Глава 4 Педагогическое искусство, государственность и патриотизм
Педагогическое искусство как трансцендентная деятельность есть не только выход за пределы человеческого Я и взлет в божественную сферу духовности, но и погружение личности в бесконечные глубины своей души, именно те глубины, где зарождается и развивается патриотическое чувство.
Только опосредованно, через высшие духовные искусства государство может приблизиться к душам людей. Н. А. Бердяев справедливо утверждал «недопустимость власти государства над человеческими душами, над духовной жизнью, над человеческим творчеством… Душа человеческая стоит дороже, чем все царства мира. Человек выше государства… Государство не есть воплощение на земле абсолютной идеи, как думал Гегель… Государство всегда неадекватно, всегда греховно, и в нем всегда возможно торжество царства зверя». Чувство любви к родине есть сердцевина высшей духовности. Это глубинное чувство принадлежит личности, Богу, только не государству. «Государство, – писал Н. А. Бердяев, – имеет дело лишь с оболочкой человека, оно регулирует лишь внешние отношения людей… Духовно государству положены пределы на веки веков и признаны бесконечные права человеческой личности». Государство неизбежно становится авторитарным, то есть злоупотребляющим своей властью, если бесцеремонно вторгается в глубинный трансцендентный мир неотчуждаемых чувств личности.
Вероломное вторжение в интимно-творческий мир личности разрушает и мир патриотических чувств, и мир доброго, честного и предельно уважительного отношения к государству.
Государственность, в отличие от патриотизма, не может быть основана лишь на любви. Гарантия безопасности граждан, свобода и независимость требуют того, чтобы в основу государства была положена не только любовь, но и принуждение… Здесь вступает в действие сила права как право силы. Родина, Государство взаимосвязаны, но никогда не вытесняют друг друга, как никогда не происходит их полного слияния, отождествления. Родина как трансцендентное совершенство веками накапливает то вечное, что есть в данном социуме, культуре, духовности.
Педагогическое искусство также веками через творчество великих педагогов приумножает потенциал искусства воспитывать и влиять на развитие человеческой души. Педагогическое искусство, как правило, преодолевает недостатки педагогической практики, регламентируемой государственными программами и методиками.
Главнейшим фактором педагогического искусства является мощная духовная энергия, воплощающаяся в средствах и методах общения педагога и учащихся, духовного наставника человеческих душ и граждан своей страны.
Справедливое государство и духовно развитое общество всегда поощряют различные виды искусств, ибо только искусство, культура, творчество и вероисповедание способны осуществить ту великую миссию, выполнение которой подвластно лишь трансцендентным началам человеческого духа. Вот почему расцвет искусств, в том числе и педагогических, во многом зависит от расцвета справедливого государства.
Даже очень талантливому педагогу или родителю требуются огромная воля, мудрость и раскрепощенное трансцендентное мышление, чтобы преодолеть в себе авторитарный настрой; чтобы не убить в себе высокие духовно-творческие порывы и истинную народность.
Когда я смотрел на своего сына, нередко думал: «Вот он пойдет в школу, а там уничтожат все то, что я с такой трепетностью старался в нем воспитать, старался выявить его дар, его трансцендентные способности». Для меня трансцендентность – синоним божественности, которая живет в каждом. И основная задача воспитателя, будь он педагог или родитель, состоит в том, чтобы силою своего мастерства и авторитета выявить и поддержать развитие трансцендентных начал. Но как часто в этом благородном деле мешала мне моя собственная авторитарность.
…Среди моих девятиклассников (я работал тогда в сельской школе: об этом опубликован мой роман-исследование «Соленга»), в общем-то низкорослых ребят, Ваня Золотых – самый крошечный. И эту крошечность подчеркивает вся его одежда, вся манера держаться.
Сидит он обособленно, на первой парте. Рубашечка на нем салатовенькая, в цветочек синий. Пуговицы на рубашечке застегнуты доверху, и оттого, что воротник мал, задираются его уголочки к самому подбородку. И пиджак – серенький, старенький – тоже мал, и рукава рубашечки торчат из-под них, и может быть, потому Ваня прячет свои руки, красные и широкие.
И весь Ваня Золотых – коренастый, плотный, в подшитых валеночках, старательный – в глаза мне глядит, и не пойму я, что в этих глазах, чего больше – преданности или понимания.
