение, больше того, копошение своего себялюбия, своего ветхого Адама, и считал, что понял геперь, почему это упорство привело к таким скверным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такому душевному разладу и застою, хуже того – к демонической одержимости желанием смерти и самоуничтожения. Спору нет, христианину не следовало быть врагом смерти, спору нет, подвижнику и святому, безусловно, следовало смотреть на свою жизнь как на жертву; но мысль о добровольном смертоубийстве была всецело дьявольской и могла возникнуть только в душе, хранимой и направляемой уже не ангелами господними, а злыми демонами. Он сидел некоторое время совершенно растерянный и смущенный, наконец глубоко подавленный и потрясенный, а из отдаления, которое создали несколько миль пути, перед ним представала, требуя осознать себя, его недавняя жизнь, отчаянная и затравленная жизнь стареющего человека, не достигшего своей цели и постоянно терзаемого ужасным соблазном повеситься на суку, как предатель Спасителя. Если его так ужасала добровольная смерть, то в этом ужасе таился, конечно, и какой-то остаток первобытного, дохристианского, древнеязыческого знания, – знания о древнейшем обычае человеческого жертвоприношения, для которого предназначался царь, святой, избранник племени, нередко совершавший такое заклание собственноручно. Столь ужасающим казался этот предосудительный обычай не только потому, что отдавал седой языческой древностью, но еще больше – из-за мысли, что, в общем-то, и смерть Спасителя на кресте была не чем иным, как добровольным человеческим жертвоприношением. И в самом деле: если как следует вспомнить, то мысль эта смутно мелькала уже в тех приступах жажды самоубийства, в упрямо-злом, диком стремлении принести себя в жертву, а значит, недозволенным образом уподобиться Спасителю – или недозволенным образом намекнуть на то, что Его попытка спасения не совсем удалась. Он содрогнулся от такой мысли, но почувствовал также, что этой опасности теперь избежал.
Долго размышлял Иосиф об этом подвижнике, которым он стал и который теперь, вместо того чтобы последовать примеру Иуды или даже Распятого, обратился в бегство и тем самым снова отдал себя в руки божьи. Он стыдился и огорчался тем больше, чем яснее видел ад, которого избежал, и наконец горе стало невыносимо душить его и вдруг разрешилось потоком слез, на диво для него благотворным. О, как давно он не плакал! Слезы текли, глаза ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало; и, когда он пришел в себя и, почувствовав на губах у себя вкус соли, понял, что плачет, на миг ему почудилось, что он снова стал ребенком и ему неведомо зло. Он улыбнулся, немного стыдясь своих слез, наконец встал и снова пустился в путь. Он чувствовал себя неуверенно, не знал, куда приведет его бегство и что с ним произойдет, он казался себе ребенком, но в нем уже не было борьбы и воли, он чувствовал себя более легким, словно его кто-то вел, словно его звал и манил какой-то далекий добрый голос, словно его поход был не бегством, а возвращением домой. Он устал, и разум тоже устал, разум молчал, или отдыхал, или казался себе излишним.
У водопоя, где остановился на ночь Иосиф, лежало несколько верблюдов; поскольку в небольшой группе путников было две женщины, он ограничился приветственным жестом и уклонился от разговора. Зато потом, съев с наступлением темноты несколько фиников, помолившись и улегшись, он невольно услыхал тихую беседу двух мужчин, старого и молодого, ибо те легли поблизости от него. Расслышал он лишь малую часть их диалога, остальное говорилось шепотом. Но и этот обрывок заинтересовал его и дал ему на полночи пищу для размышлений.
– Хорошо хоть, – услышал он голос старшего, – хорошо хоть, что ты решил сходить к какому-нибудь благочестивому человеку и исповедаться. Эти люди, скажу тебе, много в чем смыслят, они умеют не только есть хлеб, а кое-кто из них знаком с колдовством.
Стоит ему сказать словечко изготовившемуся к прыжку льву, как тот, разбойник, опускает голову, поджимает хвост и удирает. Они умеют, скажу тебе, приручать львов; одному из них, человеку особенной святости, его ручные львы выкопали могилу, когда он умер, затем ровно засыпали его землей, и еще долгое время день и ночь по двое сторожили могилу. И не только львов умеют они приручать, эти люди. Один из них взялся как-то за римского центуриона, жестокого солдафона и величайшего во всем Аскалоне развратника, и так пробрал злодея, что тот сжался как мышка и в страхе улизнул, чтобы где-нибудь спрятаться. Потом этого малого просто узнать нельзя было, таким он стал тихим и скромным. Впрочем – и это наводит на размышления, – он вскоре умер.
– Святой?
– О нет, центурион. Варрон звали его. После того как подвижник его разделал и пробудил в нем совесть, он довольно скоро ослабел, дважды заболевал лихорадкой и через три месяца умер. Ну, жалеть о нем нечего. Но все-таки мне часто думалось: подвижник не только выгнал из него беса, наверно, он шепнул и какое-нибудь словцо, которое и свело того в могилу.
– Такой благочестивый человек? Не поверю.
– Хочешь – верь, хочешь – не верь. Но с того дня Варрона как подменили, чтобы не сказать околдовали, а три месяца спустя…
Некоторое время царила тишина, затем младший заговорил снова:
– Есть один подвижник, он живет будто бы где-то здесь поблизости, живет совершенно один у родничка, близ дороги в Газу, Иозефус зовут его, Иозефус Фамулюс. О нем я много слышал.
– Вот как, и что же?
– Говорят, он ужасно благочестив и уж на женщин никогда не глядел. Когда мимо его укрытия проходят верблюды и на одном из них едет верхом женщина, то, как бы плотно она ни была закутана, он поворачивается к ней спиной и сразу же исчезает в пещере. Многие ходили к нему исповедаться, очень многие.
– Наверно, ничего особенного, а то бы и я уже услышал о нем. А что он умеет, твой Фамулюс?
– О, к нему просто ходят исповедаться, и, если бы он не был добр и ничего не понимал, люди ведь не стали бы бегать к нему. Кстати, о нем говорят, что он не произносит почти ни слова, ни брани, ни окриков, ни кар там нет и в помине, человек он, говорят, мягкий и даже робкий.
– Так что же он делает, если не бранится, не наказывает и не раскрывает рта?
– Он, говорят, только слушает и чудно так вздыхает и крестится.
– Ну и хорош доморощенный ваш святой! Да ведь не такой ты дурак, чтобы набиваться в гости к этому молчальнику.
– Нет, я хочу побывать у него. Найти-то я его найду, это уже, наверно, недалеко отсюда. Вечером здесь, у водопоя, слонялся какой-то бедняга, завтра утром я его расспрошу, он сам похож на подвижника.
Старик разгорячился.
– Да оставь ты в покое этого отшельника, пускай сидит себе в своей пещере у родника, если он только слушает да вздыхает, и боится женщин, и ничего не умеет! Нет, я скажу тебе, к кому надо пойти. Это, правда, далеко отсюда, еще дальше Аскалона, но зато это и самый лучший подвижник и исповедник, какой только может быть. Дион зовут его, а называют его Дионом Пугилем, то есть кулачным бойцом, потому что он дерется со всеми чертями, и когда человек исповедуется ему в своих гнусных поступках, Пугиль, милый мой, не вздыхает, не держит язык за зубами, а разражается такой бранью и задает гостю такого жару, что только держись. Иных, говорят, он и бивал, а одного заставил простоять всю ночь на камнях на коленях, а потом еще велел ему раздать бедным сорок монеток. Вот это, братец мой, человек, ты увидишь и подивишься; стоит лишь ему хорошенько взглянуть на тебя, и у тебя поджилки задрожат, он видит тебя насквозь. Этот вздыхать не станет, у этого есть талант, и если кто страдает от бессонницы, дурных снов, видений и тому подобного, Пугиль живо накрутит ему хвост, скажу я тебе. Я говорю тебе это не потому, что слышал, как болтают о нем какие-то бабы. Я говорю тебе это потому, что побывал у него сам. Да, да, я сам, хоть я и простой горемыка, я сам сходил однажды к этому блаженному Диону, к этому кулачному бойцу, к этому божьему человеку. Пошел я к нему несчастный, со срамом, с загаженной совестью, а ушел от него светлый и чистый, как утренняя звезда, это так же верно, как то, что меня зовут Давидом. Запомни: Дион зовут его, а прозвище Пугиль. Сходи к нему поскорее, с тобой произойдет чудо. Префекты, старейшины, епископы – и те обращались к нему за советом.
– Да, – отвечал молодой, – если окажусь в тех местах, то, пожалуй, попробую. Но сегодня – это сегодня, а здесь – это здесь, и, поскольку сегодня я здесь, а где-то поблизости должен быть этот Иозефус, о котором я слышал столько хорошего…
– Слышал столько хорошего! Дался же тебе этот Фамулюс!
– Мне понравилось, что он не бранится и не бросается на людей. Мне это, скажу тебе, нравится. Я же не центурион и не епископ; я человек маленький и нрава скорее робкого, много огня и серы – это не по мне; я, видит бог, не против того, чтобы со мной обходились помягче, такой уж я человек!
– Ишь ты! Обходились помягче! Если ты исповедался, да покаялся, да наказание принял, да очистился, тогда куда ни шло, тогда, может быть, и уместно обходиться с тобой помягче, но не тогда же, когда ты в скверне своей, смердя, как шакал, стоишь перед исповедником и судьей!
– Ну, конечно, конечно. Не надо нам так шуметь, люди ведь спать хотят.
Вдруг он весело хихикнул.
– Кстати, мне рассказали о нем и кое-что позабавней.
– О ком?
– О нем, о подвижнике Иозефусе. У него такой обычай: после того как человек рассказал ему свои дела и исповедался, он благословляет его и целует на прощанье в щеку или в лоб.
– Вот как? Смешные, однако, у него привычки.
– А потом он еще очень, знаешь ли, боится женщин. Пришла к нему как-то, говорят, одна тамошняя блудница в мужской одежде, а он ничего не заметил, выслушал ее россказни и, когда она кончила исповедоваться, поклонился ей и торжественно поцеловал ее.
Старик захохотал, молодой сразу зашикал на него, и больше Иосиф ничего не слышал, кроме этого подавленного, вскоре утихшего смеха.
Он взглянул на небо, луна стояла острым и тонким серпом за верхушками пальм, Иосиф вздрогнул от ночного холода. В диковинном виде, как в кривом зеркале, и все же поучительно представил ему этот вечерний разговор погонщиков его самого и роль, которой он изменил. И значит, какая-то блудница подшутила над ним. Что ж, это было не самое мерзкое, хотя и достаточно мерзко. Он долго размышлял о беседе этих двух незнакомых людей. И когда он наконец очень поздно уснул, то уснуть он смог лишь потому, что его размышления не оказались напрасны. Они дали результат, привели к решению, и с этим новым решением в сердце он спокойно проспал до рассвета глубоким сном.
А решение его было как раз таким, какого младший погонщик верблюдов принять не смог. Иосиф решил последовать совету старшего и побывать у Диона по прозвищу Пугиль, о котором уже давно знал и которого сегодня при нем так настойчиво восхваляли. У этого знаменитого исповедника, судьи душ и советчика, найдется и для него совет, суждение, наказание, напутствие; он явится к нему как к наместнику бога и с готовностью примет все, что тот назначит ему.
На следующий день он покинул привал, когда те двое еще спали, и в тот же день, после утомительного пути, достиг места, где жили, как он знал, схимники и откуда он надеялся выйти к большой дороге на Аскалон.
Под вечер перед ним приветливо предстал маленький зеленый оазис, он увидел высокие деревья, услыхал блеянье козы, угадал в зеленой тени очертания крыш, ощутил близость людей, и, когда нерешительно подошел ближе, ему почудилось, что кто-то на него смотрит. Он остановился, оглянулся и увидел под первыми деревьями какую-то фигуру: там, прислонившись к стволу, очень прямо сидел старик с седой бородой и полным достоинства, но строгим и неподвижным лицом, который глядел на него, причем глядел, наверно, уже давно. Взгляд у старика был твердый и острый, но без выражения, как у человека, который привык наблюдать, но нелюбопытен и ни в чем не участвует, подпускает к себе людей и вещи, пытается их постичь, но не привлекает, не зовет их к себе.
– Хвала Иисусу Христу, – сказал Иосиф.
Старец что-то пробормотал в ответ.
– Простите, – сказал Иосиф, – вы здесь такой же чужой, как я, или вы житель этого цветущего селения?
– Чужой, – сказал седобородый.
– Не скажете ли вы мне, досточтимый, можно ли выйти отсюда на дорогу, ведущую в Аскалон?
– Можно, – сказал старик. И теперь, расправляя затекшие было члены, он медленно поднялся, сухопарый великан. Он встал и посмотрел в пустую даль. Иосиф чувствовал, что этот великан-старец не склонен вступать в разговор, но задать еще один вопрос все же осмелился.
– Позвольте, досточтимый, задать вам еще один только вопрос, – сказал он вежливо и увидел, что глаза старца снова вернулись издалека. Он холодно и внимательно посмотрел на Иосифа. – Не знаете ли вы случайно, где можно найти отца Диона, которого называют Дион Пугиль?
Незнакомец немного нахмурил брови, и взгляд его стал еще холоднее.
– Знаю, – ответил он кратко.
– Знаете? – воскликнул Иосиф. – О, так скажите же мне, ведь именно туда, к отцу Диону, я и держу путь.
Старик-великан испытующе посмотрел на него с высоты своего роста. Он долго не отвечал. Затем он подошел опять к своему стволу, медленно опустился на землю и сел, как сидел прежде, прислонившись к стволу. Скупым движением руки он пригласил Иосифа сесть. Иосиф спокойно повиновался этому жесту, почувствовал на миг, садясь, великую усталость в теле, но тут же забыл о ней, отдав все внимание старцу. Тот, казалось, ушел в свои мысли, неприступно-строгим стало его величавое лицо, на которое, однако, прозрачной маской легло как бы другое выражение, даже другое лицо, выражение старого и одинокого страдания, которому гордость и достоинство не позволяют выйти наружу.
Прошло много времени, прежде чем взгляд почтенного старца снова обратился к нему. Пристально-испытующим был этот взгляд и теперь, и вдруг старик повелительным тоном спросил:
– Кто вы такой?
– Я схимник. – сказал Иосиф, – я много лет жил отшельнической жизнью.
– Это видно. Я спрашиваю, кто вы такой?
– Меня зовут Иосиф, а прозвище Фамулюс.
