Легенда
Когда мы слушаем беседы товарищей об исчезновении и причинах исчезновения нашего мастера, о правильности и неправильности его решений и шагов, о смысле и бессмысленности его судьбы. это напоминает нам рассуждения Диодора Сицилийского о предполагаемых причинах разлива Нила. и нам кажется не только бесполезным, но и неправильным прибавлять к этим рассуждениям какие-то новые. Будем лучше хранить в сердцах намять о мастере, который так скоро после своего таинственного ухода в мир ушел в еще более неведомую и таинственную область потустороннего. Во имя его дорогой для нас памяти запишем то, что довелось нам услышать об этих событиях.
Прочитав письмо, в котором администрация ответила отказом на его просьбу, магистр почувствовал какую-то легкую дрожь, какую-то утреннюю свежесть и трезвость, показавшую ему, что час настал и мешкать больше нельзя. Это особое чувство, которое он называл «пробуждением», было знакомо ему по решающим минутам его жизни; бодрящее и вместе мучительное, прощальное и в то же время устремленное к будущему, оно вызывало бессознательное волнение, как весенняя буря. Он посмотрел на часы – через час ему предстояло читать лекцию. Он решил посвятить этот час размышлению и направился в тихий магистерский сад. Всю дорогу его не отпускала стихотворная строчка, вдруг пришедшая ему на ум:
В любом начале волшебство сокрыто.
Он твердил ее про себя, не помня, у какого поэта вычитал ее, но стих очень нравился ему, вполне, как казалось, соответствуя сиюминутным его ощущениям. В саду он сел на усыпанную опавшими листьями скамью, размерил дыхание, добиваясь внутренней тишины, и с просветленной душой погрузился в размышление, в котором ситуация этого часа жизни вылилась в какие-то обобщенные, сверхличные образы. На пути к маленькому лекционному залу снова всплыла та строка, он стал думать о ней и нашел, что она должна звучать немного иначе. Вдруг память его прояснилась и помогла ему. Он тихо твердил про себя:
В любом начале волшебство таится.
Оно нам в помощь, в нем защита наша
Но лишь под вечер, когда давно была прочитана лекция и сделана вся другая работа, которую надо было выполнить за день, он открыл происхождение этих строк. Были они не из старых поэтов, а из его собственных стихотворений, которые он когда-то, в бытность учеником и студентом, писал, и кончалось это стихотворение строкой:
Простись же, сердце, и окрепни снова!
В тот же вечер он вызвал своего заместителя и сообщил ему, что должен завтра уехать на неопределенное время. Он передал ему с краткими указаниями все текущие дела и попрощался любезно и деловито, как обычно перед короткой служебной поездкой.
Что Тегуляриуса придется покинуть, не посвящая друга в свои намерения и не обременяя его прощанием. Кнехту было ясно и раньше. Действовать так он должен был не только для того, чтобы пощадить своего очень чувствительного джута, но и для того, чтобы не подставить под удар весь свой замысел. С совершившимся фактом Тегуляриус уж как-нибудь, наверно, смирится, а неожиданное объяснение и сцена прощания могут толкнуть его на всякие опрометчивые выходки. Одно время Кнехт думал даже уехать, вообще не повидавшись с ним напоследок. Поразмыслив, он решил, однако, что это будет слишком похоже на бегство от трудного дела. Как ни умно и ни правильно было избавить друга от этой сцены, от волнения и от повода ко всяким глупостям, себе он не вправе был давать такую поблажку. Оставалось еще полчаса до отхода ко сну, он мог еще побывать у Тегуляриуса, не обеспокоив ни его, ни кого-либо еще. Была уже ночь, когда он переходил широкий внутренний двор. Он постучал в келью друга с особым чувством: «в последний раз» – и застал его одного. Обрадованно приветствовал тот, прервав чтение, неожиданного гостя, отложил книгу в сторону и усадил его.
– Мне сегодня пришло на ум одно старое стихотворение, – завел разговор Кнехт, – вернее, несколько строк из него. Может быть, ты помнишь, где можно найти полный текст? – И он процитировал; – «В любом начале волшебство таится…»
Репетитору не пришлось долго утруждать себя. Немного подумав, он определил это стихотворение, встал и вынул из ящика конторки рукопись стихотворений Кнехта, авторский список, который тот когда-то ему подарил.
– Вот, – сказал он с улыбкой, – к вашим услугам, досточтимый. Впервые за много лет изволили вы вспомнить об этих стихах.
Иозеф Кнехт рассматривал листки рукописи внимательно и не без волнения. Студентом, во время пребывания в Восточноазиатском институте, исписал он два эти листка стихотворными строчками, с них глядело на него далекое прошлое, все говорило о почти забытом, призывно-щемяще пробуждающемся былом – слегка уже пожелтевшая бумага, юношеский почерк, помарки и поправки в тексте. Ему казалось, что он помнит не только год и время года, когда возникли эти стихи, но и день и час и вместе то настроение, то сильное и гордое чувство, которое тогда наполняло его и делало счастливым и которое эти стихи выразили. Он написал их в тот особенный день, когда ему довелось испытать внутреннее ощущение, названное им «пробуждением».
Заглавие стихотворения возникло явно раньше его самого, как его первая строчка. Оно было написано крупными буквами, размашистым почерком и гласило:
«Переступить пределы!»
Позднее, в другое время, в другом настроении и других обстоятельствах, заглавие это вместе с восклицательным знаком было зачеркнуто, а вместо него, более мелкими, тонкими и скромными буквами, вписано другое. Оно гласило: «Ступени».
Кнехт вспомнил сейчас, как тогда, окрыленный мыслью своего стихотворения, написал слова «Переступить пределы!», они были кличем и приказом, призывом к самому себе, заново сформулированным и подтвержденным намерением прожить под л им знаком жизнь, сделать ее трансцендентальным движением, при котором каждую новую даль, каждый новый отрезок пути надо решительно-весело прошагать, заполнить и оставить позади себя. Он пробормотал несколько строк:
Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Все шире быть, все выше подниматься
– Я много лет назад забыл эти стихи, – сказал он, – и когда сегодня одна строчка случайно пришла мне на ум, я никак не мог вспомнить, откуда знаю ее, и не сообразил, что она моя. Какими кажутся тебе сегодня эти стихи? Говорят ли они еще тебе что-нибудь?
Тегуляриус задумался.
– Как раз к этому стихотворению, – сказал он немного погодя, – у меня всегда было странное отношение. Оно принадлежит к тем немногим вашим стихам, которых я, в сущности, не любил, в которых что-то претило мне и мешало. Что именно, я тогда не понимал. Сегодня я, кажется, вижу это. Ваше стихотворение, досточтимый, озаглавленное вами «Переступить пределы!», что звучит как какой-нибудь приказ на марш – слава богу, позднее вы заменили название куда более удачным, – стихотворение это никогда, в общем-то, не нравилось мне, потому что в нем есть какая-то властная нравоучительность и назидательность. Если бы можно было отнять у него этот элемент, вернее, смыть с него этот налет, оно было бы одним из лучших ваших стихотворений, сейчас я снова это заметил.
Заглавие «Ступени» неплохо передает его суть; но с таким же и даже с большим правом вы могли бы назвать его «Музыка» или «Сущность музыки». Ведь, если убрать этот резонерский, назидательный тон, останется, собственно, размышление о сущности музыки, или, пожалуй, хвалебная песнь музыке, ее постоянной сиюминутности, ее веселости и решительности, ее подвижности, ее неутомимой решимости и готовности спешить дальше, покинуть пространство или отрезок пространства, куда она только что вступила. Если бы ваши стихи ограничились таким размышлением, такой хвалой духу музыки, если бы вы, в явной уже тогда одержимости педагогическим честолюбием, не сделали из них призыва и проповеди, стихотворение это могло бы быть настоящей жемчужиной. В том виде, в каком оно существует, оно, по-моему, не только слишком нравоучительно и назидательно, но и уязвимо из-за одной логической ошибки. Оно, только ради нравственного воздействия, отождествляет музыку и жизнь, что по меньшей мере сомнительно и спорно, делая из естественного и свободного от нравственности порыва – а это и есть движущая сила музыки – «жизнь», стремящуюся воспитывать и развивать нас призывами, приказами и напутствиями. Короче, некий образ, нечто неповторимое, прекрасное и величественное искажается и используется в этих ваших стихах для резонерских целей, и это-то и настраивало меня всегда против них.
Магистр с удовольствием смотрел и слушал, как друг его, говоря, все больше впадал в какую-то яростность, которую он, Кнехт, так в нем любил.
– Может быть, ты прав! – сказал он полушутливо. – Во всяком случае, ты прав насчет отношения этого стихотворения к музыке. Образ «от дали к дали» и главная мысль моих стихов идут и правда от музыки, а я этого не знал и не замечал. Загубил ли я эту мысль и исказил ли этот образ, не знаю; возможно, ты прав. Когда я сочинял эти стихи, речь в них шла ведь уже не о музыке, а об одном ощущении, ощущении, что эта прекрасная музыкальная метафора показала мне свою нравственную сторону и стала во мне призывным кличем, зовом жизни. Повелительная форма этого стихотворения, которая тебе особенно не нравится, не говорит о желании приказывать и поучать, ибо приказ, призыв обращены только ко мне самому. Даже если бы ты и так не знал это, дорогой мой, ты мог бы вычитать это из последнего стиха. Итак, я что-то понял, узнал, открыл для себя и хочу втолковать, втемяшить смысл и мораль своего открытия себе самому. Поэтому-то стихотворение это и застряло у меня в памяти – хоть и без моего ведома. Хороши эти стихи или плохи, цели своей они, стало быть, достигли, их призыв продолжал жить во мне и не был забыт. Сегодня он опять звучит для меня как бы по-новому; это прекрасное ощущение, твоя насмешка его не испортит. Но мне пора уходить. Славные были времена, товарищ мой, когда мы, оба студенты, часто позволяли себе нарушать правила и засиживаться за разговорами до поздней ночи. Магистру нельзя позволить себе это, а жаль!
– Ax, – сказал Тегуляриус, – вполне можно было бы, да храбрости нет.
Кнехт, засмеявшись, положил руку ему на плечо.
– Что касается храбрости, дорогой мой, то я способен и не на такие проделки. Спокойной ночи, старый ворчун!
Он весело покинул келью друга, но по дороге, в пустых по-ночному дворах и проходах поселка, к нему опять вернулась серьезность, серьезность прощания. Прощание всегда будит воспоминания, и на этом пути его охватило воспоминание о том первом разе, когда он, еще мальчиком, только что поступив в вальдцельскую школу, сделал свой первый, полный надежд и предчувствий обход Вальдцеля и vicus lusorum. И лишь теперь, среди остывших за ночь, умолкших деревьев и зданий, он до боли остро почувствовал, что все это видит в последний раз, в последний раз слышит, как затихает и засыпает такой оживленный в течение дня поселок, в последний раз смотрит на огонек над будкой привратника, отражающийся в бассейне фонтана, в последний раз – на ночные облака над деревьями своего магистерского сада. Медленно обходя все дорожки и уголки деревни игроков, он почувствовал желание еще раз отворить калитку своего сада и войти в него, но у него не было с собой ключа, и это сразу заставило его опомниться и образумиться. Он вернулся в свое жилье, написал несколько писем, в том числе в столицу, Дезиньори, где извещал того о своем приезде, затем освободился от душевной смуты этого часа в сосредоточенной медитации, чтобы набраться до следующего дня сил для своей последней работы в Касталии, разговора с руководителем Ордена.
Поднявшись на другое утро в обычное время, магистр вызвал машину и уехал, отъезд его мало кто заметил, и значения никто ему не придал. Напоенным первыми туманами ранней осени утром он направился в Гирсланд, приехал туда к полудню и велел доложить о своем прибытии магистру Александру, главе Ордена. С собой он привез, завернув его в сукно, красивый металлический ларец, который взял из потайного ящика своей канцелярии, ларец, где хранились символы его сана, печати и ключи.
В «большом» секретариате руководства Ордена его приняли несколько удивленно, такого почти не бывало, чтобы какой-либо магистр появился здесь без предупреждения или без приглашения. По указанию главы Ордена его накормили, затем отвели ему для отдыха келью в старой обходной галерее и сказали, что досточтимый надеется освободиться для него через два-три часа. Он попросил экземпляр орденского устава, сел, прочел всю эту брошюру и лишний раз удостоверился в простоте и законности своего намерения, хотя объяснить словами его смысл и внутреннюю справедливость ему даже сейчас казалось, в общем-то, невозможным. Он вспомнил одну статью устава, над которой ему когда-то, в последние дни его студенчества и юношеской свободы, предложили задуматься, это было перед его вступлением в Орден. Он прочел эту статью и, погрузившись в размышления, почувствовал, как не похож он сейчас на того робкого юного репетитора, которым он был тогда. «Если высокая инстанция, – говорилось в этом месте устава, – призывает тебя на какую-нибудь должность, знай: каждая ступень вверх по лестнице должностей – это шаг не к свободе, а к связанности. Чем больше могущество должности, тем строже служба. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол». Как непререкаемо и определенно звучало все это когда-то и как с тех пор не то что изменилось для него, а даже стало противоположным значение многих слов, особенно таких скользких, как «связанность», «личность», «произвол»! И до чего все-таки были они красивы, ясны, крепки и внушительны, эти фразы, какими абсолютными, вечными, насквозь правдивыми могли они казаться молодому уму! О, такими они и были бы в самом деле, будь Касталия миром, всем разнообразным и все-таки неделимым миром, а не мирком в мире, не куском, смело и насильственно вырезанным из мира куском! Если бы земля была элитной школой, если бы Орден был содружеством всего человечества, а глава Ордена – богом, как совершенны были бы тогда эти статьи и весь устав! Ах, если бы так было, какой прелестной, какой цветущей и невинно-прекрасной была бы жизнь! И когда-то ведь так оно и было, когда-то он мог так смотреть на это: на Орден и на касталийский дух – как на нечто божественное и абсолютное, на Провинцию – как на мир, на касталийцев – как на человечество, а на некасталийскую часть вселенной – как на некий младенческий мир, как на преддверие Провинции, как на целину, которая еще ждет возделки и освобождения, с благоговением взирая на Касталию и порой посылая туда таких милых гостей, как юный Плинио.