Ваня говорит тихо, медленно, будто озираясь после каждого слова: то ли, верно ли он сказал. А я требую громкости, ибо громкость по сложившемуся школьному прейскуранту высоко котируется: означает уверенные знания, их прочность. Потому я и настаиваю, бестактно, работая на класс:
– Звук, громче! – А Ваня смотрит на меня своими чистыми, совсем салатовыми и тоже, как ни странно, в синюю крапинку глазами, чуть-чуть расширяет их, и его полные губы начинают двигаться еще медленнее…
– В обратную сторону, – еще пошлее и обиднее острю я, будто у Вани в кармане регулятор, который можно крутить в какую хочешь сторону. Дети знают, что означает это «в обратную сторону», в тон мне кивают головами, улыбаются: как же смешно говорит учитель. А Ваня топчется на месте в своих подшитых валеночках, и руки у него становятся еще краснее, и щеки покрываются алыми акварелями, и на них, на этих акварелях, как на волнушках, проступают отчетливее белые пушистые волосики. Он продолжает говорить о Болконском, вот упал князь, смертельно раненный, небо перед глазами, голубое, бесконечно синее, и по нему облака плывут. Ваня почти дословно цитирует Толстого. И я улавливаю: что-то от мучительности князя Андрея запало ему в душу, но я не могу смириться с тем, что Ваня рассказывает тихо. В данном случае это «тихо» все портит. Мне нужна пулеметная очередь, как у других, когда я был на уроках: та-та-та-та! Садись, «пять»! И этот пулеметный стандарт держит меня в цепких лапах, и я уже забываю о том, что в голосе Ванином были проникновенные нотки, и начинаю раскручивать в себе те инерционные разобщающие силы, которые должны, как мне кажется, взбодрить и класс, и Ваню. Я говорю о том, что надо тренировать голос, речь, что есть грудной резонатор и горловой (показываю, как надо орать, не срывая голоса), вклиниваю пример с Демосфеном, который камешками набивал рот и ораторствовал в таких трудных условиях, и говорю, что, конечно, я не рекомендую ребятам засовывать в рот кирпичи или чернильницы, но распорки из спичек можно поставить с двух сторон между зубами. И дети смеются: страсть как любят они разобщающие отступления. А Ваня стоит, не обижается, робко смотрит на меня, ему вроде бы и нравится, как я издеваюсь над ним, и глаза его становятся еще преданнее. И, может быть, от этого я отношусь к нему еще лучше, ставлю ему «четыре с плюсом», говорю, что у него была глубина, вспоминаю о проникновенности при чтении Толстого. Ваня сияет. Он смотрит на меня влюбленными глазами, и когда я после уроков решаюсь специально поработать с ним, он удовлетворенно кивает головой.
– Вот почему-то уверенности у тебя нет, Золотых (я с детьми только по фамилии: так было принято в школе, называть по имени считалось фамильярностью, панибратством, заигрыванием перед учащимися, расценивалось как способ завоевания дешевого авторитета).
Ваня молчит. Опустил длинные золотистые ресницы. Тихо гладит правой рукой левую. Незыблемо спокоен, и это меня раздражает. Мои внутренние экстремистские силы протестуют против Ваниного покоя, и я говорю:
– Может быть, эта неуверенность от незнания, может быть, ты Болконского не представляешь себе? – А откуда Ване знать, каким был Болконский, Ваня никогда и в городе не был, и, кроме Соленги, ничего в жизни не видел. – Вот представь себе, что Болконский – это знакомый тебе человек, и ты любишь его за те доблести, которые в нем есть, и ты должен рассказать о нем. Как ты представляешь себе Болконского, на кого он похож?
Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением.
– На вас похож князь Болконский, – говорит Ваня.
От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам.
– Да ты что, Золотых! – взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.
Ваня смотрит на меня, будто не слыша моего голоса, и твердит свое вот уже второй раз:
– На вас похож князь Болконский.
– Ну ладно, иди, Золотых, в следующий раз тебя обязательно спрошу. – Ваня не торопится уходить, он будто застыл на своем месте. Потом тихо собирает книжечки в рваненький коричневенький портфель, перевязывает его длинной веревочкой, чтобы еще через плечо его перекинуть, чтобы палки лыжные держать в руках: до дома шесть километров на лыжах бежать. Говорит мне «до свидания» и уходит.