Когда Иосиф назвал свое имя, старик, оставаясь сам недвижим, нахмурил брови так сильно, что глаза его стали на миг почти невидимы, он был, казалось, поражен, испуган или разочарован сообщением Иосифа; а возможно, все объяснялось просто усталостью глаз, ослаблением внимания, каким-нибудь небольшим приступом слабости, как то бывает у старых людей. Во всяком случае, он сохранял у полную неподвижность, зажмурив лишь ненадолго глаза, а когда он снова открыл их, взгляд его словно бы стал, если бы это было возможно. еще более старым, окаменелым и выжидательным. Он медленно разжал губы, чтобы сказать:
– Я слышал о вас. Вы тот, к кому люди ходят исповедоваться?
Иосиф смущенно подтвердил это, восприняв свою известность как неприятное разоблачение и уже второй раз устыдившись своей славы.
Все с той же прямотой старик спросил:
– А теперь вы, значит, хотите побывать у Диона Пугиля? Зачем он вам нужен?
– Я хочу исповедаться ему.
– Чего вы ждете от этого?
– Не знаю. Я чувствую к нему доверие, и мне кажется даже, что посылает меня к нему какой-то голос неба, какая-то высшая сила.
– А когда вы исповедуетесь ему, что тогда?
– Тогда я сделаю то, что он мне прикажет.
– А если он посоветует или прикажет вам что-то неверное?
– Я не стану разбирать, верно это или нет, а повинуюсь.
Старец не сказал больше ни слова. Солнце опустилось, в листве дерева кричала какая-то птица. Поскольку старик молчал, Иосиф поднялся. Он еще раз робко вернулся к своей просьбе.
– Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Можно попросить вас назвать мне это место и описать дорогу туда?
Старик слегка улыбнулся одними губами.
– Вы думаете, – спросил он мягко, – что он вам обрадуется?
Странно испуганный этим вопросом, Иосиф не ответил. Он постоял в смущении. Затем он сказал:
– Могу я хотя бы надеяться увидеть вас снова?
Старик сделал приветственный жест и ответил:
– Я буду здесь спать и уйду вскоре после восхода солнца. Ступайте теперь, вы устали и голодны.
Почтительно попрощавшись, Иосиф пошел дальше и в сумерках достиг небольшого селения. Жили здесь, как в обители, так называемые отшельники, христиане из разных городов и краев, создавшие себе здесь уединенное пристанище, чтобы без помех отдаваться простой, чистой жизни в созерцании и тишине. Ему дали воды, пищи и предоставили ночлег, избавив его от расспросов и разговоров, потому что видели, как он устал. Когда кто-то стал читать вечернюю молитву, остальные стали на колени, «аминь» произносили все хором. Увидеть содружество этих благочестивых людей было бы для Иосифа в другое время большой радостью, но сейчас на уме у него было только одно, и ранним-преранним утром он поспешил вернуться туда. где оставил старика накануне. Тот лежал на земле и спал, завернувшись в тонкую циновку, и, сев в стороне под деревьями, Иосиф стал дожидаться его пробуждения. Спавший вскоре зашевелился, проснулся, развернул циновку, тяжело встал, расправил затекшие члены, затем опустился на колени и сотворил молитву. Когда он опять поднялся, Иосиф приблизился и молча поклонился.
– Ты уже поел? – спросил незнакомец.
– Нет. Я привык есть только один раз в день, и лишь после захода солнца. Вы голодны, досточтимый?
– Мы в пути, – сказал тот, – и люди мы оба немолодые. Лучше нам перекусить, прежде чем двинемся дальше.
Иосиф открыл сумку и угостил его финиками, а также разделил со стариком просяной хлебец, который дали ему в дорогу люди, радушно приютившие его на ночь.
– Теперь нам можно и двигаться, – сказал старик, когда они поели.
– О, мы пойдем вместе? – обрадованно воскликнул Иосиф.
– Конечно. Ты же попросил меня отвести тебя к Диону. Пойдем же.
Иосиф посмотрел на него удивленным и счастливым взглядом.
– Как вы добры, – воскликнул он и стал было рассыпаться в благодарностях. Но незнакомец резким движением руки заставил его замолчать.
– Добр один лишь бог, – сказал он. – Пойдем же. И обращайся ко мне на «ты», как я к тебе. К чему церемонии между двумя старыми схимниками?
Великан тронулся в путь, Иосиф присоединился к нему, день занялся. Проводник, который, по-видимому, хорошо знал дорогу, пообещал, что к полудню они доберутся до тенистого места, где передохнут и переждут самые знойные часы. Больше в дороге не говорили.
Лишь когда они после жарких часов достигли привала и расположились в тени щербатых скал, Иосиф опять обратился к проводнику. Он спросил, сколько потребуется им дневных переходов, чтобы добраться до Диона Пугиля.
– Это зависит только от тебя, – сказал старик.
– От меня? – воскликнул Иосиф. – Ах, если бы это зависело только от меня, я стоял бы перед ним уже сегодня.
Старик и теперь не был, казалось, расположен к разговорам.
– Посмотрим, – сказал он коротко, лег на бок и закрыл глаза. Иосифу не хотелось глядеть на спящего, он тихо отошел в сторонку и лег; и неожиданно уснул и он, потому что ночью долго лежал без сна. Его проводник разбудил его, когда нашел, что пора трогаться.
Под вечер они пришли к месту привала, с водой, деревьями и травой, здесь они попили, умылись, и старик решил заночевать здесь. Иосиф не был с этим согласен и робко возразил.
– Ты сказал сегодня, – заметил он, – что только от меня зависит, раньше или позже приду я к отцу Диону. Я готов идти еще много часов, если до него действительно можно добраться сегодня или завтра.
– О нет, – сказал незнакомец, – на сегодня хватит того, что мы уже прошли.
– Прости, – сказал Иосиф, – но неужели тебе непонятно мое нетерпение?
– Оно мне понятно. Но тебе не будет от него никакого толку.
– Почему же ты сказал, что все зависит от меня?
– Как я сказал, так оно и есть. Как только ты уверишься в своем желании исповедаться и почувствуешь себя готовым к исповеди и созревшим для нее, ты сможешь приступить к ней.
– Хоть сегодня?
– Хоть сегодня.
Удивленно уставился Иосиф в его спокойное, старое лицо.
– Возможно ли это? – воскликнул он в изумлении. – Ты и есть отец Дион?
Старик кивнул.
– Отдохни здесь под деревьями, – сказал он ласково, – но не засыпай, а сосредоточься, и я тоже отдохну и сосредоточусь. Затем ты сможешь сказать мне, что хочешь сказать.
Так Иосиф вдруг оказался у цели и теперь недоумевал, почему, прошагав целый день рядом с этим достопочтенным человеком, не распознал его раньше. Он уединился, стал на колени и принялся молиться, направив все мысли на то, что должен сказать своему исповеднику. Через час он вернулся и спросил, готов ли Дион.
И вот он стал исповедоваться. И все, чем он столько лет жил и что с давних пор все больше и больше теряло, казалось, ценность и смысл, полилось из его уст повествованием, жалобой, вопросом, самообвинением, вся история его христианской и схимнической жизни, жизни, которая была задумана и начата как очищение и просветление, а под конец превратилась в сплошное смятение, в мрак и отчаяние. Не умолчал он и о пережитом недавно, о своем бегстве, о чувстве освобождения и надежды, которым он был обязан этому бегству, о том, как возникло его решение отправиться к Диону, о своей встрече с ним, о том, как сразу же проникся доверием и любовью к нему, старшему, но все-таки не раз в течение этого дня находил его человеком холодным и странным, даже капризным.
Солнце стояло уже низко, когда он кончил. Старик Дион слушал с неослабным вниманием, не перебивая его и не задавая вопросов. И теперь, когда исповедь кончилась, он тоже не проронил ни слова. Он тяжело поднялся, посмотрел на Иосифа с большой приязнью, склонился к нему, поцеловал его в лоб и перекрестил. Лишь позднее подумалось Иосифу, что это был ведь тот же немой, братский, отвергающий роль судьи жест, с каким он сам столько раз отпускал каявшихся.
Вскоре после этого они поели, помолились на ночь и улеглись. Иосиф еще некоторое время предавался своим мыслям, он ждал, собственно, осуждения и нагоняя, но ни разочарования, ни беспокойства не испытывал, взгляда и братского поцелуя Диона было ему достаточно, душа его умиротворилась, и вскоре он уснул благотворным сном.
Не тратя слов, старик взял его утром с собой, и, проделав довольно большой дневной переход, а затем еще четыре или пять, они достигли скита Диона. Здесь они и стали теперь жить; помогая Диону в мелких каждодневных работах, Иосиф узнал и делил с ним его быт, мало отличавшийся от той жизни, которую много лет вел сам. Только теперь он был не один, а жил в тени и под защитой другого человека, и потому это была все-таки совершенно иная жизнь. А из окрестных селений, из Аскалона и еще более далеких мест все приходили и приходили нуждавшиеся в совете и желавшие исповедаться. Поначалу Иосиф каждый раз, когда приходили такие посетители, поспешно удалялся и показывался лишь после их ухода. Но все чаще и чаще Дион звал его назад, как зовут слугу, приказывал ему принести воды или подать что-нибудь, и таким способом через некоторое время приучил Иосифа присутствовать иной раз при исповеди, если этому не противился исповедовавшийся. А многие, даже большинство, были рады стоять, сидеть или опускаться на колени перед грозным Пугилем не в одиночестве, а при этом тихом, приветливом и услужливом помощнике. Так он постепенно узнавал манеру Диона слушать исповеди, характер его утешительных увещаний, характер его деятельных вмешательств, характер его наказаний и советов. Редко позволял он себе задавать вопросы, как то случилось, когда однажды мимоходом к ним заглянул один ученый или мудрец.
У этого человека, как явствовало из его рассказов, были друзья среди магов и звездочетов; устроив привал, он час или два просидел у двух стариков-схимников вежливым и словоохотливым гостем, ведя долгие, ученые и прекрасные речи о небесных светилах и о том пути через все хоромы Зодиака, который от начала до конца века вселенной должен пройти вместе со своими богами человек. Он говорил об Адаме, первом человеке, и об его тождестве с Иисусом, Распятым, называл спасение через него, Иисуса, путем Адама от древа познания к древу жизни, а райского змия – стражем священного первоистока, темной бездны, из ночных вод которой вышли все облики, все люди и боги. Дион внимательно слушал этого человека, чья сирийская речь была полна греческих вкраплений, и Иосиф удивлялся, даже негодовал, видя, что он не отвергает и не клянет этот языческий вздор, что умные монологи всезнающего паломника как бы даже забавляют Диона и вызывают у него интерес, ибо он не только увлеченно слушал, но часто даже улыбался и кивал в ответ на какие-нибудь слова гостя, словно они ему нравились.
Когда этот человек ушел, Иосиф с запальчивостью и чуть ли не с упреком спросил:
– Как объяснить, что ты так терпеливо слушал ересь этого нечестивого язычника? Да, ты слушал ее, как мне показалось, не просто с терпением, но прямо-таки с интересом и удовольствием. Почему ты не возразил ему? Почему не попытался опровергнуть этого человека, изобличить его и обратить к вере в нашего господа?
Дион покачал головой, сидевшей на тонкой морщинистой шее, и отвечал:
– Я не опровергал его, потому что это не принесло бы никакой пользы, вернее, потому что я и не мог бы опровергнуть его. В речах, умозаключениях, в знании мифологии и звезд этот человек, несомненно, гораздо сильнее меня, я с ним не справился бы. А кроме того, сын мой, это не мое и не твое дело – выступать против веры того или иного человека с утверждением, что верит он в ложь и галиматью. Я слушал этого умного человека, признаюсь, не без удовольствия, от тебя это не ускользнуло. Мне доставляло удовольствие слушать его. потому что он превосходно говорил и много чего знал, но прежде всего потому, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодости я много занимался такими же изысканиями. Сведения из мифологии, по поводу которых так мило болтал этот путник, вовсе не вздор. Это представления и аллегории веры, которая нам уже не нужна, потому что мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Но для тех, кто еще не нашел нашей веры, кто, быть может, вообще не способен найти ее. их вера, уходящая корнями в древнюю мудрость предков, по праву достопочтенна. Спору нет, дорогой, наша вера другая, совершенно другая. Но если наша вера не нуждается в учении о небесных светилах, зонах, изначальных водах, праматерях мира и прочих аллегориях, то это отнюдь не значит, что те учения сами по себе ошибочны, ложны и вздорны.
– Но ведь наша вера, – воскликнул Иосиф, – лучше, ведь Иисус умер за всех людей; значит, те, кто знает его, должны бороться с этими устаревшими учениями и заменять их новым, верным!
– Мы давно так и сделали, ты и я и многие другие, – спокойно сказал Дион. – Мы верующие, потому что мы прониклись верой, то есть силой Спасителя и его спасительной смерти. А те, другие, мифоведы и богословы Зодиака и древних учений, не прониклись этой силой, еще нет, и нам не дано заставить их проникнуться ею. Разве ты не заметил, Иосиф, как славно болтал, до чего ловко играл своими символами этот мифовед, как приятна была ему эта игра, как покойно и гармонично живется ему с его мудростью символов и аллегорий? Так вот, это признак того, что он не угнетен никаким тяжким страданием, что он доволен, что ему хорошо. А тем, кому хорошо, мы сказать ничего не можем. Чтобы человек пожелал спасения и спасительной веры, чтобы он перестал радоваться мудрости и гармонии своих мыслей и взял на себя великую смелость поверить в чудо спасения, для этого надо сперва, чтобы ему пришлось плохо, очень плохо, чтобы он изведал горечь и отчаяние, оказался в безвыходном положении. Нет, Иосиф, пусть этот ученый язычник пребывает в своем благополучии, пусть наслаждается своей мудростью, своим умом и своим красноречием! Может быть, завтра, может быть, через год, через десять лет он узнает такое горе, которое ничего не оставит от его искусства и его мудрости, может быть, убьют его любимую жену или его единственного сына, или он заболеет и впадет в нищету; если мы тогда встретим его снова, то позаботимся о нем и расскажем ему, как попытались мы справиться со своей бедой. И если он тогда спросит нас: «Почему вы не сказали мне этого ни вчера, ни десять лет назад?» – мы ответим: «Тогда тебе было еще недостаточно плохо».