Какая странная вещь произошла, однако, и с ним самим, Иозефом Кнехтом, и с его собственной душой! Разве прежде, вчера еще, не смотрел он на свойственный ему способ постигать и познавать, на то ощущение действительности, которое он называл «пробуждением», как на некое продвижение, шаг за шагом, к сердцу мира, к центру истины, как на нечто в какой-то мере абсолютное, как на некий путь, некое поступательное движение, которое, хотя совершить его можно лишь шаг за шагом, по сути непрерывно и прямолинейно? Разве когда-то, в юности, ему не казалось пробуждением, прогрессом, не казалось безусловно ценным и правильным признавать внешний мир в лице Плинио, но сознательно и четко отмежевываться от этого мира как касталиец? И снова это было прогрессом и чем-то существенным, когда он после долгих сомнений остановил свой выбор на игре в бисер и вальдцельской жизни. И снова – когда согласился, чтобы мастер Томас взял его на службу, а мастер музыки принял в Орден, и когда позднее сам стал магистром. Это были все маленькие или большие шаги на прямом с виду пути – однако теперь, в конце этого пути, он отнюдь не стоял в сердце мира и средоточии истины, нет, и теперешнее пробуждение тоже состояло лишь в том, что он как бы открыл глаза, увидел себя в новом положении и пытался приспособиться к новой ситуации. Та же строгая, ясная, определенная, прямая тропа, что приводила его в Вальдцель, в Мариафельс, в Орден, к магистерству, уводила его теперь прочь. То, что было чередой актов пробуждения, было одновременно чередой прощаний. Касталия, игра в бисер, сан магистра – все это были темы, которые надо было проварьировать и исчерпать, пространства, дали, которые надо было прошагать и переступить. Они были у него уже позади. И когда-то, думая и поступая не так, как сегодня, а прямо противоположным образом, он явно все-таки что-то уже знал или, во всяком случае, догадывался об этом подвохе; разве не озаглавил он то стихотворение студенческих лет, где речь шла о ступенях и о прощаниях, кличем «Переступить пределы!»?
Итак, путь его шел по кругу, или по эллипсу, или по спирали, как угодно, только не по прямой, ибо прямолинейность была явно свойственна лишь геометрии, а не природе и жизни. Но обращенному к самому себе ободрительному призыву этих стихов он, даже когда давно забыл и их, и свое тогдашнее пробуждение, следовал преданно; пусть не безупречно, пусть не без колебаний, сомнений, слабости и борьбы, но он шагал ступень за ступенью, даль за далью отважно, сосредоточенно и более или менее весело, не так лучезарно, как старый мастер музыки, но без усталости, без мрачности, без неверности, без измен. И если он теперь, по касталийским понятиям, совершает измену, если, всей орденской нравственности наперекор, действует как бы в собственных интересах и, значит, по произволу, то и это произойдет в духе отваги и музыки и, значит, с соблюдением такта и весело, а там будь что будет. Суметь бы доказать и другим то, что казалось таким ясным ему, – что «произвол» его теперешних действий на самом деле был служением и повиновением, что шел он, Кнехт, не к свободе, а к новой, неведомой, жутковатой связанности и не как дезертир, а как человек призванный, не своевольно, а повинуясь, не как хозяин положения, а как жертва! Но как же тогда обстояло дело с добродетелями – веселостью, соблюдением такта, отвагой? Они становились меньше, но сохранялись. Даже если ты не шел, а тебя вели, даже если не было самовольного переступания пределов, а было лишь вращение пространства вокруг стоявшего в его центре, добродетели все же продолжали существовать и сохраняли свою ценность и свое волшебство, они состояли в том, чтобы говорить «да», а не «нет», повиноваться, а не отлынивать, и, может быть, немного и в том, чтобы действовать и думать так, словно ты хозяин положения и активен, чтобы принимать на веру жизнь и это самообольщение, эту блестящую иллюзию самоопределения и ответственности, чтобы по непонятным причинам склоняться, в общем-то, больше к действию, чем к познанию, руководствоваться больше инстинктом, чем умом. О, если бы можно было поговорить об этом с отцом Иаковом!
Мысли или мечтания такого рода были отголоском его медитации. При «пробуждении» дело шло, видимо, не об истине и познании, а о действительности, о том, чтобы испытать ее и справиться с ней. Пробуждаясь, ты не пробивался, не приближался к ядру вещей, к истине, а улавливал, устанавливал или претерпевал отношение собственного «я» к сиюминутному положению вещей. Ты находил при этом не законы, а решения, попадал не в центр мира, а в центр собственной личности. Вот почему то, что ты при этом испытывал, и нельзя было рассказать, вот почему оно так удивительно не поддавалось передаче словами: информация из этой области жизни, видимо, не входила в задачи языка. Если в порядке исключения тебя при этом чуть-чуть понимали, то понимавший находился в сходном положении, сочувствовал тебе и пробуждался вместе с тобой. Иной раз его до какой-то степени понимал Фриц Тегуляриус, еще дальше шла отзывчивость Плинио. Кого он мог назвать, кроме них? Никого.
Уже смеркалось, и он совсем ушел в свои мысли, когда в дверь постучали. Поскольку он не сразу очнулся и не ответил, пришедший немного подождал и тихо постучал снова. На этот раз Кнехт отозвался, поднялся и пошел с посыльным, который провел его в здание канцелярии и без доклада в кабинет предводителя Ордена. Мастер Александр вышел ему навстречу.
– Жаль, – сказал он, – что вы приехали, не предупредив меня. Поэтому вам пришлось подождать. Мне не терпится узнать, что привело вас сюда так неожиданно. Надеюсь, не случилось ничего плохого?
Кнехт засмеялся.
– Нет, ничего плохого не случилось. Но разве я действительно такой уж неожиданный гость и вы совсем не представляете себе, что меня сюда привело?
Александр посмотрел ему в глаза строго и озабоченно.
– Ну, конечно, – сказал он, – представить я могу себе всякое. Я уже представлял себе, например, в эти дни, что для вас дело с вашим письмом наверняка еще не завершено. Администрация вынуждена была ответить на него несколько лаконично и в, может быть, разочаровавшем вас, domine, смысле и тоне.
– Нет, – сказал Иозеф Кнехт, – в сущности, я и не ждал ничего, кроме того, что ответ администрации по своему смыслу содержит. А что касается его тона, то как раз тон его меня порадовал. По письму видно, что оно далось автору нелегко, может быть, даже доставило ему огорчение, и что он испытывал потребность прибавить к неприятному и немного унизительному для меня ответу несколько капель меда, и получилось это у него великолепно, я благодарен ему за это.
– А содержание письма вы, значит, приняли, досточтимый?
– Принял к сведению, да и по существу понял и одобрил. Ответ, пожалуй, и не мог принести ничего, кроме отклонения моей просьбы и мягкого увещания. Мое письмо было делом непривычным и для администрации довольно-таки щекотливым, сомнений на этот счет у меня не было. Но кроме того, поскольку оно содержало личную просьбу, письмо это было написано, наверно, не очень убедительно. Никакого другого ответа, кроме отрицательного, я и не мог ждать.
– Нам отрадно, – сказал предводитель Ордена не без едкости, – что вы смотрите на это так и что, следовательно, наше послание не могло быть для вас огорчительным сюрпризом. Нам это очень отрадно. Но одного я не понимаю. Если сочиняя и отправляя свое письмо – ведь я вас правильно понял? – вы уже не верили в успех и положительный ответ, больше того, были заранее убеждены в неуспехе, то зачем же вы довели до конца, переписали начисто и отправили это письмо, которое требовало все же большого труда? Ласково глядя на него, Кнехт отвечал:
– Господин предводитель, мое письмо имело двойной смысл, ставило перед собой две задачи, и я не думаю, что обе они остались совершенно не выполнены. Оно содержало личную просьбу – чтобы меня освободили от должности и использовали в другом месте; эту личную просьбу я считал чем-то относительно маловажным, ведь каждый магистр должен отодвигать свои личные дела как можно дальше. Просьба была отклонена, с этим мне следовало примириться. Но мое письмо содержало и очень многое другое кроме этой просьбы, оно содержало множество фактов, отчасти мыслей, довести которые до сведения администрации, привлечь к которым ее внимание я считал своим долгом. Все магистры или хотя бы большинство их прочли мои положения, чтобы не сказать – предостережения, и хотя большинству, конечно, это блюдо пришлось не по вкусу и вызвало у них скорее раздражение, они все-таки прочли и вобрали в себя то, что я считал необходимым сказать им. То, что они не пришли в восторг от моего письма, это в моих глазах не провал, ведь мне же нужны были не восторги, не одобрение, моя задача была встревожить и всколыхнуть. Я очень пожалел бы, если бы по названным вами причинам решил не посылать свою работу. Велико или невелико оказанное ею воздействие, воззванием, призывом она все же была.
– Конечно, – помедлив, сказал предводитель, – однако для меня загадка от этого не перестает быть загадкой. Если вы хотели, чтобы ваши предостережения, воззвания, призывы дошли до администрации, то почему вы ослабили или, во всяком случае, поставили под вопрос эффект ваших золотых слов, связав их с частной просьбой, да еще с такой, в исполнение или исполнимость которой вы сами не очень-то верили? Я этого пока еще не понимаю. Но это, конечно, прояснится, когда мы обсудим все. Как бы то ни было, именно здесь, в соединении призыва с ходатайством, воззвания с прошением, – уязвимое место вашего письма. Вас же, казалось бы, ничто не заставляло протаскивать призыв под флагом ходатайства. Вам было довольно легко обратиться к своим коллегам устно или письменно, если вы считали, что их надо встряхнуть. А ходатайство пошло бы своим официальным путем.
Кнехт дружелюбно взглянул на него.
– Да, – сказал он вскользь, – возможно, вы правы. Хотя – взгляните на это замысловатое дело еще раз! И в воззвании, и в ходатайстве речь идет не о чем-то обыденном, привычном и нормальном, одно неотделимо от другого уже потому, что оба возникли необычно и не от хорошей жизни и свободны от всяких условностей. Не принято и не в порядке вещей, чтобы без какого-то особого внешнего повода человек заклинал своих товарищей вспомнить о бренности и о сомнительности всей их жизни, и точно так же не принято и не каждый день случается, чтобы касталийский магистр добивался места учителя вне Провинции. В этом отношении обе части моего письма сочетаются довольно удачно. Тот, кто действительно принял бы все это письмо всерьез, должен был бы, по-моему, прочитав его, прийти к выводу, что тут не просто какой-то чудак вещает о своих предчувствиях и поучает своих товарищей, а что человек этот озабочен своими мыслями не на шутку, что он готов отмести свою службу, свой сан, свое прошлое и на самом скромном месте начать сначала, что он по горло сыт саном, покоем, почетом и авторитетом и жаждет избавиться от них и отмести их прочь. Из этого вывода – я все еще пытаюсь поставить себя на место читателей моего письма – можно, по-моему, сделать два заключения: автор этих нравоучений, увы, немножко сумасшедший и, значит, магистром больше все равно быть не может; или же: поскольку автор этой докучливой проповеди явно не сумасшедший, а нормальный, здоровый человек, то, значит, за его поучениями и мрачными предсказаниями кроется нечто большее, чем причуда и прихоть, а именно – действительность, правда. Так приблизительно представлял я себе ход мыслей моих коллег, и тут, должен признаться, я просчитался. Я думал, что мое ходатайство и мое воззвание поддержат и усилят друг друга, а их просто не приняли всерьез и отмели. Я не очень огорчен да и не очень поражен этим результатом, ибо, в сущности, повторяю, ждал его, несмотря ни на что, и, в сущности, надо признаться, заслужил. Ведь мое ходатайство, в успех которого я не верил, было своего рода уловкой, было жестом, данью форме.
Лицо мастера Александра стало еще более строгим, почти мрачным. Но он не прервал магистра.
– Не скажу, – продолжал тот, – что я всерьез надеялся, отправляя письмо, на благоприятный ответ и обрадовался бы ему, но и не скажу, что я был готов покорно принять отказ как окончательный приговор…
– Не готовы были принять ответ вашей администрации как окончательный приговор – я не ослышался, магистр? – прервал его предводитель, отчеканивая каждое слово. Теперь он явно увидел всю серьезность создавшегося положения.
Кнехт сделал легкий поклон.