Он нахмурился и помолчал. Затем, словно уйдя в воспоминания и замечтавшись, прибавил:
– Я сам когда-то с большим удовольствием играл дедовской мудростью, и, даже когда я был уже на пути креста, богословские рассуждения еще доставляли мне радость, хотя, впрочем, и достаточно огорчений. Чаще всего я размышлял о сотворении мира и о том, что по окончании труда творения все должно было бы, в сущности, пойти хорошо, ибо сказано: «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма». В действительности же хорошо и совершенно было это лишь один миг, в миг рая, а уже в следующий миг в совершенство вкрались вина и проклятие. Ибо Адам поел от дерева, есть от которого ему было запрещено. И вот иные учители говорили: бог, сотворивший мир, а с ним Адама и дерево познания, – это не единственный и не высочайший бог, а лишь часть его, лишь низший бог, демиург, а творение нехорошо, оно ему не удалось и на то время, что стоит мир, проклято, оно было отдано во власть зла, пока он сам, единый бог-дух, не решил покончить через своего сына с веком проклятия. С тех пор – так учили они, и так думал и я – началось отмирание демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, пока не придет новый век и не станет ни творения, ни мироздания, ни плоти, ни жадности, ни греха, ни плотского зачатия, рождения, умирания, а возникнет совершенный, духовный, спасенный мир, свободный от проклятия Адама, от вечного проклятия и бича вожделения, зачатия, рождения, смерти. Вину за нынешние беды мира мы возлагали больше на демиурга, чем на первого человека, полагая, что демиургу, если бы он действительно был самим богом, ничего не стоило бы сотворить Адама другим или избавить его от соблазна. И в итоге наших рассуждений у нас получалось два бога, бог-творец и бог-отец, и мы не боялись судить и осуждать первого. Некоторые шли даже еще дальше и утверждали, что сотворение мира было вообще делом дьявола, а не бога. Веря, что своим умствованием мы помогаем Спасителю и будущему веку духа, мы так и продолжали выдумывать богов, мифы и судьбы мира, вести диспуты и заниматься богословием; и вот однажды на меня напала лихорадка, я совсем разболелся и в бреду не переставал спорить с демиургом, вел войны, проливал кровь, был во власти все более ужасных видений и страхов, а в ночь самого сильного жара вообразил, что должен убить собственную мать, чтобы отменить свое плотское рождение. В этом бреду дьявол травил меня всеми своими псами. Однако я выздоровел и, к разочарованию прежних моих друзей, вернулся к жизни тупым, молчаливым и скучным человеком, который вскоре вновь обрел телесные силы, но не вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда те отвратительные бредовые видения ушли и я почти все время спал, я каждый миг бодрствования чувствовал рядом с собой Спасителя, чувствовал, как входит в меня исходящая из него сила, и, когда я выздоровел, мне стало грустно, оттого что я уже не мог ощутить его близости. Но вместо нее я ощутил великую тоску по этой близости, и тут обнаружилось вот что; как только я начинал опять слушать их диспуты, я чувствовал, что эта тоска – а она была тогда самым дорогим моим достоянием – исчезает, уходит в мысли и слова, как вода в песок. Короче, дорогой мой, пришел конец моему умствованию и богословствованию. С тех пор я принадлежу к простодушным. Но тем, кто смыслит в философии и мифологии, кто умеет играть в игры, в которых когда-то пробовал свои силы и я, – тем я не хочу мешать и смотреть на них свысока не хочу. Если я когда-то смирился с тем, что демиург и бог-дух, что творение и спасение в их непостижимой слитности и одновременности остались для меня неразрешенными загадками, то я должен смириться и с тем, что не могу сделать философов верующими. Это не входит в мои обязанности.
Однажды, после того как кто-то признался на исповеди в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему помощнику:
– Убийство и прелюбодеяние – это звучит очень страшно и сильно, и это правда довольно скверно, что говорить. Но знаешь, Иосиф, на самом деле эти миряне вообще не настоящие грешники. Каждый раз, когда я пытаюсь представить себя на месте кого-нибудь из них, они мне кажутся настоящими детьми. Они не порядочны, не добры, не благородны, они корыстны, жадны, высокомерны, злы, спору нет, но по сути они невинны совершенно так же, как дети.
– Однако, – сказал Иосиф, – ты часто весьма сурово с них спрашиваешь и живописуешь им адские муки.
– Именно поэтому. Они дети, и, когда у них бывают угрызения совести и они приходят исповедоваться, им хочется, чтобы их принимали всерьез и всерьез отчитывали. Таково по крайней мере мое мнение. Ты-то ведь поступал иначе, ты не бранился, не наказывал, не накладывал епитимий, а был приветлив и на прощанье просто по-братски целовал исповедовавшегося. Не стану порицать это, но я бы так не смог.
– Хорошо, – сказал Иосиф, помедлив. – Но скажи, почему же со мною, когда я тогда тебе исповедался, ты обошелся не так, как с другими, а молча поцеловал меня и не сказал ни слова в укор?
Дион Пугиль направил на него проницательный взгляд.
– Разве я поступил неправильно? – спросил он.
– Я не говорю, что это было неправильно. Это было, конечно, правильно, иначе та исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия.
– Ну и довольствуйся этим. К тому же я наложил на тебя тогда строгую и долгую кару, хоть и без слов. Я взял тебя с собой, обращался с тобой как со слугой и заставил тебя вернуться к обязанностям, от которых ты хотел уйти.
Он отвернулся, он не любил долгих разговоров. Но Иосиф на этот раз не отступился.
– Ты знал тогда наперед, что я послушаюсь тебя, я обещал это еще до исповеди и еще не зная тебя. Нет, скажи мне: действительно ли только по этой причине ты поступил со мной так?
Дион сделал несколько шагов взад и вперед, остановился перед ним, положил руку ему на плечо и сказал:
– Миряне – это дети, сын мой. А святые – те не приходят к нам исповедоваться. Мы же, ты, я и подобные нам, схимники, искатели и отшельники, – мы не дети и не невинны, и нас никакими взбучками не исправишь. Настоящие грешники – это мы, мы, знающие и думающие, мы, вкусившие от древа познания, и нам не пристало обращаться друг с другом как с детьми, которых посекут-посекут да и отпустят побегать. Мы ведь после исповеди и покаяния не можем убежать назад в детский мир, где справляют праздники, обделывают дела, а при случае и убивают друг друга, грех для нас – не короткий, дурной сон, от которого можно отделаться исповедью и жертвой; мы пребываем в нем, мы никогда не бываем невинны, мы все время грешники, мы постоянно пребываем в грехе и в огне нашей совести и знаем, что нам никогда не искупить своей великой вины, разве что после нашей кончины бог помилует нас и простит. Вот почему, Иосиф, я не могу читать проповеди и определять епитимьи тебе и себе. Мы отягощены не тем или иным промахом или преступлением, а всегда самой изначальной виной; поэтому любой из нас может только заверить другого в своей осведомленности и братской любви, но не исцелить его карой. Разве ты не знал этого?
Иосиф тихо ответил:
– Так оно и есть. Я знал это.
– Так не будем разглагольствовать, – коротко сказал старик и повернулся к лежавшему перед его хижиной камню, на котором он привык молиться.
Прошло несколько лет, и на отца Диона стала время от времени нападать какая-то слабость, из-за которой Иосифу приходилось помогать ему по утрам, ибо сам он не мог подняться. Затем он шел молиться и после молитвы тоже не мог подняться самостоятельно. Иосиф помогал ему, а потом тот весь день сидел и глядел вдаль. Так бывало в иные дни, а в другие старику удавалось подняться самому. Выслушивать исповеди он мог тоже не каждый день, и, когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывал потом пришельца и говорил ему:
– Мне скоро конец, дитя мое, скоро конец. Скажи людям: этот Иосиф – мой преемник.
И если Иосиф пытался возразить и вставить слово, старец бросал на него тот грозный взгляд, который пронизывал человека как ледяной луч.
Однажды, когда он встал без помощи и казался более крепким, чем обычно, он подозвал Иосифа и подвел его к одному месту на краю их маленького сада.
– Вот здесь, – сказал он, – ты похоронишь меня. Могилу мы выкопаем вместе, у нас есть еще время. Принеси мне лопату.
Теперь они каждый день ранним утром понемногу рыли могилу. Когда у Диона хватало сил, он с великим трудом, но как-то весело, словно работа доставляла ему удовольствие, выбрасывал несколько лопат земли сам. Веселость эта не покидала его весь день; с тех пор как стали копать могилу, он всегда был в хорошем настроении.
– На моей могиле посади пальму, – сказал он однажды во время этой работы. – Может быть, ты еще поешь ее плодов. А не ты, так кто-нибудь другой. Я иногда сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, нельзя умирать, не посадив дерева и не оставив сына. Ну, так я оставлю дерево и оставлю тебя, ты мой сын.
Он был спокоен и бодрее, чем когда-либо на памяти Иосифа, и его спокойствие и веселая бодрость все возрастали. Однажды вечером – уже смеркалось, и они успели поесть и помолиться – он подозвал Иосифа и попросил его еще немного посидеть с ним.
– Я хочу кое-что рассказать тебе, – сказал он ласково, он не казался ни усталым, ни сонным. – Помнишь ли ты, Иосиф, какая скверная пора была у тебя когда-то в твоем скиту под Газой и как тебе опротивела жизнь? И как ты пустился в бегство и решил разыскать старика Диона и рассказать ему свою историю? И как потом в селении братьев-пустынников увидал старика, которого ты спросил, где живет Дион Пугиль? Ну так вот, разве не походило на чудо то, что этот старик и был Дионом? Я расскажу тебе сейчас, как это вышло, ведь и мне это показалось странным и похожим на чудо.
Ты знаешь, каково это, когда схимник и исповедник стареет, наслушавшись исповедей грешников, которые считают его безгрешным и святым, не зная, что он больший грешник, чем они сами. Вся его деятельность предстает ему пустой и суетной, и если когда-то ему казалось священным и важным делом выслушивать грязь и мерзость души человеческой и снимать их с нее, то теперь это представляется ему большой, слишком большой обузой, даже проклятием, и в конце концов его начинают приводить в ужас все эти несчастные, приходящие к нему со своими детскими грехами, ему хочется избавиться от них, избавиться от самого себя, пускай даже с помощью сука и веревки. Так было с тобой. А теперь пришел и мой черед исповедаться, и я исповедуюсь: со мной было то же, что с гобой, я тоже казался себе пустым и духовно угасшим, и мне стало невмоготу видеть непрестанный поток людей, несших ко мне весь гной и смрад человеческой жизни, с которым они не могли справиться и с которым я тоже уже не справлялся.
И я часто слышал тогда об одном схимнике по имени Иозефус Фамулюс. К нему тоже, слышал я, охотно ходили исповедоваться, и многие будто бы ходили к нему охотнее, чем ко мне, ибо он был, говорили, человек мягкий, любезный и ничего не требовал от людей, не бранил их, обращался с ними как с братьями, только выслушивал их и целовал на прощанье. Это было, ты знаешь, не по мне, и на первых порах, когда я слышал рассказы об этом Иозефусе, его манера вести себя казалась мне глуповатой и чересчур уж ребяческой. Но теперь, когда я так сомневался в том, что мои собственные правила поведения чего-то стоят, у меня были все основания воздерживаться от каких-либо самоуверенных суждений насчет Иосифа. Откуда брал этот человек силы? Я знал, что он моложе меня, но уже тоже близок к стариковскому возрасту, это мне нравилось, проникнуться доверием к человеку молодому мне было бы не так легко. А к нему, я почувствовал, меня потянуло. И я решил сходить к этому Иозефусу Фамулюсу, поведать ему свою беду и попросить у него совета, а если совета не даст, то, может быть, найти у него утешение, поддержку. Сама эта мысль была для меня благотворна и сняла с меня тяжесть.
И вот я отправился в паломничество, держа путь к тому месту, где, говорили, находился его скит. А тем временем с братом Иосифом произошло совершенно то же, что и со мной, и он поступил так же, как я, каждый обратился в бегство, чтобы получить совет у другого. Когда я затем, еще не дойдя до его хижины, увидел его, я узнал его при первом же разговоре, он был таким, каким я представлял его себе. Но он тогда тоже спасался бегством, ему было плохо, так же плохо, как мне, или еще хуже, и он вовсе не был расположен выслушивать исповеди, а жаждал сам исповедаться и переложить свою беду на чужие плечи. Это было для меня тогда удивительным разочарованием, я очень опечалился. Ведь если этот не знавший меня Иосиф тоже ушел от своего служения и потерял смысл своей жизни, разве это не значило, что у нас обоих ничего не вышло, что мы оба жили напрасно и потерпели крушение?
Я рассказываю тебе то, что ты уже знаешь, буду поэтому краток. Ту ночь я провел близ селения один, а ты нашел приют у братьев-пустынников, я погрузился в свои мысли, вообразив себя на месте этого Иосифа, и мне думалось: что сделает он, когда узнает завтра, что напрасно бежал и напрасно уповал на Пугиля, когда узнает, что и Пугиль такой же неприкаянный беглец? Чем больше воображал я себя на его месте, тем больше мне становилось жаль Иосифа и тем больше казалось мне, что его послал ко мне бог, чтобы я понял и исцелил его, а с ним и себя. Когда я уснул, прошла уже половина ночи. На следующий день ты пришел ко мне и стал моим сыном.
Вот какую историю я хотел рассказать тебе. Я слышу, что ты плачешь. Плачь, тебе станет легче. И уж раз я так распустил язык, окажи мне любезность, выслушай еще кое-что и сохрани это в сердце: человек – странное существо, на него нельзя полагаться, и поэтому вполне возможно, что те искусы и страдания станут терзать тебя снова и попытаются тебя победить. Да пошлет тебе тогда господь наш такого же ласкового, терпеливого и утешного сына и питомца, какого он даровал мне в твоем лице! Что же касается сука, о котором заставлял тебя тогда мечтать искуситель, и смерти несчастного Иуды Искариота, то могу сказать тебе одно: это не только грех и глупость – уготовлять себе подобную смерть, хотя нашему Спасителю ничего не стоит простить и этот грех. Кроме того, еще ужасно жаль, если человек умирает в отчаянии. Отчаяние бог посылает нам не затем, чтобы убить нас, он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. А когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он освобождает нас от земли и от тела, то это большая радость. Получить разрешение уснуть, когда ты устал, и сбросить бремя, которое ты нес очень долго, – это дивное, чудесное дело. Как только мы выкопали могилу – не забудь о пальме, которую ты должен посадить на ней, – как только мы начали копать могилу, я стал веселей и довольней, чем был много лет. Я долго болтал, сын мой, ты, наверно, устал, ступай в свою хижину. С богом!
На следующий день Дион не вышел на утреннюю молитву и не позвал Иосифа. Когда тот, испугавшись, тихо прошел в хижину Диона и к его ложу, он увидел, что старец скончался и лицо его озарено детской, тихой, лучистой улыбкой.
Он похоронил его, посадил на могиле дерево и дожил до того года, когда это дерево принесло первые плоды.
Индийское жизнеописание
Один из властителей-демонов, которые во множестве неистовых битв Вишну с демонами пали от луноподобного лика Вишну, или, вернее, Рамы – части Вишну, принявшей человеческий облик, – снова вступил в круговорот перевоплощений, звался Раваной и жил на великой Ганге воинственным властелином. Он был отцом Дасы. Мать Дасы умерла рано, и как только ее преемница, красивая и честолюбивая женщина, родила властителю сына, маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, первородного, она мечтала увидеть некогда властелином своего собственного сына Налу, и поэтому она старалась отдалить от отца Дасу и при первом удобном случае убрать его с пути. Однако ее затея не укрылась от одного из придворных брахманов Раваны, от сведущего в жертвоприношениях Васудевы, и этот умный человек сумел расстроить ее. Он пожалел мальчика, а кроме того, ему казалось, что маленький принц унаследовал от матери благочестивость и чувство справедливости. Он приглядывал за Дасой, чтобы с ним ничего не случилось, и ждал лишь случая, чтобы отнять его у мачехи.
У раджи Раваны было стадо посвященных Брахме и считавшихся священными коров, чье молоко и масло часто приносилось в жертву этому богу. Им были отведены лучшие в стране пастбища. Один из пастухов этих посвященных Брахме коров явился однажды ко двору, чтобы сдать груз масла и сообщить, что в местах, где до сих пор паслось стадо, ожидается засуха, отчего они, пастухи, решили погнать его дальше к горам, где и в самое сухое время не будет недостатка в источниках и свежем корме. Брахман доверился этому пастуху, которого давно знал, это был славный и надежный человек, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез, словно в воду канул, единственными, кто знал тайну его исчезновения, были Васудева и пастух. А мальчика пастух повел к холмам, там они нашли медленно передвигавшееся стадо, и Даса, всей душой сойдясь с пастухами, стал расти пастушонком, помогал стеречь и гнать коров, научился доить, играл с телятами, лежал под деревьями, пил сладкое молоко, и его босые ноги были всегда выпачканы навозом. Ему это нравилось, он узнал пастухов и коров и их жизнь, узнал лес, его деревья и плоды, полюбил манго, лесную смокву и дерево варингу, вытаскивал сладкий корень лотоса из зеленых лесных прудов, носил по праздникам венок из красных цветов огневицы, научился остерегаться лесного зверья, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом, пережидать время дождей в шалаше, где мальчики играли в детские игры, пели стихи или плели корзины и циновки. Даса не совсем забыл свой прежний дом и свою прежнюю жизнь. Но вскоре они стали для него чем-то вроде сновидения.
И вот однажды – стадо перекочевало тогда в другие места – Даса пошел в лес поискать меда. С тех пор как он познакомился с лесом, тот всегда был ему удивительно мил, а этот лес казался еще и особенно прекрасным: солнечный свет золотыми змеями пробирался сквозь листья и ветви, и, подобно звукам, крикам птиц, шелесту дерев, голосам обезьян, звукам, которые, как лучи света в деревьях, пересекались и сплетались в одну прелестную, мягко сиявшую ткань, доносились, сливались и снова разъединялись запахи, – запахи цветов, древесины, листьев, воды, мхов, животных, плодов, земли и гнили, терпкие и сладкие, резкие и глубокие, бодрящие и усыпляющие, радостные и унылые. То журчала вода в невидимом лесном ущелье, то порхала над белыми зонтиками зеленая бархатная бабочка с черными и желтыми крапинами, то раздавался хруст ветки в тенистой синеве чащи и листва тяжело падала в листву, или где-то в темноте ревел зверь, или сварливая обезьяна ссорилась со своими сородичами. Даса забыл о меде и, заслушавшись пением нескольких крошечных, переливавших всеми цветами радуги птичек, увидел среди высоких папоротников, стоявших маленьким густым лесом в большом лесу, какой-то теряющийся след, что-то вроде дорожки, тонкую, еле заметную тропку, и, бесшумно, с осторожностью пробравшись в кусты и пойдя по тропинке, он обнаружил под одним многоствольным деревом лачужку, этакий островерхий шалаш, построенный и сплетенный из папоротников, а рядом – человека, сидевшего на земле прямо и неподвижно, руки его покоились между скрещенных ног, а под седыми волосами и широким лбом видны были тихие, пустые, опущенные к земле, открытые, но обращенные внутрь глаза. Даса понял, что перед ним святой человек, йог, это был не первый йог, которого он видел, йоги были достопочтенные, угодные богам люди, полагалось приносить им дары и благоговеть перед ними. Но этот вот, прямо и неподвижно, с повисшими руками сидевший перед своей так славно укрытой хижиной и погруженный в себя, понравился мальчику больше и показался более необыкновенным и почтенным, чем все, кого он видел дотоле. Этого человека, который, сидя, как бы парил и, несмотря на свой невидящий взгляд, все, казалось, видел и знал, окружали такая аура святости, такой ореол достоинства, такая волна, такой накал сосредоточенной йогической силы, что мальчик не посмел проникнуть за этот круг, прорвать его приветствием или возгласом. Достоинство и величавость его облика, сиявший на его лице внутренний свет, сосредоточенность и железная неуязвимость в каждой его черте распространяли волны и лучи, в центре которых он владычествовал, как луна, и сгущенность духовной силы, безмолвная волевая собранность в его облике создавали вокруг него такой волшебный круг, что ясно чувствовалось: одним лишь своим желанием, одной лишь своей мыслью, даже не подняв глаз, этот человек может убить и вернуть к жизни.
Неподвижней, чем дерево, которое, дыша, все-таки шевелит листьями и ветвями, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижен был с того мига, как увидел его, мальчик, пригвожденный к месту, скованный по рукам и ногам, пораженный и завороженный этой картиной. Он стоял и глядел на посвященного, видел солнечный блик на его плече, видел солнечный блик на одной из его опущенных рук, видел, как эти блики медленно перемещаются, как появляются новые пятна света, и, продолжая стоять и удивляться, начал понимать, что этому человеку нет никакого дела ни до солнечных бликов, ни до птичьего щебета и обезьяньих криков в лесу, ни до бурого шмеля, который сел на лицо задумавшегося, понюхал его кожу, пополз по щеке, затем поднялся и улетел, ни до всей разнообразной жизни леса. Все это, чувствовал Даса, все, что видели глаза, что слышали уши, все, что было прекрасно или безобразно, казалось милым или внушало страх, все это не имело никакого отношения к святому мужу, от дождя ему не сделалось бы ни холодно, ни неудобно, огонь не обжег бы его, весь окружающий мир стал для него чем-то поверхностным и маловажным. Догадка о том, что весь мир. может быть, и впрямь только игра и поверхность, только дуновение ветра и рябь волн над неведомыми безднами, пришла к засморевшемуся пастуху-принцу не как мысль, а как дрожь в теле и легкое головокружение, как чувство ужаса и опасности и одновременно страстно-томительного влечения. Ибо – так чувствовал он – этот йог проник сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхностей в основание сущего, в тайну вещей, прорвал волшебную сеть чувств, отметнул от себя игры света, шорохов, красок, ощущений и укоренился в существенном и неизменном. Мальчик, хотя он и воспитывался некогда у брахманов и был одарен какими-то лучами духовного света, понял это не разумом и ничего не смог бы сказать об этом словами, но он ощущал это, как ощущают в благословенный час близость божественного, ощущал как озноб благоговейного восхищения этим человеком, ощущал как любовь к нему и тоску по жизни, какою жил, по-видимому, этот погруженный в себя созерцатель. И вот Даса, которому этот старик, удивительным образом всколыхнув его душу, напомнил об его княжеском и царском происхождении, стоял на краю зарослей папоротника, предоставляя птицам летать, а деревьям вести свои шелестящие разговоры, не обращая внимания ни на лес, ни на далекое стадо, отдаваясь власти волшебства и глядя на размышляющего отшельника, покоренный непостижимой тишиной и невозмутимостью, которыми от него веяло, светлым спокойствием его лица, силой и собранностью в его осанке, самозабвенностью его служения.
Потом он не мог сказать, провел ли он у этой хижины два или три часа или несколько дней. Когда волшебство отпустило его и он, бесшумно пробравшись назад по тропе между папоротниками, отыскал выход из леса и дошел наконец до открытых лугов, где паслось стадо, он проделал все это, не сознавая, что делает, душа его была еще очарована, и очнулся он, лишь когда его окликнул кто-то из пастухов. Тот встретил его громкой бранью из-за его долгого отсутствия, но, когда Даса удивленно взглянул на него широко открытыми глазами, словно не понимая его слов, пастух сразу умолк, пораженный таким непривычным, незнакомым взглядом мальчика и его торжественным видом. Но через несколько мгновений спросил:
– Где это ты был, дорогой? Уж не повидал ли ты какого-нибудь бога или повстречал демона?
– Я был в лесу, – сказал Даса, – меня потянуло туда, я хотел поискать меда. Но потом я забыл об этом, ибо увидел там незнакомого человека, отшельника, он сидел, погрузившись в размышления или в молитву, и когда я увидел его, увидел, как светилось его лицо, я невольно остановился и стал глядеть на него, и глядел долго. Я хочу сходить к нему вечером с приношением, он святой человек.
– Сделай это, – сказал пастух, – отнеси ему молока и свежего масла. Святых надо чтить и надо им подавать.
– Но как обратиться мне к нему?
– Тебе незачем к нему обращаться, Даса, поклонись ему только и поставь перед ним свое приношение, ничего больше не нужно.
Так он и поступил. Он не сразу отыскал это место. Перед хижиной никого не было, а войти в хижину он не осмелился, поэтому он поставил свое приношение на землю у входа в хижину и удалился.
И пока пастухи с коровами оставались вблизи этого места, он каждый вечер носил туда подаяние, а однажды сходил туда и днем, застал досточтимого погруженным в себя и снова не устоял от соблазна замереть в восторженном любовании и озариться сиянием блаженства и силы, которые излучал святой. Но и после того, как они покинули эти места и Даса помог перегнать стадо на новые пастбища, он еще долго не забывал той встречи в лесу и, как то бывает с мальчиками, оставаясь один, предавался мечтам, в которых видел отшельником и знатоком йоги себя самого. Со временем, однако, это воспоминание и эта мечта поблекли, тем более что Даса быстро вырос в сильного юношу, с радостным увлечением игравшего и боровшегося со сверстниками. Но в душе его осталось какое-то мерцание, какое-то смутное чувство, что утраченную им причастность к князьям и принцам ему когда-нибудь заменят достоинство и мощь йоги.
Однажды, когда они находились вблизи от города, кто-то из пастухов пришел оттуда с известием, что там предстоит большой праздник: старый правитель Равана, потерявший свою былую силу и одряхлевший, назначил день, когда его сменит и будет провозглашен правителем его сын Нала. Дасе захотелось побывать на этом празднике, чтобы повидать наконец город, о котором у него уже не осталось почти никаких детских воспоминаний, послушать музыку, поглядеть на шествие и состязания знати и хоть раз увидеть воочию тот неведомый мир горожан и владык, о котором так часто повествовали предания и сказки и который, как он знал – а это тоже казалось преданием, сказкой или чем-то еще более призрачным, – был когда-то, в незапамятные времена, его собственным миром. Пастухам было велено доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и Даса, к его радости, оказался среди тех троих, кому поручил это сделать главный пастух.
Чтобы сдать масло, они накануне праздника явились ко двору, и принял у них масло брахман Васудева, который распоряжался жертвоприношениями, но он не узнал юношу. С великим рвением участвовали затем трое пастухов в празднике, уже рано утром смотрели они, как начались жертвоприношения под руководством брахмана и охваченные пламенем груды золотистого масла превращались в высокое, до небес, пламя, как бесконечно высоко вздымался огонь и напоенный жиром, угодный трижды десяти богам дым. Они видели в праздничном шествии слонов с золочеными балдахинами, под которыми сидели люди, видели украшенную цветами царскую колесницу и молодого раджу Налу, слышали громкую музыку тимпанов. Все было предельно великолепно и пышно и немного смешно, во всяком случае, так показалось юному Дасе; он был оглушен и восхищен, даже опьянен шумом, колесницами, разукрашенными лошадьми, всей этой роскошной, хвастливой расточительностью, был в восторге от танцовщиц, плясавших перед колесницей владыки, от их стройных и тугих, как стебли лотоса, станов, был поражен величиной и красотой города, и все-таки, несмотря ни на что, даже в радостном опьянении, смотрел на все чуть-чуть и трезвыми глазами пастуха, который горожанина, в общем-то, презирает. О том, что первородным сыном был, собственно, он, что здесь у него на глазах помазывают, освящают и чествуют его сводного брата Налу, о котором у него не осталось никаких воспоминаний, что на этой украшенной цветами колеснице должен был бы, в сущности, восседать он сам, Даса, – об этом он не думал. Впрочем, этот молодой Нала совсем ему не понравился, он показался ему глупым, злым, избалованным и невыносимо тщеславным в своей самовлюбленной напыщенности; Даса был бы не прочь подшутить над этим строившим из себя владыку юнцом и проучить его хорошенько – но такой возможности не представилось, и он вскоре забыл об этом: столько можно было здесь увидеть, услышать, столько здесь было поводов для смеха и радости. Городские женщины были красивы, у них были дерзкие. волнующие взгляды, движения и обороты речи, нашим пастухам довелось услыхать словечки, которые еще долго звенели у них в ушах. Слова эти, правда, выкрикивались насмешливо, ведь горожанин относится к пастуху совершенно так же, как пастух к горожанину: один презирает другого; но, несмотря на это, красивые, сильные, вскормленные молоком и сыром юноши, жившие почти весь год под открытым небом, очень понравились городским женщинам.