– Нет, вы не ослышались. Почти не веря в успех своего ходатайства, я все-таки считал нужным подать его – ради порядка, чтобы соблюсти форму. Этим я как бы давал уважаемой администрации возможность уладить дело полюбовно. Впрочем, на тот случай, если она не пойдет на это, я уже и тогда решил не поддаваться уговорам, не успокаиваться, а действовать.
– Как же вы решили действовать? – спросил Александр тихим голосом.
– Так, как мне велят сердце и разум. Я решил тогда уйти со своего поста и приступить к деятельности вне Касталии без указания или разрешения администрации.
Предводитель Ордена закрыл глаза и, казалось, перестал слушать, Кнехт понял, что он выполняет то экстренное упражнение, с помощью которого члены Ордена пытаются сохранить самообладание и внутреннее спокойствие при внезапной опасности, а упражнение это связано с двумя продолжительными задержками дыхания при пустых легких. Он видел, как лицо человека, чье неприятное положение было на его совести, чуть побледнело, потом, при медленном, начатом мышцами живота вдохе, снова обрело обычный свой цвет, видел, как вновь открывшиеся глаза этого глубокоуважаемого, даже любимого им человека застыли было в растерянности, но тут же встрепенулись и наполнились силой; с тихим страхом глядел он, как эти ясные, сдержанные, привыкшие к строгой дисциплине глаза, глаза человека, одинаково великого, повиновался ли он или повелевал, уставились теперь на него, Кнехта, и спокойно-холодно рассматривали, изучали, судили его. Долго пришлось ему выдерживать этот взгляд молча.
– Теперь я вас, кажется, понял, – сказал наконец Александр спокойным голосом. – Вы уже довольно давно устали то ли от службы, то ли от Касталии или томитесь тоской по мирской жизни. Вы решили подчиниться этому настроению, а не законам и велению долга, и у вас не возникло потребности довериться нам, обратиться за советом и помощью к Ордену. Чтобы соблюсти форму и облегчить свою совесть, послали вы нам, стало быть, это ходатайство, зная, что оно для нас неприемлемо, но что вы сможете сослаться на него, когда дело дойдет до объяснения. Допустим, что у вас были причины для столь необычного поведения и что намерения у вас были честные, достойные уважения, да иного я и не могу представить себе. Но как же удавалось вам с такими мыслями на уме, с такими решениями и желаниями на сердце, то есть внутренне уже дезертировав, так долго молча оставаться на службе и с виду безупречно исполнять свои обязанности по-прежнему?
– Я здесь для того, – сказал магистр Игры все так же дружелюбно, – чтобы обсудить с вами все это, чтобы ответить на любой ваш вопрос, и раз уж я ступил на путь своенравия, то положил себе не покидать Гирсланд и ваш дом, пока не увижу, что вы в какой-то мере поняли мое положение и мои действия.
Мастер Александр задумался.
– Уж не ожидаете ли вы, что я одобрю ваше поведение и ваши планы? – нерешительно спросил он затем.
– Ах, об одобрении я и не помышляю. Я ожидаю и надеюсь, что буду понят вами и, уходя отсюда, сохраню остаток вашего уважения. Ни с кем, кроме вас, я не собираюсь прощаться в нашей Провинции. Вальдцель и деревню игроков я покинул сегодня навсегда.
На несколько секунд Александр снова закрыл глаза. То, что сообщал этот непостижимый человек, ошеломляло.
– Навсегда? – переспросил он. – Значит, вы вообще не собираетесь возвращаться к своим обязанностям? Ну и мастер же вы, скажу я вам, делать сюрпризы. Позвольте спросить вас: считаете ли вы себя еще, собственно, магистром игры в бисер или нет?
Иозеф Кнехт потянулся за ларцом, который привез с собой.
– Я был им до вчерашнего дня, – сказал он, – и намерен освободиться от этой должности сегодня, вручив вам для возвращения администрации печати и ключи. Они в полной сохранности, и в деревне игроков вы тоже найдете все в порядке, если захотите взглянуть.
Предводитель медленно поднялся со стула, вид у него был усталый, он как бы вдруг постарел.
– На сегодня оставим ваш ларец здесь, – сказал он сухо. – Если передача печатей должна символизировать ваше освобождение от должности, то у меня все равно нет надлежащих полномочий для этого, необходимо присутствие не меньше чем трети состава администрации. Прежде вы куда как почитали всякие старые обычаи и проформы, я не могу так быстро свыкнуться с этой переменой во вкусе. Может быть, вы любезно позволите мне отложить продолжение нашего разговора до завтра?
– Я целиком в вашем распоряжении, досточтимый. Вы уже много лет знаете меня и знаете о моем уважении к вам; поверьте, ничего тут не изменилось. Вы единственный, с кем я прощаюсь, перед тем как покинуть Провинцию, и это дань не только вашей должности предводителя Ордена. Вручив вам печати и ключи, я надеюсь, что, когда мы окончательно объяснимся, вы, domine, освободите меня и от обета, данного мною при вступлении в Орден.
Печально и испытующе глядя ему в глаза, Александр подавил вздох.
– Оставьте меня теперь одного, многочтимый, вы доставили мне достаточно много для одного дня забот и пищи для размышлений. На сегодня, пожалуй, хватит. Завтра продолжим беседу, приходите сюда приблизительно за час до полудня.
Он попрощался с магистром вежливым кивком, и этот жест, полный усталости и подчеркнутой, выказываемой уже не товарищу, а совсем постороннему лицу вежливости, причинил мастеру Игры больше боли, чем все его слова.
Помощник предводителя, который вскоре повел Кнехта ужинать, усадил его за стол гостей и сказал, что мастер Александр уединился для продолжительного упражнения и полагает, что господин магистр сегодня тоже не нуждается в обществе; комната ему приготовлена.
Приездом и сообщением мастера игры в бисер Александр был совершенно ошеломлен. Отредактировав ответ администрации на письмо Кнехта, он, правда, допускал, что тот может явиться, и думал о предстоящем разговоре с тихой тревогой. Но чтобы магистр Кнехт, при его образцовой дисциплинированности, при его благовоспитанности, скромности и деликатности, нагрянул к нему в один прекрасный день как снег на голову, чтоб тот самовольно, не посоветовавшись с администрацией, ушел со своего поста, чтобы так вдруг плюнул на всякие обычаи и правила – это он начисто исключал. Правда, это надо было признать, манера Кнехта держаться, тон и обороты его речи, его ненавязчивая вежливость оставались прежними, но как ужасны и обидны, как новы и поразительны, о, до чего же некасталийскими были содержание и дух его речей! Видя и слушая магистра Игры, никто не заподозрил бы, что он болен, переутомлен, раздражен и не вполне владеет собой; да и тщательное наблюдение, еще недавно проведенное администрацией в Вальдцеле, не обнаружило ни малейших признаков неполадок, непорядка или застоя в жизни и работе деревни игроков. И все-таки этот ужасный человек, до вчерашнего дня самый любимый из его коллег, оказался вот здесь, поставил перед ним ларец со своими регалиями, как дорожную сумку, заявил, что он больше не магистр, больше не член администрации, больше не член Ордена, больше не касталиец и только наспех заехал попрощаться. Это было самое страшное, тяжелое и неприятное положение, в какое его когда-либо ставила его должность предводителя Ордена; ему очень трудно было сохранить самообладание.
А что дальше? Следовало ли ему прибегнуть к насильственным мерам, например взять магистра Игры под почетный арест и срочно, сегодня же вечером, оповестить и созвать всех членов администрации? Были ли против этого какие-либо доводы, не было ли это всего проще и правильнее? И все-таки что-то в нем противилось этому. Да и чего, собственно, можно было добиться такими мерами? Магистру Кнехту они не принесли бы ничего, кроме унижения, для Касталии вообще ничего, разве что ему самому, предводителю, они сулили некоторое облегчение и успокоение совести, ведь тогда он уже не один нес бы ответственность за это неприятное и трудное дело. Если тут вообще можно было еще что-то поправить, воззвать, например, к самолюбию Кнехта в надежде на то, что он передумает, то мыслимо это было лишь с глазу на глаз. Они вдвоем, Кнехт и Александр, должны были выдержать этот жестокий бой, и никто больше. И думая так, он не мог не признать, что Кнехт действовал правильно и благородно, не показавшись администрации, которой уже не признавал, но явившись к нему, предводителю, чтобы принять последний бой и проститься. Даже совершая недозволенные и недопустимые поступки, этот Иозеф Кнехт не терял своего достоинства и своего такта.
Мастер Александр решил положиться на это соображение и не впутывать в дело весь аппарат. Лишь теперь, придя к такому решению, он стал обдумывать все детали случившегося и прежде всего задался вопросом, правомерны ли, собственно, или неправомерны действия магистра, который ведь производил впечатление человека, вполне убежденного в своей безупречности и правомерности своего неслыханного шага. Стараясь теперь свести к какой-то формуле и проверить рискованную затею мастера Игры законами Ордена, которых никто не знал лучше, чем он, предводитель, Александр пришел к неожиданному выводу, что на самом деле Иозеф Кнехт не погрешил и не собирается погрешить против буквы закона, ибо по одной из статей устава, уже десятки лет, правда, не пересматривавшейся, каждому члену Ордена вольно было в любой момент выйти из него, с одновременной утратой прав касталийского жителя. Возвращая свои печати, заявляя о выходе из Ордена и уходя в мир, Кнехт хоть и совершал нечто небывалое, ни на чьей памяти не случавшееся, нечто из ряда вон выходящее, пугающее и, может быть, неприличное, но не нарушал правил Ордена. Совершая этот неприятный, но формально отнюдь не противозаконный шаг не за спиной предводителя Ордена, а лицом к лицу с ним, он делал больше. чем обязан был сделать по букве закона… Но как мог столь уважаемый человек, один из столпов иерархии, дойти до этого? Как мог он для своей затеи, которая, что ни говори, была дезертирством, воспользоваться писаным правилом, когда сотни неписаных, но не менее священных и естественных установлений должны были ее пресечь?
Он услыхал бой часов, оторвался от этих бесплодных мыслей, выкупался, целиком отдал десять минут дыхательным упражнениям и сходил в свою келью для медитации, чтобы перед сном, за оставшийся час, набраться сил и спокойствия и не думать больше об этом деле до завтра.
На другой день молодой служитель при гостинице руководства Ордена отвел магистра Кнехта к предводителю и был свидетелем того, как они обменялись приветствиями. Даже его, привыкшего видеть мастеров медитации и самодисциплины и жить среди них, поразило в облике, манерах и приветствиях обоих досточтимых что-то особое, новое для него, какая-то непривычная, высшая степень собранности и просветленности. Это был, рассказывал он нам, не совсем обычный обмен приветствиями между двумя высочайшими сановниками, превращавшийся, смотря по обстоятельствам, то в шутливую церемонию, то в торжественно-радостный акт, а то и в какое-то состязание в вежливости, предупредительности и подчеркнутом смирении. Все выглядело так, словно здесь принимали кого-то чужого, например какого-нибудь приехавшего издалека мастера йоги, который прибыл, чтобы засвидетельствовать свое почтение предводителю Ордена и помериться с ним силами. Слова и жесты были очень скромны и скупы, взгляды же и лица обоих сановников были полны такой тишины, собранности, сосредоточенности и при этом такой скрытой напряженности, словно оба светились или были заряжены электричеством. Ничего больше нашему свидетелю увидеть и услышать не довелось. Оба удалились во внутренние покои, вероятно, в частный кабинет мастера Александра, и пробыли там наедине – никто не смел беспокоить их – несколько часов. Все, что известно об их разговорах, взято из отрывочных рассказов господина Дезиньори, депутата, которому Иозеф Кнехт кое-что об этом поведал.
– Вы меня вчера застали врасплох, – начал предводитель, – и чуть не вывели из равновесия. За это время я успел немного подумать обо всем. Моя точка зрения, конечно, не изменилась, я член администрации и руководства Ордена. По букве устава, вы имеете право заявить об отставке и уйти со своей должности. Ваша должность вам надоела, и вы чувствуете необходимость попытаться жить вне Ордена. Что, если бы я предложил вам отважиться на такую попытку, но сделать это не в духе ваших скоропалительных решений, а в форме, например, длительного или даже бессрочного отпуска? Ведь чего-то подобного вы, собственно, и добивались своим ходатайством.
– Это не совсем так, – сказал Кнехт. – Если бы мое ходатайство было удовлетворено, я остался бы, правда, в Ордене, но на службе все равно не остался бы. То, что вы так любезно предлагаете, было бы уверткой. Кстати сказать, Вальдцелю и игре в бисер мало толку от магистра, который ушел в отпуск на долгое, на неопределенное время и неизвестно, вернется ли. Да и вернись он даже через год или два, он только забыл бы все, что относится к его службе и к игре в бисер, и ничему новому не научился бы.
Александр:
– Может быть, все-таки кое-чему научился бы. Может быть, узнав, что мир вне Касталии не таков, каким ему представлялся, и так же не нужен ему, как он миру, он спокойно вернулся бы и был бы рад снова оказаться в старой и надежной обстановке.
– Ваша любезность простирается очень далеко. Я благодарен вам за нее и все же принять ее не могу. Не утолить любопытство или влечение к мирской жизни хочу я, а хочу несвязанности никакими условиями. Я не хочу идти в мир со страховым полисом в кармане на случай разочарования, как осторожный путешественник, который решил повидать белый свет. Я ищу, наоборот, риска, трудностей и опасностей, я жажду реальности, задач и поступков, но и лишений, но и страданий. Могу ли я попросить вас не настаивать на вашем любезном предложении и вообще не пытаться поколебать меня и заманить назад? Это ни к чему не привело бы. Мой приход к вам потерял бы для меня свою ценность и свою святость, если бы он кончился запоздалым, теперь уже не нужным мне удовлетворением моего ходатайства. Со времени того ходатайства я не стоял на месте; путь, на который я вступил, – это теперь все мое достояние, мой закон, мое отечество, моя служба.