Когда Даса вернулся с этого праздника, он был уже мужчиной, теперь он бегал за девушками, и ему не раз приходилось мериться силой с другими юношами в жестоком кулачном бою и в борьбе. Однажды они снова пришли в другие места, в места плоских пастбищ и стоячих вод, заросших камышом и бамбуком. Здесь он увидел одну девушку, Правати звали ее, и воспылал безумной любовью к этой красавице. Она была дочерью издольщика, и влюбленность Дасы была так сильна, что он все другое забыл и забросил, чтобы добиться успеха у нее. Когда через некоторое время пастухи стали покидать эти места, он не послушался их советов и увещаний, а распрощался с ними и с пастушеской жизнью, которую так любил прежде, осел здесь и добился того, что Правати стала его женой. Он возделывал просяные и рисовые поля тестя, помогал на мельнице и в роще, построил жене хижину из бамбука и глины и держал ее там взаперти. Могучей должна быть та сила, которая может заставить молодого человека отказаться от своих прежних радостей, товарищей и привычек, изменить свою жизнь и на чужбине взять на себя незавидную роль зятя. Так велика была красота Правати, так велико и заманчиво было обещание любовных утех, которое излучали ее лицо и стан, что Даса ослеп для всего другого и полностью отдался этой женщине, в чьих объятиях он действительно испытывал великое счастье. О многих богах и святых рассказывают, будто они, пленившись какой-нибудь обворожительной женщиной, целыми днями, месяцами и годами держали ее в объятиях и, пребывая в слиянии с ней, полностью погружались в радость и забывали обо всем прочем. Такой судьбы и такой любви желал себе и Даса. Однако суждено ему было другое, и счастье его длилось недолго. Длилось оно около года, да и это время не было сплошь заполнено счастьем, оставалось место и для разного другого – для назойливых требований тестя, для подковырок со стороны шурьев, для капризов молодой женщины. Но, как только он отправлялся к ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто, так волшебно влекла его ее улыбка, так сладостно было ему гладить ее стройные члены, таким множеством цветов, запахов и теней расцветал сад наслаждения ее молодым телом.
Счастью не исполнилось и года, когда однажды в эти места пришли тревога и шум. Появились конные гонцы и объявили о прибытии молодого раджи, затем с дружиной, лошадьми и свитой появился сам молодой раджа, Нала, чтобы поохотиться в этих местах, кругом разбивались шатры, фыркали кони, трубили рога. Даса не обращал на это внимания, он работал в поле, трудился на мельнице и избегал встреч с охотниками и придворными. Но, возвратясь в один из этих дней в свою хижину и не застав там жены, которой в это время было строжайше запрещено выходить, он почувствовал, как у него кольнуло сердце, и понял, что его ждет беда. Он поспешил к тестю, Правати не было и там, и никто будто бы не видел ее. Тяжесть на его сердце спала еще томительней. Он обыскал огород, поля, день и еще день ходил между своей хижиной и хижиной тестя, караулил на пашне, спускался в колодец, молился, выкликал ее имя, манил, бранился, искал следы ног. Наконец младший его шурин, еще мальчик, сказал ему, что Правати у раджи, что она живет в его шатре, что ее видели едущей верхом на его лошади. Даса стал украдкой следить за лагерем Налы, с ним была праща, которая служила ему в бытность его пастухом. Как только, будь то днем или ночью, казалось, что шатер князя не охраняется, он подкрадывался к нему, но всякий раз тотчас же появлялись стражники, и ему приходилось бежать. С дерева, спрятавшись в ветках которого он осматривал лагерь, Даса увидел раджу, чье лицо было ему знакомо и противно еще с того праздника в городе, увидел, как тот сел на коня и поскакал, а когда раджа через несколько часов вернулся, спешился и откинул занавеску шатра, Даса увидел, как в тени палатки встрепенулась, приветствуя вернувшегося, какая-то молодая женщина, и чуть не упал с дерева, узнав в этой молодой женщине Правати, свою жену. Теперь не было сомнений, и тяжесть у него на сердце возросла. Если велико было счастье его любви к Правати, то не меньше, нет, больше были теперь горе, ярость, чувство потери и обиды. Так бывает, когда всю свою способность любить человек сосредоточит на одном-единственном предмете; с потерей этого предмета у него все рушится, и он остается нищим среди развалин.
Сутки блуждал Даса в окрестных рощах, после каждого короткого отдыха горе сердца снова поднимало усталого на ноги, он должен был бежать и шевелиться, ему казалось, что он должен двигаться и бежать до конца света и до конца своей жизни, потерявшей ценность и прелесть. Однако он не убегал в неведомые дали, а держался все время поблизости от своей беды, кружа около своей хижины. мельницы, пашен, охотничьего шатра князя. Наконец он опять стал прятаться в деревьях над палаткой. Он караулил с ожесточенностью и жадностью голодного зверя, пока не настал миг, для которого он берег свои последние силы, пока раджа не показался перед шатром. Тогда он тихонько соскользнул с ветки, размахнулся, разогнал пращу и попал камнем прямо в лоб ненавистному, который упал навзничь и застыл. Никого, видимо, рядом не было; в бурю сладострастной радости мщения, бушевавшую в душе Дасы, пугающе-странно ворвалась на миг глубокая тишина. И прежде чем вокруг поднялся шум и закопошились слуги, он исчез в роще, переходившей со стороны долины в непроходимые заросли бамбука.
Когда он спрыгивал с дерева, когда в опьянении действием размахивал пращой и посылал смерть, у него было такое чувство, словно он гасит этим и собственную жизнь, словно расходует последние силы и, летя вместе со смертоносным камнем, бросается сам в пропасть уничтожения, согласный погибнуть, лишь бы ненавистный враг пал на миг раньше, чем он. Теперь, однако, когда действию ответил этот неожиданный миг тишины, жажда жизни, жажда, о которой он только что знать не знал, потянула его назад от отверстой пропасти, и первичный инстинкт, вновь овладевший его чувствами и членами, заставил его податься в лес и в бамбуковые дебри, велел ему бежать и стать невидимым. Лишь достигнув укрытия и уйдя от первой опасности, он осознал то, что с ним произошло. Когда он, обессилев, упал и стал жадно глотать воздух, когда опьянение действием сменилось изнеможением и отрезвлением, он сперва почувствовал разочарование, недовольство тем, что он жив и ушел от опасности. Но, как только его дыхание успокоилось и голова перестала кружиться от усталости, на смену этому вялому и противному чувству пришли упрямство и воля к жизни, и в сердце его снова вернулась дикая радость от содеянного.
Вскоре вблизи от него поднялся шум, началась погоня за убийцей, она продолжалась весь день, и он спасся от нее лишь благодаря тому, что притаился в чаще, забираться в которую из-за тигров никто не решался. Он немного поспал, опять полежал, прислушиваясь, пополз дальше, передохнул снова и, оказавшись на третий день после содеянного уже по ту сторону цепи холмов, продолжал двигаться дальше, в более высокие горы.
Бездомная жизнь мотала его, она сделала его жестче и равнодушнее, но и умнее, смиреннее, однако по ночам ему все снились Правати и его былое счастье или то, что он теперь так называл, снились не раз и погоня, и бегство, страшные, щемящие душу сны, например такой: он бежит через леса, за ним, с барабанами и охотничьими рогами, его преследователи, и он – через леса и болота, через кусты шиповника и по ветхим гнилым мосткам – что-то несет, какую-то ношу, сверток, что-то завернутое, закутанное, неизвестное, о чем он знает только, что это драгоценность и ее нельзя выпускать из рук ни при каких обстоятельствах, несет нечто ценное и находящееся под угрозой, сокровище, быть может, украденное, нечто завернутое в платок, в цветную материю с коричнево-красным и синим узором, какой был на праздничном платье Правати, – нагруженный, стало быть, этим свертком, этой похищенной добычей или сокровищем, он с опасностью и трудом бежит, крадется, нагибаясь под низко нависшими ветвями и скалами, мимо змей, по головокружительно узким тропкам над реками, полными крокодилов, и вот наконец, затравленный и без сил, останавливается, теребит узлы на своем свертке, развязывает их один за другим, разворачивает платок, и сокровище, которое он теперь извлекает и держит трясущимися руками, оказывается его собственной головой.
Он жил скрытно и не оседло, уже не столько убегая от людей, сколько избегая их. И вот однажды он забрел в холмистую, поросшую густой травой местность, которая показалась ему прекрасной, веселой и такой приветливой, словно он давно ее знал: то попадался луг, где в траве мягко колыхались цветы, то вдруг кусты ракит, которые он узнавал и которые напоминали ему о веселой и невинной поре, когда он ничего не знал ни о любви, ни о ревности, ни о ненависти, ни о мести. Это были угодья, где он когда-то пас стадо со своими товарищами, то были самые лучезарные времена его юности, из далеких глубин невозвратного глядели они теперь на него. Сладостная печаль в его душе отвечала голосам, которые его здесь приветствовали, ветерку в серебристой листве ивы, веселой, быстрой песенке ручейков, щебету птиц и низкому, золотому жужжанью шмелей. Здесь все звучало и благоухало пристанищем и домом, никогда еще ни одна местность не казалась ему, привыкшему к бродячей пастушеской жизни, такой внутренне близкой ему и родной.
Сопровождаемый и ведомый в душе этими голосами, с таким чувством, словно он вернулся домой, бродил он по этим приветливым местам, впервые после ужасных месяцев не как чужой, не как гонимый, обреченный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, целиком отдаваясь этой веселой тишине близкого и сиюминутного, благодарно все принимая и немного удивляясь себе и этому новому, непривычному состоянию души, этой открытости без желаний, этой веселости без напряжения, этой радости внимательного и благодарного созерцания. Его потянуло через зеленые луга к лесу, под деревья, в испещренный солнечными бликами сумрак, и здесь это чувство возвращенья и дома усилилось и повело его дорогами, которые ноги его находили, казалось, сами собой, и вот через заросли папоротника, маленький густой лес посреди большого леса, он вышел к какой-то крошечной хижине и увидел, что перед хижиной на земле сидит неподвижный йог, за которым он когда-то следил и которому носил молоко.
Словно проснувшись, Даса остановился. Здесь было все, как было когда-то, здесь время не шло, здесь никто не убивал и никто не страдал; здесь время и жизнь застыли, казалось, как кристалл, успокоившись навсегда. Он смотрел на старика, и в сердце его возвращались то восхищение, та любовь, та тоска, которые он когда-то почувствовал, впервые увидев его. Он глядел на его хижину и думал, что не мешало бы подправить ее к началу дождей. Затем он осмелился сделать несколько осторожных шагов, вошел в хижину и поглядел, что там внутри; там было мало добра, там не было почти ничего – постель из листьев, тыквенная чаша с водой и пустая лубяная сума. Суму он, выходя, взял с собой, поискал в лесу пищи, принес плодов и сладких корешков, затем сходил с чашей за свежей водой. Теперь было сделано все, что можно было тут сделать. Так мало нужно было человеку, чтобы прожить. Даса сел на землю и замечтался. Он был доволен этим молчаливым покоем, этим мечтаньем в лесу, был доволен самим собой, доволен внутренним голосом, приведшим его сюда, где он еще в юности почувствовал что-то похожее на мир, счастье и дом.
Он остался у молчальника. Он менял его подстилку из листьев, искал пищу обоим, потом поправил старую хижину и начал строить вторую – немного поодаль, для себя. Старик, казалось, терпел его, хотя нельзя было понять, замечает ли он Дасу вообще. Если он вставал, прерывая свои раздумья, то только затем, чтобы уйти в хижину спать, что-нибудь съесть или пройтись по лесу. Даса жил близ старца, как живет слуга возле великого владыки или, вернее, как живет рядом с человеком какое-нибудь маленькое домашнее животное, какая-нибудь ручная птица или, например, мангуста – стараясь ему услужить и почти не обращая на себя его внимание. Поскольку он долгое время жил как беглец, скрытно, неуверенно, с нечистой совестью и в постоянном ожидании преследования, то спокойная жизнь, нетрудная работа и соседство человека, который совершенно, казалось, не замечал его, были какое-то время очень для него благотворны, он стал спать без страшных снов и на целые часы, а то и дни забывал о случившемся. О будущем он не думал, а если у него появлялось какое-нибудь страстное желание, то только желание остаться здесь, желание, чтобы йог посвятил его в тайну своей отшельнической жизни, желание стать йогом самому и проникнуться гордой беспечностью йоги. Он начал подражать повадкам достопочтенного, неподвижно сидеть, как он, скрестив ноги, глядеть, как он, в неведомый, находящийся по ту сторону реальности мир и отрешаться от всего окружающего. При этом он довольно быстро уставал, у него затекали члены и болела спина, его изводили комары или у него раздражалась кожа, зудела, воспалялась, заставляя его ерзать, чесаться и в конце концов вскакивать. Но несколько раз он ощущал и другое – пустоту, легкость, парение, что случается порою во сне, когда лишь изредка и еле-еле касаешься земли, чтобы мягко оттолкнуться от нее и снова парить как пушинка. В такие минуты у него возникала смутная догадка о том, каково это – долго парить вот так, когда твое тело и твоя душа теряют тяжесть и улетают с дыханием более великой, более чистой, солнечной жизни, возносясь и вливаясь в некий потусторонний, вневременный и неизменный мир. Однако это были только минуты, только смутные догадки. И, разочарованно падая после таких минут в обыденность, он думал, что надо добиться того, чтобы этот знаток стал его учителем, чтобы он ознакомил его со своими упражнениями и своим тайным искусством, сделал и его йогом. Но как могло это получиться? Не похоже было, что старик когда-нибудь увидит его воочию, что они когда-нибудь перекинутся словом. Так же, как он был по ту сторону дня и часа, леса и хижины, старик был, казалось, и по ту сторону слов.
И все-таки однажды он сказал слово. Пришло время, когда Даса стал опять по ночам видеть сны, то смущающе сладостные, то смущающе страшные, сны либо о своей жене Правати, либо об ужасах, которых полна жизнь беглеца. А днем он перестал делать успехи, не выдерживал долгого сидения и погружения в себя, думал о женщинах и любви, слонялся по лесу. Виною тому была, возможно, погода, стояли душные дни с порывами жаркого ветра. И вот был один из таких скверных дней, звенели комары, а минувшей ночью Дасе опять приснился тяжелый, оставивший гнетущий страх сон, содержания которого он не помнил, но который теперь наяву казался ему каким-то жалким и, в сущности, непозволительным, глубоко постыдным возвратом к пройденным уже ступеням жизни. Целый день он мрачно и неспокойно топтался вокруг хижины, берясь то за одну, то за другую работу, несколько раз садился, чтобы погрузиться в себя, но каждый раз на него сразу же нападала лихорадочная неугомонность, все тело у него дергалось, ноги зудели, в затылке жгло, и, едва выдержав несколько мгновений, он со стыдом и робостью глядел на старика, который сидел в совершенной позе и чье лицо с обращенными внутрь глазами было полно невозмутимо-тихой веселости, как качающийся на стебле цветок.
Когда в этот день йог, поднявшись, направился к хижине, Даса, давно того дожидавшийся, стал у него на пути и с отвагой, которая шла от страха, заговорил с ним.