Александр со вздохом кивнул в знак согласия.
– Что ж, – сказал он терпеливо, – предположим, что вас действительно нельзя смягчить и переубедить, что вы, вопреки всем внешним признакам, глухой, не внемлющий никаким авторитетам, никаким голосам разума и добра безумец, одержимый, которому нельзя преграждать путь. И я не буду пока пытаться переубедить вас и на вас повлиять. Но в таком случае скажите мне теперь то, что хотели сказать, придя сюда, расскажите мне историю вашего отступничества, объясните мне поступки и решения, которыми вы пугаете нас! Будет ли это исповедь, оправдание или обвинение, я хочу это выслушать.
Кнехт кивнул.
– Одержимый благодарит и радуется. Никаких обвинений я не собираюсь предъявлять. То, что я хочу сказать – если бы только не было так трудно, так невероятно трудно облечь это в слова, – представляется мне оправданием, вы, возможно, сочтете это исповедью.
Он откинулся в кресле и взглянул вверх, туда, где на сводчатом потолке еще виднелись блеклые следы росписи тех времен, когда в Гирсланде был монастырь. – призрачно-тусклые узоры из линий и красок, цветов и орнаментов.
– Мысль, что должность магистра может и надоесть и что с нее можно и уйти, пришла мне впервые уже через несколько месяцев после того, как я был назначен мастером Игры. Однажды я сидел и читал книжечку моего знаменитого когда-то предшественника Людвига Вассермалера, где тот, перебирая месяц за месяцем год службы, дает указания и советы своим преемникам. Я прочел там его рекомендацию заблаговременно думать о публичной игре наступающего года и, если у тебя нет такой охоты и не хватает выдумки, сосредоточиться и настроить себя на это. Когда я, уверенный в своих силах новоиспеченный магистр, прочел эту рекомендацию, я хоть и усмехнулся по молодости над заботами старика, который их описал, однако почувствовал тут и какую-то серьезную опасность, что-то грозное и гнетущее. Раздумья об этом привели меня к решению: если придет такой день, когда мысль о следующей торжественной игре вызовет у меня вместо радости озабоченность, а вместо гордости страх, то я не стану вымучивать новую игру, а уйду в отставку и верну администрации свои регалии. Такая мысль появилась у меня тогда в первый раз, и тогда, только что с великим трудом освоившись на новом месте и несясь на всех парусах вперед, я, конечно, в глубине души не очень-то верил в то, что и я когда-нибудь состарюсь, устану от работы и жизни, что такой пустяк, как поиски идей для новых игр, будет когда-нибудь раздражать и смущать меня. Тем не менее решение это было тогда принято. Вы ведь, досточтимый, довольно хорошо знали меня в то время, лучше, может быть, чем я знал себя сам. Вы были моим советчиком и духовником в ту трудную первую пору службы и лишь недавно снова покинули Вальдцель.
Александр испытующе посмотрел на него.
– Лучшего задания у меня, пожалуй, никогда не бывало, – сказал он, – я был тогда доволен вами и самим собой так, как редко случается быть довольным. Если верно, что за все приятное в жизни надо платить, то теперь я расплачиваюсь за свой тогдашний энтузиазм. Я тогда прямо-таки гордился вами. Сегодня я сказать это не могу. Если из-за вас Ордену предстоит разочарование, а Касталии потрясение, то ответственность за это несу и я. Может быть, тогда, когда я был вашим спутником и советчиком, мне следовало задержаться в вашем селении игроков еще на несколько недель или еще жестче взяться за вас, еще строже следить за вами.
Кнехт ответил на его взгляд весело.
– Вы не должны так казниться, domine, а то мне придется напомнить вам кое-какие наставления, которые вы давали мне, когда я, новоиспеченный магистр, был слишком угнетен своей должностью и связанными с нею обязанностями и ответственностью. Вы, помнится, в такую минуту однажды сказали мне: если бы я, магистр Игры, был злодеем или бездарностью и делал бы все, что не подобает делать магистру, даже если бы я всячески старался натворить на своем высоком посту как можно больше вреда, то все это смутило бы нашу дорогую Касталию, все это взволновало бы ее не глубже, чем камешек, брошенный в озеро. Несколько маленьких волн и кружочков – и дело с концом. Так незыблем, так надежен наш касталийский уклад, так неуязвим его дух. Припоминаете? Нет, за мои попытки быть как можно худшим касталийцем и как можно больше повредить Ордену вы, конечно, не несете вины. Да вы ведь и знаете, что мне никогда не удастся нарушить всерьез ваш покой. Но продолжу свой рассказ… То, что я уже в начале своего магистерства мог принять такое решение, то, что я не забыл его и хочу сейчас выполнить, это связано с неким внутренним ощущением, которое появляется у меня время от времени и которое я называю «пробуждением». Но об этом вы уже знаете, об этом я однажды говорил с вами – тогда, когда вы были моим ментором и гуру, причем тогда я жаловался вам, что, с тех пор как я стал магистром, это ощущение уже не возникает у меня и все дальше уходит в прошлое.
– Вспоминаю, – подтвердил предводитель, – я был тогда несколько смущен вашей способностью к ощущению такого рода, у нас она обычно редко встречается, а вне Касталии проявляется в самых разных формах: например, у гениев, особенно у политиков и полководцев, но также и у людей слабых, полубольных, в целом скорее малоодаренных, у ясновидящих, телепатов, медиумов. Ни с одним из этих типов людей – ни с военными героями, ни с ясновидящими или разведчиками подземных ключей и руд – у вас, казалось мне, не было решительно ничего общего. Напротив, и тогда, и до вчерашнего дня вы казались мне хорошим членом Ордена – благоразумным, здравомыслящим, послушным. Подвластность каким-то таинственным голосам, божественным ли, демоническим или голосам собственной души, совершенно, по-моему, не вязалась с вами. Поэтому в описанных вами состояниях «пробуждения» я усмотрел просто моменты, когда вы осознавали собственный рост. При таком толковании представлялось вполне естественным, что это внутреннее ощущение тогда долгое время не возникало: вы ведь только что заняли некий пост и возложили на себя некую работу, которая висела на вас как слишком широкий плащ и в которую еще надо было врасти. Но скажите: думали ли вы когда-нибудь, что в этих «пробуждениях» есть что-то от откровений высших сил, от вестей или призывов из сфер объективной, вечной или божественной истины?
– В этом-то и состоит, – сказал Кнехт, – стоящая сейчас передо мной трудная задача: выразить словами то, что не поддается словам; сделать рациональным то, что явно внерационально. Нет, ни о каких манифестациях божества или демона или абсолютной истины я при этих пробуждениях не думал. Силу и убедительность придает этим ощущениям не доля истины, в них содержащаяся, не их высокое происхождение, их божественность или что-либо в этом роде, а их реальность. Они невероятно реальны, подобно тому как резкая физическая боль или внезапное явление природы, буря или землетрясение, кажутся нам заряженными реальностью, сиюминутностью, неизбежностью совсем не в той степени, как обычные часы или состояния. Порыв ветра, предшествующий готовой разразиться грозе, загоняющий нас в дом и к тому же пытающийся вырвать у нас из рук ручку двери, или острая зубная боль, когда кажется, что все неурядицы, страдания и конфликты мира сосредоточены в вашей челюсти, – это вещи, в реальности и значении которых мы можем, пожалуй, потом как-нибудь, если мы склонны к таким забавам, и усомниться, но в момент, когда мы их ощущаем, эти вещи не допускают никаких сомнений и реальны донельзя. Подобного рода повышенной реальностью обладают для меня мои «пробуждения», отсюда и это название; в такие часы у меня действительно бывает ощущение, будто я долго пребывал во сне или полусне, а сейчас бодр, свеж и восприимчив, как никогда. Минуты огромной боли или потрясений, и в мировой истории тоже, обладают убедительной силой необходимости, они зажигают в душе чувство щемящей актуальности и щемящего напряжения. Потом, как следствие потрясения, может произойти нечто прекрасное и светлое или нечто безумное и мрачное; в любом случае то, что произойдет, будет казаться великим, необходимым и важным и резко отличаться от происходящего повседневно.
– Но позвольте мне, – продолжал он, передохнув, – попытаться подойти к этому делу и с другой стороны. Вы помните легенду о святом Христофоре? Да? Так вот, этот Христофор был человек большой силы и храбрости, но он не хотел владычествовать и править, а хотел служить, служение было его силой и его искусством, в этом он знал толк. Однако ему было не все равно, кому служить. Служить он хотел непременно самому великому и самому могучему господину. И если он слышал о господине, который был еще более могуч, чем нынешний его господин, он предлагал тому свои услуги. Этот великий слуга всегда мне нравился, и, наверно, я немного похож на него. Во всяком случае, в ту единственную пору моей жизни, когда я располагал собой, в студенческие годы, я долго искал и не мог выбрать, какому господину служить. Я годами отмахивался от игры в бисер и относился к ней с недоверием, хотя давно видел, что это самый драгоценный и самый оригинальный плод нашей Провинции. Я уже попробовал его на вкус и знал, что на свете нет ничего более заманчивого и сложного, чем отдаться Игре, да и довольно рано заметил, что эта восхитительная Игра требует не наивных любителей-дилетантов, что того, кто в какой-то мере овладевал ею, она поглощала целиком и заставляла служить себе. А против того, чтобы навсегда посвятить все свои силы и интересы этому волшебству, восставал во мне какой-то инстинкт, какой-то наивный вкус к простому, цельному и здоровому, предостерегавший меня от духа вальдцельского vicus lusorum как от духа специализации и виртуозности, духа, правда, изысканного и изощренного, но обособившегося от жизни и человечества в целом и замкнувшегося в высокомерном одиночестве. Я несколько лет сомневался и проверял себя, прежде чем мое решение созрело и я, несмотря ни на что, сделал выбор в пользу Игры. Поступил я так именно из-за своего стремления совершить как можно больше и служить лишь самому великому господину.
– Понимаю, – сказал мастер Александр. – Но как ни взгляни на это и как бы вы это ни представляли, я всегда натыкаюсь на одну и ту же причину всех ваших экстравагантностей. Вы слишком заняты собственной персоной или слишком зависите от нее, а это совсем не то же самое, что быть крупной личностью. Иной может быть звездой первой величины по способностям, силе воли, упорству, но он так хорошо отцентрован, что вращается в системе, которой принадлежит, без всякого трения и лишнего расхода энергии. Другой обладает теми же талантами, даже еще более прекрасными, но ось у него проходит не точно через центр, и половину своих сил он тратит на эксцентрические движения, которые ослабляют его самого и мешают его окружению. К этому типу, вероятно, принадлежите вы. Должен только признаться, что вам прекрасно удавалось это скрывать. Тем хуже, кажется, все оборачивается теперь. Вы говорите мне о святом Христофоре, а я скажу вот что: если в этой фигуре и есть что-то величественное и трогательное, для слуг нашей иерархии она вовсе не образец. Кто хочет служить, должен служить господину, которому он присягнул, до гробовой доски, а не томиться тайной готовностью сменить господина, как только найдется другой, почище. Иначе слуга превращается в судью своих же господ: как раз это вы и делаете. Вы хотите всегда служить только самому высокому господину и так простодушны, что беретесь судить о ранге господ, между которыми выбираете.
Кнехт слушал внимательно, и тень печали пробегала порой по его лицу. Затем он продолжал:
– При всем уважении к вашему мнению – а иного я и не ждал, – прошу послушать меня еще немного. Итак, я стал умельцем Игры и долгое время действительно пребывал в убеждении, что служу высочайшему из господ. Во всяком случае, мой друг Дезиньори, наш покровитель в федеральном совете, как-то раз весьма наглядно описал мне, каким заносчивым, чванливым, напыщенным виртуозом Игры, каким выкормышем элиты был я когда-то. Но я еще должен сказать вам, какое значение имели для меня со времен студенчества и «пробуждения» слова «переступить пределы». Запомнились они мне, думаю, при чтении какого-нибудь философа-просветителя и под влиянием мастера Томаса фон дер Траве и с тех пор, как и «пробуждение», были для меня прямо-таки заклинанием, погоняюще-требовательным и обещающе-утешительным. Моя жизнь, виделось мне, должна быть переходом за пределы, продвижением от ступени к ступени, она должна проходить и оставлять позади даль за далью, как исчерпывает, проигрывает, завершает тему за темой, темп за темпом какая-нибудь музыка – не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца. В связи с ощущением «пробуждения» я заметил, что такие ступени и дали есть и что последняя пора каждого отрезка жизни несет в себе ноты увядания и умирания, которые затем ведут к выходу в новую даль, к пробуждению, к новому началу. И этим ощущением тоже, ощущением «выхода за пределы», я делюсь с вами как средством, которое, возможно, поможет разобраться в моей жизни. Выбор в пользу игры в бисер был важной ступенью, не менее важной было первое ощутимое подчинение иерархии. Даже занимая должность магистра, я еще ощущал такие переходы со ступени на ступень. Лучшим из того, что принесла мне эта должность, было открытие, что не только музицирование и игра в бисер – отрадные дела, что отрадно также учить и воспитывать. А постепенно я открыл еще, что воспитывать мне тем радостнее, чем моложе и чем меньше испорчены воспитанием мои питомцы. Это тоже, как и многое другое, привело к тому, что меня тянуло к юным и все более юным ученикам, что больше всего мне хотелось быть учителем в какой-нибудь начальной школе, что моя фантазия была порой занята вещами, лежавшими уже за пределами моей службы.
Он передохнул. Предводитель сказал:
– Вы все больше удивляете меня, магистр. Вот вы говорите о своей жизни, а речь идет сплошь о частных, субъективных впечатлениях, личных желаниях, личных эволюциях и решениях! Право, не думал, чтобы касталиец вашего ранга мог видеть себя и свою жизнь так.
В его голосе звучали не то упрек, не то грусть, и Кнехта это огорчило; однако он собрался с мыслями и бодро воскликнул:
– Но мы же, досточтимый, говорим сейчас не о Касталии, не об администрации, не об иерархии, а только обо мне, о психологии человека, причинившего вам, к сожалению, большие неприятности. О том, как я нес свою службу, как исполнял свои обязанности, о достоинствах или недостатках, которыми я как касталиец и магистр обладал, мне говорить не к лицу. Моя служба, как вся внешняя сторона моей жизни, у вас на виду и поддается проверке, придраться вы сможете мало к чему. Речь идет ведь о чем-то совсем другом, о том, чтобы показать вам путь, которым я шел как индивидуум, путь, который вывел меня из Вальдцеля и завтра выведет из Касталии. Послушайте меня еще немного, будьте добры!
Тем, что я знал о существовании какого-то мира за пределами нашей маленькой Провинции, я обязан не своим ученым занятиям, в которых этот мир фигурировал лишь как далекое прошлое, а прежде всего моему однокашнику Дезиньори, который был гостем оттуда, а позднее – своему пребыванию у отцов-бенедиктинцев и патеру Иакову. Собственными глазами я мало что видел из мирской жизни, но благодаря этому человеку я получил представление о том, что называют историей, и возможно, что тем самым уже положил начало той изоляции, в какой оказался по возвращении. Возвратился я из монастыря в страну почти без истории, в провинцию ученых и умельцев Игры, в очень изысканное и очень приятное общество, в котором, однако, я со своим представлением о мире, со своим любопытством и интересом к нему был, казалось, совсем одинок. Многое могло меня утешить; было несколько человек, которых я высоко ценил и сделаться коллегой которых стало для меня смущающей и радостной честью, было множество хорошо воспитанных и высокообразованных людей, было вдоволь работы и довольно много способных и милых учеников. Однако за время учения у отца Иакова я сделал открытие, что я не только касталиец, но и человек, что мир, весь мир имеет ко мне отношение и вправе притязать на мою причастность к его жизни. Из этого открытия следовали потребности, желания, требования, обязательства, потакать которым мне никак нельзя было. Жизнь мира, на взгляд касталийца, была чем-то отсталым и неполноценным, жизнью в беспорядке и грубости, страстях и рассеянье, в ней не было ничего прекрасного и желанного. Но ведь мир с его жизнью был бесконечно больше и богаче, чем представление, которое могли себе составить о нем касталийцы, он был полон становления, полон истории, полон попыток и вечно новых начал, он был, может быть, хаотичен, но он был родиной всех судеб, всех взлетов, всех искусств, всякой человечности, он создал языки, народы, государства, культуры, он создал и нас и нашу Касталию и увидит, как все это умрет, а сам будет существовать и тогда. К этому миру мой учитель Иаков пробудил у меня любовь, которая постоянно росла и искала пищи, а в Касталии пищи для нее не было, здесь ты был вне мира, был сам совершенным, больше не развивающимся, больше не растущим мирком.
Он глубоко вздохнул и умолк. Поскольку предводитель никак не возразил и только выжидательно посмотрел на него, Кнехт задумчиво кивнул ему и продолжал:
– И вот мне пришлось нести два бремени – много лет. Я должен был служить на высоком посту и нести ответственность за него и должен был справляться со своей любовью. Служба, как было ясно мне с самого начала, не должна была страдать от этой любви. Наоборот, думалось мне, любовь эта должна пойти службе на пользу. Если я – а я надеялся, что этого не произойдет, – и буду делать свою работу не совсем так совершенно и безукоризненно, как того можно ждать от магистра, то все равно я буду знать, что в душе я деятельнее и живее, чем иной безупречный коллега, и могу кое-что дать своим ученикам и сотрудникам. Свою задачу я видел в том, чтобы медленно и мягко, не порывая с традицией, расширять и согревать касталийскую жизнь, вливать в нее из мира и из истории новую кровь, и, по счастью, в это же время, чувствуя в точности то же самое, о дружбе и взаимопроникновении Касталии и мира мечтал за пределами Провинции один мирянин: это был Плинио Дезиньори. Слегка поморщившись, мастер Александр сказал:
– Ну да, от влияния этого человека на вас я ничего хорошего и не ждал, как и от вашего нескладного подопечного Тегуляриуса. И это, значит, Дезиньори заставил вас окончательно порвать с нашим укладом?
– Нет, domine, но он, отчасти сам того не зная, помог мне в этом. Он вдохнул немного воздуха в мою духоту, благодаря ему я снова соприкоснулся с внешним миром и лишь потому смог понять и признаться себе самому, что мой здешний путь подходит к концу, что настоящей радости мне моя работа больше не доставляет и что пора покончить с этим мучением. Опять осталась позади какая-то ступень, опять я прошел через какую-то даль, и на сей раз этой далью была Касталия.
– Какие выбираете вы слова! – сказал Александр, качая головой. – Как будто даль Касталии недостаточно велика, чтобы достойно занимать умы многих всю их жизнь! Вы в самом деле думаете, что измерили и преодолели эту даль?
– О нет, – живо воскликнул Кнехт, – никогда я так не думал. Если я говорю, что дошел до рубежа этой дали, то хочу лишь сказать: все, что я мог сделать здесь как индивидуум и на своем посту, сделано. С некоторых пор я нахожусь на рубеже, где моя работа в качестве мастера Игры становится вечным повторением, пустым занятием и формальностью, где я выполняю ее без радости, без вдохновения, иногда даже без веры. Пора было прекратить это.
Александр вздохнул.
– Это ваша точка зрения, но не Ордена с его уставом. Что у члена Ордена бывают причуды, что он порой устает от своей работы – в этом нет ничего нового и особенного. Устав указывает ему и путь, каким он может вновь обрести гармонию и равновесие. Вы забыли об этом?
– Думаю, что нет, досточтимый. Ведь вам легко ознакомиться с тем, как я вел дело, и совсем недавно, получив мое письмо, вы велели взять под контроль деревню игроков и меня. Вы могли убедиться, что работа идет, канцелярия и архив в порядке, магистр Игры явно не болен и не своевольничает. Именно этому уставу, с которым вы меня когда-то так умело познакомили, я и обязан тем, что выдержал, не потерял ни сил, ни спокойствия. Но это мне стоило большого труда. А теперь, к сожалению, стоит не меньшего труда убедить вас, что дело тут не в каких-то моих причудах, капризах, прихотях. Но удастся мне это или нет, я, во всяком случае, настаиваю на том, чтобы вы признали, что до момента последней проверки ни на мне, ни на моей работе не было никакого пятна. Неужели я жду от вас слишком многого?
Глаза мастера Александра мигнули чуть ли не насмешливо.
– Коллега, – сказал он, – вы говорите со мной так, словно мы оба частные лица, ведущие непринужденную беседу. Но это справедливо только относительно вас, ведь вы теперь и правда частное лицо. Я же таковым не являюсь, и все, что я думаю и говорю, говорю не я, это говорит предводитель Ордена, а он ответствен за каждое слово своего ведомства. То, что сегодня скажете здесь вы, останется без последствий; как бы серьезно вы ни относились к своим словам, они останутся речью частного лица, которое отстаивает собственные интересы. Для меня же служба и ответственность существуют по-прежнему, и то, что я сегодня скажу или сделаю, может иметь последствия. Я представляю по отношению к вам и вашему делу администрацию. Захочет ли принять, а может быть, даже и одобрить ваше изложение событий администрация, вовсе не безразлично… Вы, стало быть, изображаете дело так, будто до вчерашнего дня вы, хотя и со всякими необычными мыслями в голове, были безупречным, безукоризненным касталийцем и магистром, знавали, правда, жестокие приступы усталости от службы, но неизменно подавляли их и побеждали. Допустим, я с этим соглашусь, но как понять тогда такую чудовищную несообразность, что безупречный, кристально чистый магистр, вчера еще выполнявший все правила до единого, сегодня вдруг дезертирует? Мне ведь легче представить себе магистра, который давно уже нравственно изменился и нездоров и, все еще считая себя вполне хорошим касталийцем, на самом деле уже долгое время таковым не был. Непонятно мне также, почему, собственно, вам так важно констатировать, что до последнего времени вы добросовестно исполняли обязанности магистра. Раз уж вы сделали этот шаг, вышли из повиновения и дезертировали, вас уже не должны беспокоить такие вещи.
Кнехт возразил:
– Позвольте, досточтимый, почему же они не должны меня беспокоить? Речь ведь идет о моем добром имени, о памяти, которую я здесь о себе оставлю. Речь тут идет и о возможности для меня действовать в интересах Касталии, когда я покину ее. Я пришел сюда не затем, чтобы спасти что-то для себя, и уж никак не затем, чтобы добиться одобрения моего шага администрацией. Я принимал в расчет и мирюсь с тем, что мои коллеги будут отныне смотреть на меня косо, как на фигуру сомнительную. Но чтобы на меня смотрели как на предателя или как на сумасшедшего, я не хочу, этого мнения я принять не могу. Я сделал что-то, что вы должны осудить, но сделал, потому что обязан был сделать, потому что это поручено мне, потому что это мое назначение, в которое верю и которое принимаю всей душой. Если вы и в этом не можете мне уступить, значит, я потерпел поражение и обращался к вам напрасно.
– Все равно, речь идет об одном и том же, – отвечал Александр. – Я должен уступить, признать, что при каких-то обстоятельствах воля отдельного лица вправе нарушать законы, в которые я верю и представителем которых являюсь. Но я не могу верить в наш уклад и одновременно в ваше частное право нарушать этот уклад… Не прерывайте меня, пожалуйста. Могу уступить вам, признав, что вы, по всей видимости, убеждены в своей правоте и в осмысленности своего рокового шага и верите, что призваны сделать то, что намерены сделать. Чтобы я одобрил самый шаг, вы ведь и не ждете. Зато вы, во всяком случае, добились того, что я отказался от своей первоначальной мысли переубедить вас и изменить ваше решение. Я принимаю ваш выход из Ордена и сообщу администрации о вашем добровольном уходе с поста. Пойти вам навстречу дальше я не могу, Иозеф Кнехт.
Мастер Игры выразил жестом свою покорность. Потом тихо сказал:
– Благодарю вас, господин предводитель. Ларец я вам уже отдал. Теперь вручу вам для передачи администрации кое-какие свои заметки о состоянии дел в Вальдцеле, прежде всего о штате репетиторов и о тех нескольких лицах, которых при замещении моей должности надо, по-моему, иметь в виду в первую очередь.
Он извлек из кармана несколько сложенных листков и положил их на стол. Затем он встал, предводитель поднялся тоже. Подойдя к нему, Кнехт с грустной теплотой поглядел ему в глаза и сказал:
– Я хотел попросить вас подать мне на прощание руку, но должен, видимо, от этого отказаться. Вы всегда были мне особенно дороги, и сегодняшний день ничего тут не изменил. Прощайте, дорогой мой и многочтимый.
Александр стоял неподвижно, чуть побледнев; на миг показалось, что он хочет поднять руку и протянуть ее уходящему. Он почувствовал, что глаза у него увлажнились; он склонил голову, отвечая на поклон Кнехта, и отпустил его.
Когда уходивший затворил за собой дверь, предводитель все еще неподвижно стоял, прислушиваясь к удалявшимся шагам, а когда последний звук замер и уже ничего не было слышно, стал ходить взад и вперед по комнате и ходил по ней до тех пор, пока снаружи снова не донеслись шаги и тихий стук в дверь. Вошел молодой слуга и доложил о посетителе, который требует аудиенции.
– Скажи ему, что смогу принять его через час и прошу его быть кратким, есть более спешные дела… Нет, погоди! Сходи в канцелярию и передай первому секретарю, чтобы он срочно назначил на послезавтра пленарное заседание администрации, с предупреждением, что явиться обязаны все и что только тяжелая болезнь может оправдать чье-либо отсутствие. Затем сходи к домоправителю и скажи ему, что завтра утром я еду в Вальдцель, машина должна быть готова к семи…
– Позвольте заметить, – сказал юноша, – можно было бы воспользоваться машиной магистра Игры.
– То есть как?
– Досточтимый прибыл вчера на машине. Он только что покинул дом, сказав, что пойдет пешком и оставляет машину здесь для нужд администрации.
– Хорошо. Значит, завтра я поеду на вальдцельской машине. Прошу повторить.
Слуга повторил:
– Посетитель будет принят через час, ему надлежит быть кратким. Первый секретарь должен назначить заседание администрации на послезавтра. Явиться обязаны все, единственное оправдание – тяжелая болезнь. Завтра в семь утра отъезд в Вальдцель на машине магистра Игры.