– Досточтимый, – сказал он, – прости, что я вторгся в твой покой. Я ищу мира, ищу покоя, я хочу жить, как ты, и стать таким, как ты. Видишь, я еще молод, но на мою долю выпало уже много горя, судьба была жестока ко мне. Я родился князем, а меня прогнали к пастухам, я стал пастухом, рос довольным и сильным, как телец, и с невинной душой. Затем у меня открылись глаза на женщин, и, увидев прекраснейшую из них, я подчинил ей свою жизнь, я умер бы, если бы не получил ее в жены. Я покинул своих товарищей-пастухов, посватался к Правати, получил ее в жены, стал зятем и нес свою службу, я тяжко трудился, но Правати была моей и любила меня, во всяком случае, я думал, что она любит меня, каждый вечер я возвращался в ее объятья, лежал у ее сердца. И вот в этот край является раджа, тот самый, из-за кого меня когда-то, ребенком, прогнали, он явился и отнял у меня Правати, я видел ее в его объятиях. Это была величайшая боль, какую мне довелось испытать, она совершенно изменила меня и мою жизнь. Я убил раджу, я совершил убийство, я вел жизнь преследуемого преступника, все гнались за мной, ни часу не был я спокоен за свою жизнь, пока не оказался здесь. Я глупый человек, досточтимый, я убийца, может быть, меня еще поймают и четвертуют. Мне несносна эта ужасная жизнь, я хочу избавиться от нее.
Йог слушал это излияние спокойно, потупив глаза. Теперь он поднял их и направил свой взгляд в лицо Дасы, светлый, пронизывающий, до невыносимого твердый, сосредоточенный и ясный взгляд, и, в то время как он рассматривал лицо Дасы, думая о его торопливом рассказе, на губах старика медленно заиграла улыбка, перешедшая в смех, он с беззвучным смехом закачал головой и, смеясь, сказал.
– Майя! Майя!
Смущенный и пристыженный, Даса застыл на месте, а старик стал прогуливаться, перед тем как поесть, по узкой тропинке в папоротниках; размеренно и твердо походив взад и вперед, он после нескольких сот шагов вернулся и прошел в свою хижину, и лицо ею было опять, как всегда, обращено не к миру явлений, а куда-то еще. Что же это за смех такой был, которым ответило бедному Дасе это все время одинаково неподвижное лицо? Долго пришлось ему о том размышлять. Доброжелательным или издевательским был он, этот ужасный смех в минуту отчаянного признания, отчаянной мольбы Дасы? Утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он лишь циничным хихиканьем старости, которая уже ничего не способна принять всерьез, или потехой забавляющегося чужой глупостью мудреца? Был ли он отказом, прощанием, приказом уйти? Или он означал совет, призывал Дасу поступить так же и засмеяться тоже? Он не мог этого разгадать. До поздней ночи размышлял он об этом смехе, в который превратились, казалось, его жизнь, его счастье и горе для этого старика, мысли его упорно жевали этот смех, как твердый корень с каким-то, однако, вкусом и запахом. И так же, пытаясь его разжевать, размышлял он и бился над словом, которое старик так звонко выкрикнул, так весело и с такой непонятной радостью, смеясь, произнес: «Майя! Майя!» Что оно приблизительно означает, он наполовину знал, наполовину догадывался, да и тон, которым смеявшийся произнес его, позволял, казалось, угадать некий смысл. Майя – это была жизнь Дасы, его молодость, это было его сладкое счастье и горькое горе, майя – это была прекрасная Правати, майя – это была любовь и радость любви, майя – это была вся жизнь. Жизнь Дасы и жизнь всех людей – все было в глазах этого старого йога майей, было каким-то ребячеством, зрелищем, театром, игрой воображения, было пустотой в пестрой оболочке, мыльным пузырем, чем-то таким, над чем можно даже восторженно смеяться и что можно одновременно презирать, но ни в коем случае нельзя принимать всерьез.
Но если для старого йога жизнь Дасы этим смехом и словом «майя» исчерпывалась, то для самого Дасы дело обстояло не так, и, как ни хотел он сам стать смеющимся йогом и не видеть в собственной жизни ничего, кроме майи, в те беспокойные дни и ночи в нем снова проснулось и ожило все, о чем он здесь, в своем пристанище, после тягот бегства, казалось, уже почти забыл. Ничтожной представилась ему надежда, что он когда-либо действительно научится искусству йоги, а тем более сравняется в нем со стариком. Но тогда – какой тогда смысл был в дальнейшем его пребывании в этом лесу? Он нашел здесь прибежище, немного передохнул и набрался сил, немного опомнился, это тоже чего-то стоило, тоже было немало. И может быть, тем временем, там, в стране, прекратили охоту на убийцу князя и можно без особой опасности двигаться дальше. Решив так и поступить, он намерился отправиться в путь на следующий же день, мир был велик, нельзя было вечно сидеть здесь, в укрытии. Решение это несколько успокоило его.
Он собирался отправиться на рассвете, но, когда он проснулся после долгого сна, солнце уже взошло и йог уже начал свое самопогружение, а уходить не попрощавшись Дасе не хотелось, к тому же у него была одна просьба к йогу. Поэтому он ждал час за часом, пока старик не поднялся, не расправил члены и не принялся прохаживаться взад и вперед. Тогда он преградил ему дорогу, стал кланяться и не отступал до тех пор, пока йог не направил на него вопрошающий взгляд.
– Учитель, – сказал он смиренно, – я пойду дальше своей дорогой и не буду больше нарушать твой покой. Но еще один раз, досточтимый, позволь мне обратиться к тебе с просьбой. Когда я рассказал тебе свою жизнь, ты засмеялся и воскликнул «майя». Умоляю тебя, поведай мне чуть больше о майе.
Йог повернул к хижине, приказав Дасе взглядом следовать за ним. Старик взял чашу с водой, подал ее Дасе и велел ему вымыть руки. Даса послушно сделал это. Затем учитель вылил остаток воды из тыквенной чаши в папоротники, протянул молодому человеку пустой сосуд и приказал ему принести свежей воды. Даса повиновался и пошел, прощальные чувства бередили ему душу, когда он в последний раз спускался по этой тропинке к источнику, в последний раз подносил легкую чашу с гладким, стертым краем к маленькому зеркалу воды, в котором отражались листовики, своды ветвей и в россыпи бликов милая синева неба, зеркалу, которое теперь, когда он склонился над ним, в последний раз отразило в коричневатом сумраке и его собственное лицо. Он окунул чашу в воду, окунул задумчиво и медленно, чувствуя неуверенность и не понимая, почему у него так странно на душе и почему, если он решил отправиться в путь, ему все-таки стало больно оттого, что старик не пригласил его остаться, остаться, может быть, навсегда.
Он присел на корточки у источника, глотнул воды, осторожно, чтобы ничего не пролить, поднялся с чашей и хотел начать короткий обратный путь, когда вдруг слуха его достиг звук, приведший его в восторг и ужас, звук голоса, который он не раз слышал во сне и о котором не раз в часы бдения думал с горькой тоской. Сладостно звучал этот голос, сладостно, по-детски и влюбленно звал сквозь лесной сумрак, и у него задрожало сердце от страха и радости. Это был голос Правати, его жены. «Даса», – звала она. Не веря ушам своим, он, все еще с чашей в руках, оглянулся, и, подумать только, между стволами возникла она, стройная и гибкая, на длинных ногах, Правати, любимая, незабываемая, вероломная. Он бросил чашу и побежал ей навстречу. Улыбаясь и чуть смущенно стояла она перед ним, подняв большие, как у серны, глаза, и, приблизившись, он увидел, что она стоит в сандалиях из красной кожи и на ней очень красивые и дорогие одежды, на руке у нее золотой браслет, а в черных волосах сверкающие всеми цветами драгоценные камни. Он отпрянул. Разве она все еще была девкой князя? Разве он не убил этого Налу? Неужели она еще носит его подарки? Как могла она, украшенная этими запястьями и камнями, подойти к нему и произнести его имя?
Но она была прекраснее, чем когда-либо, и, прежде чем призвать ее к ответу, он невольно обнял ее, погрузил лицо в ее волосы, запрокинул ей голову и поцеловал ее в губы, и, делая это, почувствовал, что все вернулось к нему и то, что когда-то принадлежало ему, стало опять его достоянием, – счастье, любовь, вожделение, радость жизни, страсть. Всеми своими мыслями он был уже очень далек от этого леса и старого отшельника, уже лес, отшельничество, медитация и йога превратились в ничто и были забыты; и о чаше старика, которую следовало бы отнести ему, он тоже больше не думал. Она так и осталась лежать у источника, когда он с Правати направился к опушке леса. И она торопливо стала рассказывать ему, как очутилась здесь и как все произошло.
Дивно было то, что она рассказывала, дивно, восхитительно и похоже на сказку, как в сказку, входил Даса в свою новую жизнь. Мало того, что Правати опять принадлежала ему, мало того, что этот ненавистный Нала был мертв, а поиски убийцы давно прекратились, – Даса, княжеский сын, который стал пастухом, был объявлен в городе законным наследником и князем; старый пастух и старый брахман напомнили всем и сделали притчей на устах почти забытую историю его исчезновения, и того же, кого одно время искали везде как убийцу Налы, чтобы подвергнуть его пытке и казни, искали теперь по всей стране еще гораздо старательнее, чтобы провозгласить его раджой и чтобы он торжественно вступил в город и во дворец своего отца. Это было как сон, и приятнее всего поразила Дасу счастливая случайность, по которой из всех разосланных гонцов первой нашла его и приветствовала именно Правати. На опушке леса он увидел шатры, пахло дымом и жареным мясом. Правати громко приветствовали ее приближенные, и сразу же началось великое торжество, как только она объявила, что это Даса, ее супруг. В свите Правати находился один человек, который пас коров вместе с Дасой, и он-то и привел всех сюда, в места, где бывал прежде. Он радостно засмеялся, узнав Дасу, бросился к нему и, наверно, дружески хлопнул бы его по плечу или обнял, но, поскольку теперь прежний товарищ стал раджой, он остановился на полпути как вкопанный, затем медленно и почтительно прошагал дальше и согнулся в низком поклоне. Даса поднял его, обнял, ласково назвал по имени и спросил, чем его одарить. Пастух пожелал телку, и ему дали трех телок из лучшего приплода в стаде раджи. Новому князю представляли все новых и новых людей, чиновников, старших егерей, придворных брахманов, он принимал их приветствия и поздравления, был подан обед, грянула музыка барабанов, щипковых инструментов и свирелей, и вся эта праздничная пышность казалась Дасе сном; ему не верилось, что все происходит наяву, действительностью была для него пока только Правати, его молодая жена, которую он обнимал.
Небольшими переходами шествие приближалось к городу, вперед были посланы скороходы с радостной вестью, что молодой раджа найден и скоро прибудет, и когда город стал виден, он уже гремел гонгами и барабанами, и раджу встретила процессия брахманов в белых одеждах во главе с преемником того самого Васудевы, который когда-то, лет двадцать назад, отправил Дасу к пастухам и совсем недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны и разожгли перед дворцом, куда они его повели, несколько больших жертвенных костров. Даса был доставлен в свой дом, приветствия и почести, благословения и поздравления встретили его и здесь. А на улицах города до поздней ночи шло праздничное веселье.
Ежедневно обучаемый двумя брахманами, он в короткое время постиг в необходимой мере науки, присутствовал при жертвоприношениях, чинил суд и упражнялся в рыцарских и воинских искусствах. Брахман Гопала познакомил его с политикой; он рассказал ему, как обстоит дело с ним, князем, с его семьей и ее правами, с притязаниями его будущих сыновей, и какие у него враги. Тут прежде всего следовало назвать мать Налы, женщину, которая когда-то лишила принца Дасу всех прав и посягала на его жизнь, а теперь должна была ненавидеть его еще и как убийцу своего сына. Она бежала, нашла покровительство у соседнего князя Говинды и жила в его дворце, а этот Говинда и его род издавна были врагами, и притом опасными, они воевали еще с предками Дасы и притязали на какие-то части его владений. Зато сосед с юга, князь Гайпали, дружил с отцом Дасы и терпеть не мог погибшего Налу; навестить его, одарить и пригласить на ближайшую охоту было важной обязанностью.
Правати уже вполне свыклась со своим высоким положением, она умела держаться как княгиня и выглядела в своих прекрасных одеждах и украшениях чудесно, так, словно она ничуть не менее высокого происхождения, чем ее господин и супруг. Год за годом жили они в счастливой любви, и их счастье придавало им ореол избранников богов, и поэтому народ почитал и любил их. И когда Правати, после того как он очень долго и тщетно этого ждал, родила ему прекрасного сына, которого он в честь собственного отца назвал Раваной, счастье его стало полным, и все, чем он владел, – его земли и власть, его дома и хлевы, его молочни, коровы и лошади, – приобрело теперь в его глазах двойное значение, двойную важность, особенные ценность и блеск: все это достояние было до сих пор прекрасно и мило, потому что окружало Правати, позволяло одевать ее, украшать ее и служить ей, а теперь стало еще намного прекрасней, милей и важнее, потому что предназначалось в наследство сыну Раване и составляло будущее его счастье.
Если Правати больше всего удовольствия доставляли праздники, шествия, великолепие и роскошь нарядов и украшений, обилие слуг, то Дасу больше всего радовал его сад, где он велел посадить редкие и драгоценные деревья и цветы, а также завел попугаев и других пестрых птиц, ежедневно ухаживать за которыми вошло у него в привычку. Наряду с этим его привлекала ученость; благодарный ученик брахманов, он выучил много стихов и изречений, обучился искусству читать и писать и держал собственного писца, который умел делать из пальмовых листьев свитки для письма и под чьими тонкими руками начала складываться маленькая библиотека. Здесь, возле книг, в драгоценной комнатке со стенами из благородного дерева сплошь в резных, частью позолоченных фигурах, изображавших жизнь богов, он часто слушал, как приглашенные брахманы, самые лучшие среди этих жрецов ученые и мыслители, диспутировали о сотворении мира и о майе великого Вишну, о священных ведах, о силе жертв и еще большем могуществе отречения от жизненных благ, через которое смертный может добиться того, чтобы перед ним и боги задрожали от страха. Брахманы, говорившие, спорившие и доказывавшие лучше других, получали внушительные подарки, в виде награды за победоносный диспут иной уводил с собой, например, прекрасную корову, и бывало что-то одновременно смешное и трогательное в том, как великие ученые, которые только что читали наизусть и объясняли стихи из вед и отлично разбирались во всех небесных и океанских делах, гордо и напыщенно удалялись со своими почетными наградами, а порой даже ревниво ссорились из-за них.