Мастер Александр облегченно вздохнул, когда молодой человек наконец удалился. Он подошел к столу, за которым сидел с Кнехтом, и еще долго звучали в ушах у него шаги этого непонятного человека, которого он любил больше всех других и который причинил ему такую боль. С тех дней, когда Александр оказывал Кнехту всякие услуги, он неизменно любил этого человека, и в числе многих других свойств Кнехта Александру нравилась как раз его поступь, его твердая и размеренная, но в то же время легкая, почти воздушная походка, и детская, и вместе священнически-степенная, танцующая, неповторимая, обаятельная, благородная походка, которая так шла к лицу и голосу Кнехта. Не меньше шла она к его особой, касталийской и магистерской, величавой и веселой осанке, напоминавшей немного то аристократическую сдержанность его предшественника мастера Томаса, то очаровательную простоту бывшего мастера музыки. Итак, он уже отбыл, нетерпеливый, отбыл пешком, кто знает куда, и, наверно, он, Александр, никогда больше не увидит его, не услышит его смеха, не увидит, как рисует иероглифы какого-нибудь пассажа Игры его красивая, с длинными пальцами рука. Он потянулся к оставшимся на столе листкам и начал читать их. Это было краткое завещание, очень скупое и деловитое, кое-где только в виде тезисов вместо законченных фраз, имевшее целью облегчить администрации работу при предстоявшей проверке дел в деревне игроков и при выборах нового магистра. Мелкими, красивыми буквами были написаны эти разумные замечания, на словах и на почерке лежал тот же отпечаток неповторимой и самобытной стати этого Иозефа Кнехта, что и на его лице, голосе и походке. Вряд ли найдет администрация ему в преемники человека его толка; подлинные владыки и подлинные личности встречались, как-никак, редко, и каждая такая фигура была везением и подарком, даже здесь, в Касталии, элитарной Провинции.
Шагать доставляло Иозефу Кнехту радость; он уже годами не путешествовал пешком. Да, когда он пытался напрячь свою память, ему казалось, что последним его настоящим пешим походом был тот, что когда-то привел его из монастыря Мариафельс назад в Касталию, в Вальдцель, на ту годичную игру, которая была так омрачена смертью «его превосходительства», магистра Томаса фон дер Траве, и сделала его самого. Кнехта, преемником умершего. Обычно, когда он думал о тех временах и уж подавно о годах студенчества и Бамбуковой Роще, у него всегда бывало такое чувство, словно он глядит из голой, холодной каморки на широкий, веселый, залитый солнцем простор, на что-то невозвратимое, похожее на рай; такие мысли, даже если в них не было грусти, всегда вызывали образ чего-то очень далекого, иного, таинственно-празднично отличающегося от нынешнего дня и обыденности. Но сейчас, в этот ясный, светлый сентябрьский послеполуденный час, когда все вблизи цвело густыми красками, а дали были чуть дымчатыми, нежными, как сон, сине-фиалковыми, во время этого приятного странствования и праздного созерцания, то давнее пешее путешествие не казалось далеким раем по сравнению с унылым сегодняшним днем – нет, сегодняшнее путешествие и то, давнее, сегодняшний Иозеф Кнехт и тогдашний были похожи друг на друга, как братья, все стало опять новым, таинственным, многообещающим, все, что было когда-то, могло вернуться, и могло произойти еще много нового. Так день и мир давно уже на него не глядели, так беззаботно, прекрасно и невинно. Счастье свободы и независимости пробирало его, как крепкий напиток; как давно не знал он этого ощущения, этой великолепной и прелестной иллюзии! Подумав, он вспомнил час, когда на это его сладостное чувство посягнули и наложили оковы, то было во время разговора с магистром Томасом, под его любезно-ироническим взглядом, и он хорошо помнил жутковатое ощущение этого часа, когда он потерял свою свободу; оно было не то чтобы болью, не то чтобы острой мукой, а скорее страхом, тихой дрожью в затылке, предостерегающим теснением в груди, переменой в температуре и особенно в темпе всего ощущения жизни. Страшное, щемящее, удушающее чувство этого рокового часа было сегодня возмещено или снято.
Вчера, на пути в Гирсланд, Кнехт решил: не жалеть ни о чем, что бы там ни случилось. А сегодня он запретил себе думать о деталях своих разговоров с Александром, о своей борьбе с ним, своей борьбе за него. Он был целиком открыт чувству успокоенности и свободы, которое наполняло его, как наполняет крестьянина после трудового дня радость заслуженного отдыха, он знал, что он от всего укрыт, свободен от каких-либо обязательств, знал, что сейчас он совершенно никому не нужен и от всего отрешен, не обязан ни работать, ни думать, и светлый яркий день обнимал его, мягко сияя, весь перед глазами, весь наяву, без требований, без вчера и без завтра. Иногда Кнехт блаженно и тихо напевал на ходу какую-нибудь походную песню из тех, что они когда-то в Эшгольце пели на три или на четыре голоса во время экскурсий, и светлые мелочи веселого утра жизни всплывали у него в памяти, и звуки оттуда доносились до него, как птичье пенье.
Под вишней с уже отливавшей багрянцем листвой он остановился и сел на траву. Он полез в нагрудный карман и, достав оттуда предмет, который мастер Александр не предположил бы увидеть у него, – маленькую деревянную флейту, поглядел на нее с нежностью. Этот нехитрый и детский с виду инструмент принадлежал ему не очень давно, около полугода, и он с удовольствием вспоминал день, когда оказался его владельцем. Он приехал тогда в Монтепорт, чтобы обсудить с Карло Ферромонте кое-какие музыкально-теоретические вопросы; зашла речь и о деревянных духовых инструментах определенных эпох, и он попросил друга показать ему монтепортскую коллекцию инструментов. С удовольствием обойдя несколько залов, заполненных старинными органными кафедрами, арфами, лютнями, фортепьянами, они пришли в склад, где хранились инструменты для школ. Там Кнехт увидел целый ящик таких маленьких флейточек и, рассмотрев одну из них и испробовав, спросил друга, можно ли ему взять какую-нибудь с собой. Со смехом попросив его выбрать себе какую-нибудь одну, со смехом дав ему подписать расписку, Карло очень подробно объяснил строение этого инструмента, обращение с ним и технику игры на нем. Кнехт взял с собой эту красивую игрушку и, поскольку со времен прямой флейты своего эшгольцского детства он не играл ни на каких духовых инструментах и не раз уже собирался снова этому поучиться, часто упражнялся в игре. Наряду с гаммами он играл старинные мелодии из сборника, изданного Ферромонте для начинающих, и порой из сада магистра или из его спальни доносились мягкие, приятные звуки дудочки. Мастерства он далеко еще не достиг, но какое-то число этих хоралов и песен играть научился, он знал их наизусть, а некоторые и с текстами. Одна из тех песен, подходившая, пожалуй, к нынешним обстоятельствам, пришла сейчас ему на ум. Он тихо произнес несколько строк:
Чело мое и члены
Поникли, утомленны,
Но вновь я воспрянул
И в небо глянул,
И бодр я, и весел, и радостно мне.
Затем он приложил инструмент к губам и стал играть мелодию, глядя на мягкое сиянье далеких горных вершин, слушая, как пленительно звучит на флейте эта бодро-благочестивая песня, и чувствуя себя умиротворенным, слившимся с этим небом, с этими горами, с этой песней и с этим днем. Он с удовольствием трогал пальцами гладкое круглое дерево и думал о том, что, кроме одежды, прикрывавшей его тело, эта дудочка была единственным имуществом, которое он позволил себе взять из Вальдцеля. За годы вокруг него накопилось много более или менее похожего на личную собственность, прежде всего заметок, тетрадей с выписками и тому подобного; все это он оставил, деревня игроков могла распоряжаться этим как угодно. Но дудочку он взял и был рад, что она с ним; это была скромная и милая спутница.
На другой день странник прибыл в столицу и явился в дом Дезиньори. Плинио сошел с лестницы навстречу ему и взволнованно его обнял.
– Мы ждали тебя с нетерпением и тревогой, – воскликнул он. – Ты сделал великий шаг, друг мой, пусть принесет он всем нам добро. Но как это они тебя отпустили?! Вот уж не верилось.
Кнехт засмеялся.
– Как видишь, я здесь. Но об этом я тебе еще расскажу. Сейчас я хочу прежде всего поздороваться с моим учеником и, конечно, с твоей женой и обсудить с вами все, что касается моей новой службы. Мне не терпится приступить к ней.
Плинио подозвал служанку и велел ей тотчас же привести сына.
– Молодого хозяина? – спросила она с видимым удивлением, но тут же поспешила прочь, а хозяин дома повел друга в отведенную ему комнату, увлеченно рассказывая ему, как он все продумал и приготовил к приезду Кнехта и его совместной жизни с юным Тито. Все удалось устроить в соответствии с желаниями Кнехта, после некоторого сопротивления мать Тито тоже поняла эти желания и им подчинилась. У них есть небольшая дача в горах, под названием Бельпунт, живописно расположенная у озера, там Кнехт и поживет на первых порах со своим воспитанником, обслуживать их будет старая служанка, она уже на днях уехала туда, чтобы все там устроить. Правда, это будет пристанище на короткий срок, самое большее – до наступления зимы, но именно в это первое время такая уединенность, конечно, только на пользу. Тито, кстати, большой любитель гор и Бельпунта, а потому рад пожить в этом доме и поедет туда без возражений. Дезиньори вспомнил, что у него есть папка с фотографиями дома и окрестностей; он повел Кнехта в свой кабинет, принялся рьяно искать папку и, найдя ее и открыв, стал показывать и описывать гостю дом, комнату в крестьянском стиле, кафельную печь, беседки, место купанья в озере, водопад.
– Тебе нравится? – спрашивал он настойчиво. – Будет ли там тебе хорошо?
– Почему бы и нет? – спокойно отвечал Кнехт. – Но где же Тито? Прошло уже немало времени с тех пор, как ты послал за ним.
Они еще поговорили о том о сем, затем послышались шаги, дверь отворилась, и кто-то вошел, но это не были ни Тито, ни посланная за ним служанка. Это была мать Тито, госпожа Дезиньори. Кнехт поднялся, чтобы поздороваться с ней, она протянула ему руку и улыбнулась с несколько напряженной любезностью, и он разглядел за этой вежливой улыбкой тревогу или досаду. Наскоро произнеся несколько приветственных слов, она повернулась к мужу и выложила то, что было у нее на душе.
– Какая неприятность, – воскликнула она, – представь себе, мальчик исчез, нигде его не видно.
– Ну, наверно, он вышел куда-нибудь, – успокоительно сказал Плинио. – Ничего, придет.
– К сожалению, на это не похоже, – сказала мать, – он исчез сегодня с самого утра. Я тогда же это заметила.
– Почему же я узнаю об этом только сейчас?
– Потому что я, конечно, с часу на час ждала его возвращения и не хотела волновать тебя попусту. Да и ничего плохого мне сначала в голову не приходило, я думала – он пошел погулять. Беспокоиться я стала только тогда, когда он не явился и к обеду. Ты сегодня не обедал дома, а то бы ты тогда же и узнал это. Но тогда я еще пыталась внушить себе, что это просто небрежность с его стороны – заставить меня так долго ждать. Но, выходит, небрежностью это не было.
– Позвольте мне задать один вопрос, – сказал Кнехт. – Молодой человек знал ведь о скором моем прибытии и о ваших намерениях насчет его и меня?
– Разумеется, господин магистр, и он был даже, казалось, чуть ли не рад этим намерениям, во всяком случае, ему больше улыбалось, чтобы вы стали его учителем, чем чтобы его опять послали в какую-нибудь школу.
– Ну, – сказал Кнехт, – тогда все в порядке. Ваш сын, синьора, привык к очень большой свободе, особенно в последнее время, и появление воспитателя и ментора ему, понятно, удовольствия не доставляет. И удрал он поэтому, перед тем как его отдадут новому учителю, не столько, может быть, надеясь действительно уйти от своей судьбы, сколько полагая, что от отсрочки беды не будет. А кроме того, он, наверно, хотел дать щелчок родителям и приглашенному ими учителю и выразить свою непокорность всему миру взрослых и учителей.
Дезиньори было приятно, что Кнехт не видит тут ничего трагического. Но сам он был полон тревоги и беспокойства, его любящему сердцу чудились всяческие опасности, грозящие сыну. Может быть, думалось ему, тот убежал всерьез, может быть, даже вздумал покончить самоубийством? Увы, все, что было упущено или хромало в воспитании мальчика, казалось, мстило за себя как раз теперь, когда надеялись это исправить.
Вопреки совету Кнехта, он настаивал на том, чтобы что-то сделать, что-то предпринять; чувствуя, что не способен снести этот удар терпеливо и бездеятельно, он приходил во все большее нетерпение и нервное возбуждение, которое очень не нравилось его другу. Решили поэтому оповестить несколько домов, где Тито иногда бывал у своих ровесников. Кнехт был рад, когда госпожа Дезиньори вышла, чтобы позаботиться об этом, и он остался с другом наедине.