Да и вообще все, что относится к жизни и человеческой природе, часто казалось князю Дасе – среди его богатств, его счастья, его сада, его книг – диковинным и сомнительным, трогательным и одновременно смешным, как те суетно-мудрые брахманы, светлым и одновременно темным, желанным и в то же время презренным. Любовался ли он лотосами в прудах своего сада, или переливами красок в перьях своих павлинов, фазанов и птиц-носорогов, или золоченой резьбой дворца – вещи эти казались ему иногда божественными, исполненными вечной жизни, а в другие разы и даже одновременно он чувствовал в них что-то нереальное, ненадежное, сомнительное, какое-то тяготение к бренности и распаду, какую-то готовность вновь погрузиться в бесформенное состояние, в хаос. Так же, как он сам, князь Даса, был принцем, стал пастухом, опустился до положения объявленного вне закона убийцы и наконец снова вознесся в князья, направляемый и понуждаемый неведомой силой, не уверенный ни в завтрашнем, ни в послезавтрашнем дне, – так и везде в обманчивой игре жизни содержались одновременно высокое и низкое, вечность и смерть, великое и смешное. Даже она, любимая, даже прекрасная Правати иногда на какие-то мгновения теряла для него свое очарование и казалась ему смешной, слишком много браслетов было у нее на руках, слишком много в глазах гордости и победительности, слишком много нарочитой степенности в ее походке.
Еще дороже, чем его сад и его книги, был ему Равана, его сынок, венец его любви и его жизни, предмет его нежности и забот, нежный, красивый ребенок, настоящий принц, серноокий, как мать, и склонный к задумчивости и мечтательности, как отец. Не раз, когда он смотрел, как мальчик, приподняв брови, с неподвижным, отсутствующим взглядом долго стоит в саду перед каким-нибудь диковинным деревом или сидит на ковре, погруженный в созерцание какого-нибудь камня, какой-нибудь резной игрушки или пера какой-нибудь птицы, ему казалось, что сын очень похож на него. Как сильно любил он Равану, Даса понял однажды, когда ему впервые пришлось покинуть мальчика на неопределенное время.
Как-то раз явился гонец из тех мест, где его страна граничила со страной соседа Говинды, и сообщил, что люди Говинды вторглись туда, угнали скот, а также захватили и увели какое-то число тамошних жителей. Даса немедленно собрался, взял с собой начальника личной стражи, несколько десятков лошадей и людей и пустился в погоню за разбойниками; и когда он за миг до того, как ускакать, взял сына на руки и поцеловал, любовь вспыхнула в его сердце обжигающей болью. И из этой обжигающей боли, сила которой поразила его, как внезапный зов из неведомого, родилось во время долгой езды некое открытие и знание. Скача, Даса размышлял о том, по какой причине он сидит на коне и так рьяно мчится куда-то, какая, собственно, сила заставляет его делать такое усилие. Подумав, он понял, что в глубине души ему не так уж это и важно и не так уж от этого больно, если где-то на границе у него угнали скот и людей, что этого грабежа и этого оскорбления его княжеских прав недостаточно, чтобы разгневать его и побудить к действию, и что ему свойственнее было бы отделаться от сообщения об угоне скота сочувственной улыбкой. Но этим, он знал, он нанес бы жестокую обиду гонцу, который выбился из сил, спеша донести о случившемся, а равно и тем, кого ограбили, и тем, кого взяли в плен и угнали от дома, от мирной жизни на чужбину и в рабство. Но и всем другим своим подданным, даже тем, у кого ни один волос с головы не упал, он нанес бы обиду, отказавшись от мести оружием, они огорчились бы и не поняли бы, почему их князь не защищает свою страну, а значит, и им, если нападут и на них, нельзя рассчитывать на месть и на помощь. Он признал, что это его обязанность – совершить акт возмездия. Но что такое обязанность? Сколькими обязанностями мы часто, глазом не моргнув, пренебрегаем! Почему же сейчас он не был безразличен к этой обязанности отомстить, почему исполнял ее не кое-как, не вполсилы, а ретиво, со страстью? Едва возник у него этот вопрос, как сердце его уже и дало ответ, еще раз дрогнув от той же боли, что и при прощании с Раваной, принцем. Если князь, понял он теперь, позволит, не оказывая сопротивления, угонять у себя скот и людей, то разбой и насилие будут подступать от границ его страны все ближе и ближе к нему и наконец враг окажется вплотную перед ним самим и ударит по самому уязвимому и чувствительному его месту – по его сыну! У него похитят сына, наследника, похитят и убьют, возможно, замучат, и это будет самым большим горем, какое может его постичь, еще более, гораздо более страшным, чем даже смерть Правати. Вот почему, значит, он так усердно скакал туда и был таким верным своему долгу князем. Он был им не от обиды за то, что у него отняли скот и земли, не от доброты к своим подданным, не потому, что дорожил честью своего княжеского рода, а был им из-за сильной, жестокой, безумной любви к этому ребенку и от жестокого, безумного страха перед той болью, которую причинила бы ему утрата этого ребенка.
Вот что понял он тогда, скача на коне. Кстати сказать, ему не удалось догнать и наказать людей Говинды, они благополучно ушли с награбленным, и, чтобы показать свою твердую волю и доказать свою храбрость, ему пришлось теперь самому перейти границу, разорить у соседа деревню, угнать немного скота и рабов. Он отсутствовал несколько дней, но на победном обратном пути снова предался размышлениям и вернулся домой притихший и как бы в печали, ибо, размышляя, понял, сколь прочно и безнадежно запутался он всем своим существом в коварных сетях. По мере того как все росла и росла его склонность задумываться, его потребность в тихом созерцании и в бездеятельной, невинной жизни, с другой стороны, из любви к Раване, из страха за него и заботы о нем, из страха за его жизнь и его будущее, совершенно так же вырастала необходимость действий и столкновений, из нежности вырастала распря, из любви война; он уже, пусть только справедливости ради и в наказание, похитил стадо, нагнал страху на деревню, силой увел несчастных, ни в чем не повинных людей, а из этого, конечно, вырастут новые акты мести и насилия, и так оно и пойдет, пока вся его жизнь и жизнь его страны не станут сплошной войной, сплошным насилием, сплошным звоном оружия. Из-за этого открытия или видения он и вернулся тогда домой притихшим и с виду печальным.
И правда, недобрый сосед не давал покоя. Он повторял свои грабительские набеги. Дасе приходилось давать отпор, мстить и, когда враги уходили от его погони, мириться с тем, что его солдаты и охотники наносили соседу все новый урон. В столице появлялось все больше конного и вооруженного люда, во многих пограничных деревнях теперь постоянно стояли для охраны солдаты, военные совещания и приготовления делали жизнь беспокойной. Даса не понимал, какой смысл и толк в вечных стычках, ему было жаль страдавших, жаль убитых, жаль своего сада и своих книг, которые он совсем забросил, жаль покоя своей жизни и мира в своей душе. Он часто говорил об этом с Гопалой, брахманом, а несколько раз и со своей супругой Правати. Надо, говорил он, постараться призвать в третейские судьи кого-нибудь из уважаемых соседей-князей и заключить мир, а он со своей стороны готов пойти на уступки и отдать ради мира какие-то пастбища и деревни. Он был разочарован и несколько раздражен, когда оказалось, что ни брахман, ни Правати не хотят об этом и слышать.
Что касается Правати, то разногласия с ней по этому поводу привели к очень резкому объяснению, даже к ссоре. Убедительно и терпеливо излагал он ей свои резоны, но она воспринимала каждое слово так, словно оно направлено не против войны и бессмысленного кровопролития, а единственно против нее самой. Ведь в том-то и состоит замысел врага, поучала она его пылко и многословно, чтобы извлечь пользу из добродушия и миролюбия Дасы (чтобы не сказать: из его страха перед войной), враг заставит его заключать перемирие за перемирием и платить за каждое маленькими уступками, отдавать каждый раз землю и людей. После чего он, враг, отнюдь не успокоится, а перейдет, как только Даса достаточно ослабеет, к открытой войне, чтобы отнять у него и последнее. Дело тут идет не о стадах и деревнях, не о преимуществах и невыгодах, а о самом главном, о жизни и смерти. И если Даса не знает, к чему его обязывает его положение, каков его долг перед женою и сыном, то ей приходится объяснять ему это. Глаза ее горели, голос дрожал, он давно не видел ее такой красивой и такой пылкой, но он испытывал только печаль. Между тем нарушавшие мир набеги на границе продолжались, только период дождей временно прекратил их. А при дворе Дасы было теперь две партии. Одна, партия мира, была самая маленькая, кроме самого Дасы, к ней принадлежал лишь кое-кто из брахманов старшего поколения, люди ученые и целиком ушедшие в свои медитации. Зато на стороне партии войны, партии Правати и Гопалы, были большинство жрецов и все офицеры. Повсюду усиленно вооружались, зная, что за рубежом враги-соседи делают то же. Равану главный егерь обучал стрельбе из лука, а мать брала с собой мальчика на каждый смотр войскам.
Иногда в эту пору Даса вспоминал лес, где жил когда-то несчастным беглецом, и седовласого старика, который жил там погруженным в свои мысли отшельником. Вспоминая о нем, он иногда чувствовал желание навестить его, увидеться с ним и посоветоваться. Даса не знал, жив ли старик, выслушает ли он его и посоветует ли ему что-нибудь, но, даже если бы тот и был жив и действительно дал бы ему какой-нибудь совет, все равно все шло бы и дальше по-заведенному и тут ничего нельзя было бы изменить. Самопогружение и мудрость были хорошие, были благородные вещи, но процветали они, кажется, лишь в стороне, лишь на обочине жизни, а дела и страдания того, кто плыл по стрежню жизни и боролся с ее волнами, не имели ничего общего с мудростью, они возникали, были роком, их надо было делать и выстрадать. Боги тоже не жили в вечном мире и вечной мудрости, им тоже были ведомы опасности и страх, борьба и битвы, он знал это по многим рассказам. И Даса сдался, он не спорил больше с Правати, он ездил на смотры войскам, понимая, что приближается война, и предчувствуя ее в изнурительных ночных снах, тело его тощало, лицо темнело, и он видел, как увядают и тускнеют счастье и радость его жизни. Оставалась лишь любовь к его мальчику, она росла вместе с заботой, росла вместе с приготовлениями к войне, она была алым, пылающим цветком в его опустелом саду. Он дивился тому, сколько пустоты и тоски способен человек вынести, насколько свыкается он с заботой и унынием, дивился и тому, как жарко и властно может расцвести в, казалось бы, уже охладевшем сердце такая боязливая и озабоченная любовь. Если жизнь его и была бессмысленна, то в ней все же были ядро, стержень, – она вертелась вокруг любви к сыну. Ради него поднимался он по утрам с ложа и проводил день в занятиях и трудах, целью которых была война и которые сплошь претили ему. Ради него терпеливо руководил он совещаниями военачальников и противился решениям большинства лишь настолько, чтоб хотя бы подождать и не ринуться в авантюру совсем уже напропалую.
Если его радость жизни, его сад, его книги постепенно стали чужими и изменили ему, или, может быть, он им, то такой же чужой ему и неверной стала и та, что так много лет была счастьем и светом его жизни. Началось это с политики, и в тот раз, когда Правати держала перед ним ту страстную речь, где почти откровенно высмеивала как трусость его боязнь греха и его любовь к миру и с горящими щеками витийствовала о княжеской чести, героизме и неискупленном позоре, он вдруг пораженно и с чувством головокружения ощутил и увидел, как далека жена от него или он далек от нее. А с тех пор пропасть между ними стала больше и все росла, но никто из них ничего не делал, чтобы этому помешать. Вернее, предпринять что-либо такое следовало бы Дасе, ведь пропасть видна была, собственно, только ему, и в его представлении она все больше становилась пропастью пропастей, вселенской пропастью между мужчиной и женщиной, между «да» и «нет», между душою и телом. Когда он оглядывался назад, ему казалось, что он все видит совершенно отчетливо: как Правати, волшебно красивая, заставила когда-то его влюбиться и играла с ним, пока он не расстался со своими товарищами и друзьями – пастухами и со своей такой веселой дотоле пастушеской жизнью и не стал жить ради нее на чужбине и в услужении, зятем в доме недобрых людей, которые пользовались его влюбленностью для того, чтобы он работал на них. Потом появился Нала, и началось его горе. Нала завладел его женой, своими прекрасными одеждами и шатрами, своими лошадьми и слугами богатый, красивый раджа соблазнил бедную, не привыкшую к роскоши женщину, это не стоило ему, конечно, особых усилий. Но смог ли бы он действительно соблазнить ее так быстро и легко, если бы она была верна и скромна в душе? Как бы то ни было, раджа ее соблазнил или просто взял, причинив ему самую страшную боль, какую он знал до тех пор. Но он, Даса, отомстил, он убил похитителя своего счастья, это был миг высокого торжества. Однако, как только месть совершилась, ему пришлось бежать, много дней, недель и месяцев жил он в кустах и камышах, вне закона, не доверяя ни одной душе. А что делала в то время Правати? Об этом они никогда много не говорили. Во всяком случае, за ним она не побежала, она стала искать его и нашла лишь тогда, когда он ввиду своего происхождения был провозглашен князем и понадобился ей для того, чтобы взойти на престол и поселиться во дворце. Тогда она появилась, увела его из леса и от достопочтенного отшельника, его облачили в прекрасные одежды и сделали раджой, и был весь этот пустой блеск счастья… Но на самом-то деле, что он тогда покинул и что получил взамен? Взамен он получил блеск и обязанности князя, обязанности, поначалу легкие, а потом все более тяжкие, вернул себе красавицу жену и сладостные часы ее любви, а потом приобрел сына, любовь к нему и возрастающую тревогу о его жизни и его счастье, из-за чего теперь у ворот стояла война. Вот что принесла ему Правати, когда нашла его тогда в лесу у источника. Но что он ради этого покинул и утратил? Покинул он мирную тишину леса, благочестивого одиночества, утратил соседство и живой пример святого йога, утратил надежду стать его учеником и последователем, обрести глубокий, лучезарный, непоколебимый душевный покой мудреца, освободиться от битв и страстей жизни. Соблазненный красотой Правати, опутанный и зараженный ее честолюбием, он покинул путь, на котором только и можно обрести свободу и покой. Такой представлялась ему история его жизни сегодня, и ее действительно было очень легко истолковать именно так, надо было лишь кое-что замять и опустить, чтобы увидеть все в таком свете. Опустил он среди прочего то, что еще вовсе не был учеником этого отшельника и уже готов был добровольно покинуть его. Так легко все смещается, когда оглядываешься назад.
Совершенно иначе смотрела на все это Правати, хотя таким мыслям она предавалась гораздо меньше, чем ее муж. Насчет Налы она вообще не задумывалась. Зато счастье Дасы, если память ее не обманывала, составила она одна, это она сделала его снова раджой, родила ему сына, одарила его любовью и счастьем, а в итоге выходило, что ему не по плечу ее величие, ее гордые замыслы. Ведь ей было ясно, что будущая война не приведет ни к чему иному, как к уничтожению Говинды, и удвоит ее могущество и ее владения. А Даса, вместо того чтобы радоваться этому и этого изо всех сил добиваться, очень не по-княжески, как ей казалось, уклонялся от войны и завоеваний и рад был бездеятельно состариться возле своих цветов, деревьев, попугаев и книг. Иное дело – Вишвамитра, главнокомандующий конницы и, как она сама, ярый сторонник и поборник скорой войны и победы. Всякое сравнение обоих мужчин выходило в его пользу.
Даса прекрасно видел, как сдружилась его жена с этим Вишвамитрой, как восхищалась им и заставляла восхищаться собой этого веселого и храброго, может быть, немного поверхностного и, может быть, не слишком умного хохотуна-офицера с красивыми, крепкими зубами и холеной бородой. Он смотрел на это с горечью и в то же время с презрением, с насмешливым безразличием, которое сам перед собою разыгрывал. Он не шпионил и не хотел знать, остается ли дружба этих двух в границах дозволенного и пристойного. Он взирал на эту влюбленность Правати в красивого конника, на то, что она явно отдавала ему предпочтение перед слишком уж негеройским супругом, с тем же внешне равнодушным, но горьким внутри спокойствием, с каким привык смотреть на все. Было ли это супружеской изменой, предательством, которое, казалось, решила совершить жена, или только выражением ее неуважения к взглядам Дасы, все равно это существовало, развивалось и росло, росло, надвигаясь на него, как война и как рок, средств против этого не было, и ничего тут не оставалось, как терпеть, спокойно сносить, в чем и состояли мужество и героизм Дасы, а не в том, чтобы нападать и захватывать.
Держалось ли восхищение Правати начальником конников или его ею в пределах приличного и дозволенного или нет, во всяком случае, Правати, он понимал это, была менее виновата, чем он сам. Он, Даса, человек размышления и сомнения, очень склонен был, правда, возлагать на нее вину за то, что счастье его ушло, или хотя бы часть ответственности за то, что он во всем этом увяз и запутался – в любви, в честолюбии, в актах возмездия и разбое, – больше того, в душе он считал, что женщина, любовь и сладострастие в ответе за все в мире, за всю свистопляску страстей и вожделений, супружеской неверности, смерти, убийства, войны. Но при этом он отлично знал, что Правати не виновата, что она не причина, а жертва, что ее красота и его любовь к ней – не ее рук дело, что она лишь пылинка в солнечном луче, лишь капля в потоке и что только он сам должен был отрешиться от женщины и любви, от жажды счастья, от честолюбия и либо остаться довольным судьбой пастухом среди пастухов, либо преодолеть несовершенное в себе тайным путем йоги. Он это упустил, он спасовал, он не был призван к великому или изменил своему призванию, и его жена была, в сущности, права, видя в нем труса. Зато у него был от нее этот сын, этот прекрасный нежный мальчик, за которого ему было так страшно и чье существование все еще, как-никак, придавало ценность и смысл его жизни, оно было даже большим счастьем, мучительным, правда, счастьем и жутковатым, но все-таки именно счастьем, его счастьем. И вот за это счастье он платил болью и горечью в душе, готовностью к войне и смерти, сознанием, что он идет навстречу року. За рубежом, в своем краю, не унимался раджа Говинда, которого наставляла и подстрекала мать убитого Налы, этого недоброй памяти совратителя, набеги Говинды вызывающе учащались и делались все наглей; только союз с могущественным раджой Гайпали мог бы сделать Дасу достаточно сильным, чтобы добиться мира и добрососедских отношений. Но этот раджа, хотя и расположенный к Дасе, был все же в родстве с Говиндой и вежливо уклонялся от всякой попытки Дасы вступить с ним, Гайпали, в союз. Деваться некуда было, надеяться на разум и человечность не приходилось, то, что было суждено, приближалось, и надо было это перенести. Даса теперь сам чуть ли не жаждал войны, чтобы разразилась наконец гроза и ускорились события, отвратить которые все равно уж нельзя было. Он еще раз побывал у князя Гайпали, обменивался с ним пустыми любезностями, ратовал в совете за умеренность и терпение, но он давно уже делал это без всякой надежды; в общем-то, он вооружался. Борьба мнений в совете шла теперь только по поводу того, ответить ли вторжением во вражескую страну и войной на следующий набег противника или дождаться его главного удара, чтобы в глазах народа и всего мира виноватым в войне остался все-таки враг.
Враг, которого такие вопросы не заботили, положил конец всем этим раздумьям, совещаниям и проволочкам и нанес однажды удар. Он инсценировал большой набег, заставивший Дасу с начальником конницы и лучшими его людьми поспешить к границе, и, пока они находились в пути, бросил в страну и непосредственно на город Дасы главные силы, овладел воротами и осадил дворец. Когда Даса услышал об этом и тотчас же повернул назад, он знал, что его жена и сын заперты в осажденном дворце, а на улицах идут кровавые бои, и сердце его сжималось от муки, стоило ему подумать о своих близких и об опасностях, над ними нависших. Теперь Даса уже не был осторожным полководцем поневоле; воспылав болью и гневом, он во весь опор помчался со своими людьми к дому, застал разгар кипевшей на улицах битвы, пробился ко дворцу, застиг врага врасплох и бился как безумный, пока не рухнул без сил и со множеством ран на исходе этого кровавого дня.
Когда он пришел в себя, он увидел себя пленником, сражение было проиграно, город и дворец были в руках врагов. Связанным привели его к Говинде, тот насмешливо поздоровался с ним и отвел его в одну из комнат; это была та самая комната с резными и золочеными стенами и свитками книг. Здесь на ковре, прямая и с окаменевшим лицом, сидела его жена Правати, за нею стояли вооруженные стражи, а на коленях у нее был мальчик; как сломанный цветок лежало его хрупкое тело, мертвое, с серым лицом, в пропитанной кровью одежде. Женщина не повернулась, когда ввели ее мужа, она не взглянула на него, она без выражения смотрела на маленького мертвеца; она показалась Дасе странно изменившейся, лишь через несколько мгновений заметил он, что ее волосы, на днях еще черные как смоль, сплошь поседели. Она уже, наверно, давно так сидела, с мальчиком на коленях, застывшая, с превратившимся в маску лицом.
– Равана! – воскликнул Даса. – Равана, мое дитя, мой цветок!
Он упал на колени, его лицо опустилось на голову мертвеца; как в молитве, стоял он на коленях перед немой женщиной и перед ребенком, оплакивая обоих, поклоняясь обоим. Он вдыхал запах крови и смерти, смешанный с благоуханием розового масла, которым были смазаны волосы ребенка. Застывшим взглядом смотрела сверху на них обоих Правати.
Его тронули за плечо, это был кто-то из начальников Говинды, он велел ему встать и увел его. Даса не сказал Правати ни слова, она ни слова не сказала ему.
Связанным положили его на повозку и отвезли в город Говинды, в темницу, часть оков с него сняли, солдат принес кувшин с водой и поставил его на каменный пол, его оставили одного, дверь закрыли и заперли. Рана на плече у него горела огнем. Он ощупью нашел кувшин и смочил руки и лицо. Пить ему тоже хотелось, но пить он не стал; так, подумалось ему, он скорее умрет. Как долго еще ждать этого, как долго! Он жаждал смерти, как жаждало воды его пересохшее горло. Только со смертью кончится пытка в его душе, только тогда в ней погаснет образ матери с мертвым сыном. Но среди всех его мук над ним сжалились его усталость и слабость, он свалился и задремал.
Очнувшись от этой короткой дремоты, он хотел со сна протереть глаза, но не смог – обе руки его были уже заняты, они что-то держали; и, когда он проснулся и открыл глаза, вокруг него не было тюремных стен, а по листьям и мху ярко и мощно лился зеленый свет; Даса долго моргал глазами, свет обрушился на него, как беззвучный, но сильный удар, от ужаса его затрясло, он опять заморгал, лицо его перекосилось, словно от плача, и он широко раскрыл глаза. Он стоял в лесу и держал обеими руками наполненную водой чашу, у его ног светилось коричневато-зеленое зеркало родника, а там, за зарослями папоротника, он знал, стояла хижина и ждал йог, пославший его за водой, тот, который так странно смеялся и которого он попросил рассказать что-нибудь о майе. Он не проигрывал сражения, не терял сына, не был ни князем, ни отцом; йог, однако, исполнил его желание и поведал ему о майе: дворец и сад, комната с книгами и питомник с птицами, княжеские заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и жестокое недоверие к ней – все это было ничто, нет, не ничто, все это было майя!
Даса стоял потрясенный, по щекам у него бежали слезы, в руках его дрожала и качалась чаша, которую он только что наполнил для отшельника, вода выплескивалась ему на ноги. У него было такое ощущение, словно у него отрезали какую-то часть тела, вынули что-то из головы, в нем была пустота, долгие прожитые годы, сокровища, которые он берег, радости, которыми наслаждался, боли, которые терпел, весь испытанный им страх, все изведанное, вплоть до грани смерти отчаяние – все это вдруг было отнято у него, отменено, обратилось в ничто – и все-таки не в ничто! Ведь память не исчезла, картины остались в нем, он еще видел, как сидит Правати, высокая, неподвижная, с поседевшими вдруг волосами, а на коленях у нее лежал ее сын, он лежал как добыча, словно она сама его задушила, его руки и ноги вяло свисали с ее колен. О, как быстро, как быстро и страшно, как жестоко, как основательно его просветили насчет майи! Все у него сместилось, долгие, полные событий годы сжались в мгновенья, сном было все, что еще только что казалось насущной действительностью, сном было, может быть, и все, что случилось раньше, вся история о княжеском сыне Дасе, его пастушеской жизни, его женитьбе, его мести Нале, его бегстве к отшельнику; все это были изображения, какими можно любоваться, видя цветы, звезды, птиц, обезьян и богов в орнаменте из листьев на резных стенах дворца. А то, что с ним произошло и предстало его глазам вот сейчас, это пробуждение, после того как он был князем, побывал на войне и в темнице, это стояние у источника, эта чаша с водой, которую он только что немного расплескал, а также его беспокойство по этому поводу – разве все это не было, в конце концов, из того же материала, не было сном, мороком, майей? И все, что с ним еще произойдет, все, что еще увидят его глаза и чего еще коснутся его руки до его собственной смерти, – разве оно было из другого материала, чем-то другим? Игрой он был и видимостью, обманом и сном, майей был он, прекрасный и страшный, восхитительный и отчаянный калейдоскоп жизни с ее жгучим блаженством и жгучей болью.
Даса все еще стоял, как громом пораженный. Чаша в руках его снова дрожала, и вода, прохладно выплескиваясь ему на ноги, стекала на землю. Что должен был он сделать? Снова наполнить чашу, отнести ее йогу и услышать, как тот высмеет его за все, что он претерпел во сне? Этого ему не хотелось. Опустив чашу, он опорожнил ее и бросил в мох. Он сел на траву и задумался. Он был по горло сыт этими миражами, этим демоническим сплетением событий, радостей и страданий, от которых сжималось сердце и стыла кровь и которые потом вдруг оказывались майей и оставляли тебя в дураках, он был по горло сыт всем, ему уже не нужно было ни жены, ни ребенка, ни престола, ни победы, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетели. Ничего ему не нужно было, кроме покоя, кроме конца, ничего ему не хотелось, хотелось только остановить и уничтожить это вечно вертящееся колесо, эту бесконечную вереницу картин. Он хотел остановить и уничтожить себя самого, как хотел этого тогда, когда в той последней битве бросался на врагов, раздавал и принимал удары, наносил и получал раны, пока не рухнул. Но что потом? Потом будет пауза обморока, или забытья, или смерти. А сразу же после этого ты снова очнешься, снова должен будешь вбирать в себя сердцем потоки жизни, а глазами страшную, прекрасную, ужасную череду картин, бесконечно, неотвратимо, до следующего обморока, до следующей смерти. Но она, может быть, лишь пауза, лишь короткая, крошечная передышка, а потом все пойдет дальше, и ты снова будешь одной из тысяч фигур в дикой, хмельной, отчаянной пляске жизни. Увы, прекратить это нельзя было, конца этому не было.
Беспокойство подняло его на ноги. Если уж не было отдыха от этого проклятого коловращенья, если уж его единственное, страстное желание было неисполнимо, что ж, он может с таким же успехом наполнить заново свою чашу и отнести ее этому старику, который приказал так сделать, хотя, собственно, никакого права приказывать ему не имел. Это была служба, которой от него потребовали, это было поручение, можно было повиноваться и исполнить его, это было лучше, чем сидеть и придумывать способ самоубийства, да и вообще повиноваться и служить было легче и лучше, невиннее и полезнее, чем властвовать и нести ответственность, это он знал. Ну что ж, Даса, возьми, стало быть, чашу, наполни-ка ее водой и отнеси своему господину!
Когда он вернулся к хижине, учитель встретил его странным, чуть вопросительным, полусочувственным-полунасмешливым взглядом, таким, каким смотрит, например, старший мальчик на младшего, когда тот возвращается, пройдя через какое-нибудь трудное и немного постыдное приключение, через какое-нибудь испытание на храбрость, которому его подвергли. Этот принц-пастух, этот приблудный бедняга пришел, правда, всего-навсего с родника и принес воду, отсутствовав меньше четверти часа; но он пришел все-таки из темницы, потеряв сына и княжество, завершив человеческий век и взглянув на вертящееся колесо. Наверно, этот молодой человек однажды уже или даже несколько раз пробуждался и надышался действительностью, а то бы он не пришел сюда и не оставался бы здесь так долго; но теперь он, кажется, пробудился по-настоящему и созрел, чтобы начать долгий путь. Потребуется не один год, чтобы научить этого молодого человека хотя бы правильной манере держаться и дышать.
Только этим взглядом, в котором были и доброжелательное участие, и намек на возникшие между ними отношения, отношения учителя и ученика, – только этим взглядом совершил йог обряд приема в ученики. Этот взгляд прогонял бесполезные мысли ученика и призывал его повиноваться и служить. Ничего больше о жизни Дасы нельзя рассказать, остальное происходило по ту сторону картин и историй. Он больше не покидал леса.
notes