– Плинио, – сказал он, – у тебя такой вид, словно твоего сына принесли в дом мертвым. Он уже не малое дитя и вряд ли попадет под машину или наестся волчьих ягод. Так что возьми себя в руки, дорогой. Поскольку твоего сыночка нет на месте, позволь мне немного поучить тебя вместо него. Я наблюдал за тобой и вижу, что ты не в лучшей форме. В тот миг, когда атлета что-нибудь вдруг ударит или придавит, его мышцы как бы сами собой делают нужные движения, растягиваются или сжимаются, и помогают ему справиться с помехой. Так и тебе, ученик Плинио, следовало бы сразу же, когда ты почувствовал удар – или, вернее, то, что, преувеличивая, счел ударом, – применить первое средство при душевных травмах и постараться медленно, строго-равномерно дышать. А ты дышал, как актер, который должен изобразить потрясенность. Ты недостаточно хорошо вооружен, вы, миряне, кажется, на какой-то совершенно особый лад беззащитны перед страданиями и заботами. В этом есть что-то беспомощное и трогательное, а подчас, когда речь идет о настоящих страданиях и мученичество имеет смысл, и что-то величественное. Но для обыденной жизни этот отказ от обороны – плохое оружие; я позабочусь о том, чтобы твой сын оказался, когда ему это понадобится, вооружен лучше. А теперь, Плинио, будь добр, проделай со мной несколько упражнений, чтобы я увидел, действительно ли ты опять уже все забыл.
Дыхательными упражнениями, выполненными под его строго ритмические команды, он целительно отвлек друга от его самоистязания, после чего тот внял доводам разума и унял свои тревоги и страхи. Они поднялись в комнату Тито; с удовольствием оглядев беспорядок, в каком валялись мальчишеские пожитки, Кнехт взял со столика у кровати какую-то книгу и увидел торчавший из нее листок бумаги, который оказался запиской исчезнувшего. Он со смехом протянул листок Дезиньори, чье лицо тоже теперь посветлело. В записке Тито сообщал родителям, что поднялся сегодня очень рано и отправляется один в горы, где будет ждать в Бельпунте своего нового учителя. Пусть простят ему это небольшое удовольствие перед новым тяжелым ограничением его свободы, ему страшно не хотелось совершать это прекрасное маленькое путешествие в сопровождении учителя, уже поднадзорным и пленником.
– Вполне понятно, – сказал Кнехт. – Значит, завтра я отправлюсь вослед и застану его уже, наверно, на твоей даче. А теперь скорее ступай к жене и успокой ее.
Весь остаток этого дня настроение в доме было веселое и спокойное. Вечером Кнехт по настоянию Плинио кратко изложил другу события последних дней, и в первую очередь оба своих разговора с мастером Александром. Вечером же он записал на листке бумаги, который ныне хранится у Тито Дезиньори, одну замечательную строфу. Дело тут вот в чем:
Перед ужином хозяин дома оставил его на час одного. Кнехт увидел набитый старинными книгами шкаф, который пробудил его любопытство. Это тоже было давно недоступное, почти забытое за долгие годы воздержности удовольствие, живо напомнившее ему теперь студенческие времена: стоять перед незнакомыми книгами, запускать в них наугад руку и выуживать какой-нибудь том, поманивший тебя позолотой ли, именем ли автора, форматом или цветом переплета из кожи. С наслаждением оглядев сперва заголовки на корешках, он определил, что перед ним сплошь художественная литература XIX и XX веков. Наконец он извлек какую-то книжку в выцветшем холщовом переплете, привлекшую его заголовком «Мудрость брамина». Сначала стоя, затем сидя, листал он эту книгу, содержавшую сотни дидактических стихотворений, занятную мешанину из назидательной болтовни и настоящей мудрости, мещанской ограниченности и подлинной поэзии. В этой странной и трогательной книге отнюдь не было, так казалось ему, недостатка во всяческой эзотерике, но эзотерика эта скрывалась под грубой, топорно сделанной оболочкой, и лучшими здесь были не те стихи, где действительно излагалась какая-то мудрость или истина, а те, где находили выражение нрав поэта, его способность любить, его честность, человеколюбие, добропорядочность. С необычной смесью почтения и веселья пытался он вникнуть в эту книгу, и тут в глаза ему бросилась строфа, которую он, с улыбкой качая головой, удовлетворенно и одобрительно впустил в себя, словно она была послана ему специально к этому дню. Она звучала так:
Не дороги нам дни, не жаль нам их нимало,
Чтоб то, чем дорожим, росло и созревало —
Цветок ли пестуем в саду, где сладко дышим,
Ребенка ли растим иль книжечку мы пишем.
Он выдвинул ящик письменного стола, нашел, поискав, листок бумаги и переписал эти строки. Позднее он показал их Плинио с такими словами:
– Эти стихи мне понравились, в них есть какая-то самобытность: так сухо и в то же время так проникновенно! И очень подходят ко мне и к моему теперешнему положению и настроению. Если я и не садовник, посвящающий свои дни какому-нибудь редкому растению, то все-таки я учитель и воспитатель и нахожусь на пути к своей задаче, к ребенку, которого собираюсь воспитывать. Как я рад этому! Что же касается автора этих стихов, поэта Рюккерта, то он, наверно, был одержим всеми этими тремя благородными страстями – садовника, воспитателя и сочинителя, и главным было у него, видимо, сочинительство, он упоминает эту страсть на последнем и самом важном месте и так влюблен в ее предмет, что становится нежен и называет его не «книга», а «книжечка». Как это трогательно.
Плинио засмеялся.
– Кто знает, – сказал он, – может быть, эта милая уменьшительная форма – всего лишь уловка рифмоплета, которому здесь понадобилось трехсложное слово, а не двухсложное.
– Не будем все-таки недооценивать его, – возразил Кнехт. – Человек, написавший за жизнь десятки тысяч стихотворных строк, не спасует перед какой-то там метрической трудностью. Нет, вслушайся только, как это звучит – нежно и чуть застенчиво: «книжечку мы пишем»! Может быть, «книжечку» из «книги» сделала не только влюбленность. Может быть, ему хотелось что-то приукрасить, сгладить. Может быть, наверняка даже, этот поэт был так одержим своим делом, что сам порой смотрел на свою тягу к книгописанию как на страсть и порок. Тогда слово «книжечка» отдает не только влюбленностью, но и желанием приукрасить, отвлечь, примирить, которое сквозит в приглашении игрока не сыграть в карты, а перекинуться в картишки и в просьбе пьяницы налить ему еще «рюмочку» или «кружечку». Ну, это все домыслы. Во всяком случае, этот бард с его желанием воспитать ребенка и написать книжечку вызывает у меня полное одобрение и сочувствие. Ведь мне знакома не только страсть воспитывать, нет, писание «книжечек» – тоже страсть, которая не совсем чужда мне. И теперь, когда я освободился от своей должности, для меня снова есть что-то заманчивое в том, чтобы как-нибудь на досуге и в хорошем расположении духа написать книгу, нет, книжечку, небольшое сочинение для друзей и единомышленников.
– А о чем? – с любопытством спросил Дезиньори.
– Ах, все равно, тема не имеет значения. Это был бы для меня лишь повод погрузиться в свои мысли и насладиться своим счастьем, ведь это счастье – иметь много свободного времени. Мне важен тут верный тон, пристойная середина между благоговением и доверительностью, тон не поучения, а дружеского рассказа и разговора о вещах, которые я, как мне кажется, узнал и усвоил. Манера, в какой этот Фридрих Рюккерт мешает в своих стихах поучение и мысль, откровенность и болтовню, мне, пожалуй, не подошла бы, и все же что-то в этой манере мне по сердцу, она индивидуальна, но не произвольна, шутлива, но держится твердых формальных правил, это мне нравится. Впрочем, пока мне не до писания книг с ею радостями и сложностями, сейчас мне надо поберечь силы для другого. Но позднее когда-нибудь мне еще, может быть, улыбнется счастье такого, заманчивого для меня авторства, когда работаешь в охоту, но тщательно, не только для собственного удовольствия, а всегда с мыслью о каких-то немногих добрых друзьях и читателях.
На следующее утро Кнехт отправился в Бельпунт. Накануне Дезиньори выразил желание проводить его туда, что тот решительно отклонил, а когда Плинио попытался все же настоять на своем, Кнехт чуть не вспылил.
– Хватит с мальчика того, – сказал он коротко, – что он должен встретить и переварить этого противного нового учителя, нечего ему навязывать еще и встречу с отцом, которая именно сейчас вряд ли его обрадует.
Пока он ехал в нанятой Плинио машине сквозь свежее сентябрьское утро, к нему вернулось хорошее дорожное настроение вчерашнего дня. Он оживленно беседовал с водителем, просил его остановиться или ехать потише, когда хотел полюбоваться пейзажем, не раз играл на маленькой флейте. Это было прекрасное, интересное путешествие – из столицы, из низменности к предгорьям и дальше в горы, – и одновременно оно уводило от конца лета все дальше и дальше в осень. Около полудня начался первый большой подъем плавными виражами через уже редеющий хвойный лес, вдоль пенных, шумящих среди скал горных ручьев, через мосты и мимо одиноких, сложенных из тяжелых камней крестьянских домов с маленькими окошками, в каменный, все более строгий и неприютный мир гор, где среди угрюмой суровости были вдвойне прелестны оазисы цветущих полян.
Маленькая дача, до которой наконец добрались, стояла у горного озера и пряталась среди серых скал. почти не выделяясь на их фоне. При виде ее Кнехт почувствовал строгость, даже мрачность этой приспособленной к суровому высокогорью архитектуры; но тут же лицо его осветилось веселой улыбкой, ибо он увидел стоявшую в распахнутой двери дома фигуру юнца в цветной куртке и коротких штанах, это мог быть только его ученик Тито, и хотя Кнехт в общем-то не беспокоился за беглеца, он все-таки облегченно и благодарно вздохнул. Если Тито был здесь и приветствовал учителя на пороге дома, значит, все было хорошо и отпадали всякие осложнения, возможность которых он по дороге все-таки допускал.
Мальчик подошел к нему, улыбаясь и приветливо и чуть смущенно, помог ему выйти из машины и при этом сказал:
– Я не назло вам заставил вас проделать это путешествие в одиночестве. – И прежде чем Кнехт успел ответить, доверчиво прибавил: – Я думаю, вы поняли, чего я хотел. Иначе вы, конечно, приехали бы с отцом. О своем благополучном прибытии я уже сообщил ему.
Кнехт, смеясь, пожал ему руку и пошел с ним в дом, где гостя приветствовала служанка, объявившая, что скоро подаст ужин. Только когда он, уступая непривычной потребности, ненадолго прилег перед едой, до его сознания вдруг дошло, что он как-то странно устал от этой славной поездки, даже обессилел, и за вечер, который он провел в болтовне с учеником, рассматривая его коллекции горных цветов и бабочек, усталость эта еще более возросла, он даже почувствовал что-то вроде головокружения, какую-то неведомую до сих пор пустоту в голове и неприятную слабость и неровность сердцебиения. Однако он сидел с Тито до условленного времени отхода ко сну, стараясь никак не обнаружить своего недомогания. Ученик немного удивился, что магистр не заикается о начале занятий, расписании, последних отметках и тому подобных вещах, больше того, когда Тито, осмелившись воспользоваться этим хорошим настроением, предложил сделать завтра утром большую прогулку, его предложение было охотно принято.
– Я заранее радуюсь этой прогулке, – прибавил Кнехт, – и прошу вас об одном одолжении. Рассматривая ваши гербарии, я мог убедиться, что о горных растениях вы знаете гораздо больше, чем я. А цель нашей совместной жизни состоит среди прочего в том, чтобы обмениваться знаниями и сравняться в них; начнем же с того, что вы проверите мои скудные познания в ботанике и поможете мне немного продвинуться в этой области.
Когда они пожелали друг другу спокойной ночи, Тито был очень доволен и полон благих намерений. Опять этот магистр Кнехт очень ему понравился. Он не говорил громких слов, не разглагольствовал о науке, добродетели, духовном благородстве и тому подобном, но было в облике и в речи этого веселого, любезного человека что-то обязывавшее, будившее благородные, добрые, рыцарские, высшие стремления и силы. Удовольствием, даже заслугой бывало обмануть и перехитрить любого школьного учителя, но при виде этого человека такие мысли просто не возникали. Он был… Да, кем и каков же он был? Думая, что же именно ему так нравится в нем и одновременно внушает к нему уважение, Тито нашел, что это его благородство, его аристократизм, его стать господина. Вот что привлекало в нем больше всего. Этот господин Кнехт был благороден, он был господином, аристократом, хотя никто не знал его семьи и отец его был, возможно, сапожником. Он был благороднее, аристократичнее, чем большинство мужчин, которых знал Тито. в том числе чем его отец. Юноша, дороживший патрицианскими обычаями и традициями своего дома и не прощавший отцу отхода от них, впервые столкнулся тут с духовным, приобретенным благодаря самовоспитанию аристократизмом, с той силой, которая при благоприятных условиях творит чудеса: перескакивая через длинную череду предков и поколений, она делает из плебейского сына истинного аристократа в пределах одной-единственной человеческой жизни. У пылкого и гордого юноши мелькнула догадка, что, может быть, его долг и дело чести – принадлежать к этому и служить этому виду аристократии, что, может быть, здесь, в лице этого учителя, который при всей мягкости и любезности был господином до мозга костей, ему открывается, к нему приближается, чтобы ставить перед ним цели, смысл его жизни.
Когда Кнехта проводили в его комнату, он лег не сразу, хотя лечь ему очень хотелось. Вечер стоил ему больших усилий, ему было трудно и тягостно так держать себя при этом, несомненно наблюдавшем за ним молодом человеке, чтобы ни взглядом, ни видом, ни голосом не выдать своей странной, тем временем усилившейся не то усталости, не то подавленности, не то болезни. Тем не менее это, кажется, удалось. А теперь надо было вступить в поединок и справиться с этой пустотой, с этим недомоганием, с этим страшным головокружением, с этой смертельной усталостью, которая была в то же время тревогой, надо было прежде всего распознать и понять их. Это удалось без особого труда, хотя и не так скоро. Для болезни его, нашел он, не было никаких других причин, кроме сегодняшнего путешествия, за короткое время перенесшего его с равнины на высоту около двух тысяч метров. Отвыкнув после немногих походов в ранней юности от таких высот, он плохо перенес этот быстрый подъем. Помучиться суждено, наверно, еще день-два, не меньше, а если недуг не пройдет и потом – что ж, придется ему вместе с Тито и экономкой вернуться домой, и тогда план Плинио, связанный с этим славным Бельпунтом, провалится. Жаль, конечно, но не такая уж большая беда.
После таких раздумий он лег в постель и провел ночь почти без сна, отчасти в мыслях о своем путешествии, начиная с отъезда из Вальдцеля, отчасти в попытках унять сердцебиение и успокоить возбужденные нервы. Много думал он и о своем ученике, с симпатией, но не строя никаких планов; лучше всего, казалось ему, укротят этого благородного, но с норовом жеребенка доброжелательство и привычка, ничего не следовало торопить и форсировать. Он собирался постепенно подвести мальчика к осознанию его задатков и сил и в то же время воспитать в нем то благородное любопытство, ту высокую неудовлетворенность, что дают силу любви к наукам, к духовности и красоте. Задача эта была прекрасная, да и ученик его был не просто молодым дарованием, которое надо пробудить и направить; как единственный сын влиятельного и богатого патриция, он был будущим хозяином, одним из тех, кто определяет общественную и политическую жизнь страны и народа, кто призван служить примером и руководить. Касталия осталась в некотором долгу перед этой старинной семьей Дезиньори; она недостаточно основательно воспитала доверенного ей некогда отца этого Тито, не сделала его достаточно сильным для его трудной позиции между миром и духом, мало того, что талантливый и милый молодой Плинио стал из-за этого несчастным человеком с беспокойной и нескладной жизнью, – единственному его сыну тоже грозила опасность запутаться в тех же проблемах, что и отец. Тут надо было что-то исцелить, что-то исправить, погасить некий долг, и Кнехту доставляло радость и казалось знаменательным, что эта задача выпала именно ему, строптивцу и как бы отступнику.
Утром, услыхав, что в доме пробуждается жизнь, он встал, нашел у постели купальный халат, надел его поверх легкой ночной одежды и вышел, как показал ему накануне Тито, через заднюю дверь в галерею, соединявшую дом с купальней и озером.
Серо-зеленое, неподвижное, лежало перед ним озерцо, на другой стороне, в резкой, холодной тени высился крутой утес, острым, зазубренным гребнем врезаясь в бледное, зеленоватое, прохладное небо. Но за этим гребнем уже явно взошло солнце, свет его крошечными осколками вспыхивал то там, то сям на острой каменной кромке, ясно было, что уже через несколько минут солнце появится над зубцами горы и зальет светом озеро и долину. Внимательно и задумчиво созерцал Кнехт эту картину, тишина, строгость и красота которой не были ему, чувствовал он, близки и все же как-то касались и к чему-то призывали его. Еще сильнее, чем во время вчерашней поездки, почувствовал он мощь, холод и величавую чужеродность высокогорного мира, который не идет человеку навстречу, не приглашает его к себе, а едва его терпит. И ему показалось странным и знаменательным, что его первый шаг в новую свободу мирской жизни привел его именно сюда, в эту тихую и холодную величавость.
Появился Тито, в купальных штанишках, он пожал магистру руку и, указывая на скалы напротив, сказал:
– Вы пришли как раз вовремя, сейчас взойдет солнце. До чего же хорошо здесь, в горах.
Кнехт приветливо кивнул ему. Он давно знал, что Тито любит рано вставать, бегать, бороться и странствовать – хотя бы из протеста против барского образа жизни и сибаритства отца, ведь и вино он презирал тоже по этой причине. Хотя такие привычки и склонности приводили порой к позе презирающего всякую духовность сына природы – тенденция к преувеличению была, казалось, присуща всем Дезиньори, – Кнехт приветствовал их, решив воспользоваться для завоевания и обуздания этого пылкого юнца и таким средством, как совместные занятия спортом. Это было одно средство из многих, и притом не самых важных, музыка, например, могла повести гораздо дальше. И конечно, он думать не думал равняться с молодым человеком в физических упражнениях и тем более пытаться его превзойти. Достаточно было простого товарищеского участия, чтобы показать юнцу, что его воспитатель не трус и не домосед.
Тито с интересом глядел на темный гребень скалы, за которым колыхалось небо в утреннем свете. Кусок каменного острия вдруг ярко вспыхнул, как раскаленный и только что начавший плавиться металл, гребень потерял резкость, и показалось, что он вдруг стал ниже, плавясь, осел. и из пылающего просвета вышло ослепительное светило дня. Сразу озарились земля, дом, купальня и этот берег озера, и два человека, стоявшие в мощных лучах, тут же почувствовали приятное тепло этого света. Мальчик, проникшийся торжественной красотой этого мгновения и счастливым чувством своей молодости и силы, расправил тело ритмичными движениями рук, за которыми последовало все тело, чтобы отпраздновать начало дня и выразить свое глубокое согласие с колышущимися и сияющими вокруг стихиями восторженным танцем. Шаги его то летели навстречу победоносному солнцу в радостном поклонении, то благоговейно от него отступали, распростертые руки привлекали к сердцу горы, озеро, небо, казалось, что, становясь на колени, он поклонялся матери-земле, а простирая ладони – водам озера и предлагал себя, свою юность, свою свободу, свою пылающую живость в праздничный дар первозданным силам. На его коричневых плечах блестело солнце, глаза его были полузакрыты из-за слепящего света, на юном лице застыло, как маска, выражение восторженной, почти фанатической истовости.
Магистр, он тоже, был взволнован и взбудоражен торжественным зрелищем занимающегося дня в каменном безмолвии этого пустынного уголка земли. Но еще больше взволновал и пленил его, явив ему преображенного человека, этот торжественный танец его ученика в честь солнца и утра, вознесший незрелого, капризного юнца до как бы литургической истовости и в один миг открывший ему, зрителю, благороднейшие склонности, задатки и порывы мальчика так же внезапно, лучезарно и полностью, как восход солнца раскрыл и пронизал светом эту холодную мрачную долину у горного озера. Более сильным и более значительным показался ему этот юный человек, чем он представлял себе его до сих пор, но и более жестким, более неприступным, более далеким по духу, в большей мере язычником. Этот праздничный и жертвенный танец вдохновленного Паном был значительнее, чем были когда-то речи и стихи юного Плинио, он поднимал Тито на много ступеней выше, но делал его более чужим, более неуловимым, более недостижимым для зова.
Не понимая, что с ним творится, мальчик и сам был охвачен этим восторгом. Танец, который он исполнял, не был знаком ему, таких телодвижений он никогда раньше не делал; ритуал торжества в честь солнца и утра не был привычным ему, придуманным им ритуалом, в его танце и в его магической одержимости участвовали, как суждено было ему понять лишь позднее, не только горный воздух, солнце и чувство свободы, но не меньше и та ожидавшая его перемена, та новая ступень его юной жизни, что воплощалась в приветливой и в то же время внушавшей благоговение фигуре магистра. Многое в судьбе юного Тито и его душе сошлось в эти утренние минуты, чтобы выделить их из тысяч других как высокие, торжественные и святые. Не зная, что он делает, без рассуждений и без недоверия, он делал то. чего требовал от него этот блаженный миг, – облекал в танец свой восторг, молился солнцу, выражал в самозабвенных движениях и жестах свою радость, свою веру в жизнь, свое смирение и благоговение, гордо и в то же время покорно приносил, танцуя, свою благочестивую душу в жертву солнцу и богам, но в такой же мере и этому мудрецу и музыканту, вызывавшему у него восхищение и страх, этому мастеру магической игры, явившемуся из таинственных сфер, будущему своему воспитателю и другу.
Все это, как и опьянение светом восходящего солнца, длилось лишь несколько минут. Умиленно следил Кнехт за этой дивной игрой, в которой его ученик преображался и раскрывался у него на глазах, представал перед ним в новом и незнакомом свете, полноценным и равным ему существом. Оба они стояли на дорожке между домом и купальней, омытые нахлынувшим с востока светом и глубоко взволнованные сумбуром случившегося, когда Тито, едва успев совершить последнее движение своего танца, очнулся от счастливого хмеля и остановился, как застигнутый за одинокой игрой зверек, замечая, что он не один, что он не только испытал и совершил нечто необыкновенное, а еще и при свидетеле. Он молниеносно ухватился за первое, что пришло ему в голову, чтобы выйти из положения, показавшегося ему вдруг каким-то опасным и позорным, и одним махом развеять волшебство этих чудесных мгновений, совершенно опутавших и пленивших его.
Его еще только что лишенное примет возраста, строгое, как маска, лицо приняло детское, глуповатое выражение, какое бывает у внезапно разбуженных после глубокого сна, он покачался, слегка сгибая ноги в коленях, глубоко-удивленно посмотрел в лицо учителю и с внезапной поспешностью, словно только что вспомнил что-то важное, почти уже упущенное, указал вытянутой правой рукой на другой берег, лежавший еще, как и половина ширины озера, в густой тени, которую озаренный утренними лучами утес постепенно подтягивал к своему основанию.
– Если мы поплывем очень быстро, – воскликнул он торопливо и с мальчишеским задором, – мы поспеем на тот берег еще до солнца.
Едва были произнесены эти слова, едва был брошен этот призыв к состязанию с солнцем, как Тито с разбегу, головой вперед, прыгнул в озеро, словно из озорства или от смущения хотел как можно скорее удрать куда-то, предать забвению предшествовавшую торжественную сцену усиленной деятельностью. Вода, всплеснув, сомкнулась над ним, через несколько мгновений его голова, плечи и руки показались опять и теперь, хоть и быстро удаляясь, оставались видны на сине-зеленом зеркале.
Кнехт, идя сюда, вовсе не собирался купаться и плавать, ему было слишком холодно и после скверно проведенной ночи слишком не по себе. Сейчас, на солнышке, когда он был взволнован только что увиденным и по-товарищески приглашен и позван своим питомцем, эта рискованная затея отпугивала его меньше. Главным образом, однако, он боялся, что все, начатое и обещанное этим утренним часом, будет сведено на нет, пойдет насмарку, если он сейчас оставит мальчика одного и разочарует, с холодным благоразумием взрослого отказавшись испытать свои силы. Его, правда, предостерегало ощущение неуверенности и слабости, вызванное резкой сменой высоты, но, может быть, как раз насилием над собой и решительными мерами одолеть это недомогание было проще всего. Зов был сильнее, чем предостережение, воля сильней, чем инстинкт. Он поспешно снял с себя легкий халат, сделал глубокий вдох и бросился в воду в том же месте, где нырнул его ученик.
Озеро, питаемое ледниковой водой и даже в самое жаркое лето полезное лишь очень закаленным, встретило его ледяным холодом пронизывающей враждебности. Он был готов к сильному ознобу, но никак не к этому лютому холоду, который объял его как бы языками огня, мгновенно обжег и стал стремительно проникать внутрь. Он быстро вынырнул, сперва увидел плывшего далеко впереди Тито и, чувствуя, как его жестоко теснит что-то ледяное, враждебное, дикое, думал еще, что борется за сокращение расстояния, за цель этого заплыва, за товарищеское уважение, за душу мальчика, а боролся уже со смертью, которая настигла его и обняла для борьбы. Он изо всех сил сопротивлялся ей, пока билось сердце.
Юный пловец часто оглядывался и с удовлетворением увидел, что магистр вслед за ним вошел в воду. Но вот он опять поглядел, не увидел учителя, забеспокоился, поглядел еще, крикнул, повернул, поспешил на помощь. Не найдя его, он, плавая и ныряя, искал утонувшего до тех пор, пока и у него не иссякли силы от жестокого холода. Шатаясь и задыхаясь, он наконец вышел на берег, увидел лежавший на земле халат, поднял его и машинально растирался им до тех пор, пока не согрелось окоченевшее тело. Он сел на солнце, как оглушенный, уставился на воду, холодная зеленоватая голубизна которой глядела сейчас на него как-то удивительно пусто, незнакомо и зло, и почувствовал растерянность и глубокую грусть, когда с исчезновением физической слабости вернулись сознание и ужас.
Боже мой, думал он, содрогаясь, выходит, я виноват в его смерти! И только теперь, когда больше не надо было сохранять гордость и оказывать сопротивление, он почувствовал сквозь боль своей испуганной души, как полюбил он уже этого человека. И в то время как он, всем доводам вопреки, ощущал свою совиновность в смерти учителя, его охватил священный трепет от предчувствия, что эта вина преобразит его самого и его жизнь и потребует от него куда большего, чем он когда-либо до сих пор от себя требовал.