1. Огосударствление школы, сплошная коллективизация человеческих отношений соединились с народной нищетой
Нет более несчастных детей, чем дети в русских семьях. Впрочем, уже и грешно так говорить: я видел в глухих узбекских селах жуткие картины народного бедствия, голодных, грязных, немытых, в струпьях детей. Я узнал, как захлебывались кровью армянские и грузинские дети, дети молдаван и жителей Приднестровья… Если и будет моя душа что-то искать в этой жизни – так это просить милосердия ко всем обиженным и обездоленным детям нашим.
Лучшей частью своей души, покинутой за школьным порогом, я понимаю беззащитную цельность Ванечки, а моя школьная душа, точнее, мое школьное бездушие подсказывает единственный ритм настроения – раздражение. В этих двух столь разноплановых восприятиях я смогу убедиться буквально через несколько недель, когда окажусь с моим приятелем Иринеем на охоте. Собственно, охоты у нас никогда и не получалось, но видимость некоторая была. Эта видимость долго и обстоятельно разрабатывалась, С вечера я приходил к Иринею, и мы часами колдовали над весами, порохом, пыжами, гильзами, капсюлями. Готовили лыжи, одежду: все как положено. И в тот раз мы вышли ночью, шли по насту, легко и быстро. И на этот раз никаких тебе куропаток, никаких зайцев, лисиц. Зато интересно слушать рассказы Иринея, простые, краткие.
Мы лежим на старом сеновале: сруб без окон, без дверей.
– Не могу одного понять, – говорю я. – Такая природа, такой воздух, такие пастбища, почему же так не обжито все?
– Ты был когда-нибудь в северной деревне? – спрашивает Ириней.
– Ну?
– Вот сейчас подымемся и заглянем в деревню, тут километра три в сторону.
Деревня была разбросана по берегу речушки. Мы стояли на горе, а внизу несколько изб, и крутой дым шел из труб. Мы съехали с горки, и крайним домом была изба Вани Золотых.
Ваня засмущался, покраснел, стал приглашать в дом. В общем, внутри, хотя дом снаружи и казался преогромным, была всего одна огромная комната с русской печью, деревянные лавки, в углу старая икона, на стене под единой рамой штук двадцать фотографий. У печки, на полу, свернувшись клубочком, спал человек, подложив под голову рукав фуфайки. Человек был крохотный, худенький, лицо морщинистое, красно-черное, а руки тоже были красно-черные со свежими ссадинами на тыльной части.
– Напився с вечера ишо, – крикнула Анастасия, мать Вани, – а ну просыпайся, Петька, гости.
– Эк, куды ему, – пропела тихим голосом старуха из угла, – она сидела и распутывала нитки. Старуха была древней. Очень древней. И очень похожей на Ваню: такой же покой шел от ее лица, такая же неторопливость движений.
Пока мы сидели, грелись да перебрасывались по слову с бабкой, Ваня с матерью суетились у плиты. И когда обед был готов, проснулся и Петя. Он поднялся, осмотрелся, сбегал куда-то.
За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его – в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой – неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: "Учись, Ванька, все равно дураком помрешь"…» Нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…
Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить: и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал, – и руки его отмеривают, какой был хариус и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»
Я невольно сравниваю те времена и нынешние. Тогда, в начале пятидесятых, не встретить было в селах ребят, которые не учились бы в школе. За невыполнение всеобуча учителя карались так же сурово, как за самые тяжкие нарушения трудовой дисциплины. Сегодня никого не интересует то, что тысячи малолеток и юношей нигде не работают и не учатся, приобщаются к пьянству и преступлениям. Я мог бы привести вопиющие факты по Новгородской и Вологодской областям, по Уралу и Сибири, Алтаю и Дальнему Востоку. Сколько полуголодных детей промышляет по чужим чердакам и подвалам, ларькам и складам, свалкам и рынкам?! Сколько подростков употребляет суррогаты «спиртного», вплоть до сапожной мази! Сколько девочек оказалось на панели! Сколько детей сжигает чужие дачи, томится в следственных изоляторах, отбывает сроки наказаний. Сколько детей без крова и без надежд на скорое улучшение своей жизни. Вселенский детский плач, глухой и горький, стоит над страной: «Не судите нас! Пожалейте нас!»
…Сорок лет спустя я повстречаю Ваню Золотых и всех, с кого я писал обобщенный портрет моего героя. Ваня не пьет – не на что. Не курит: поражены легкие, был на химическом производстве. Двое сыновей помогают отцу возделать кусок земли в лесу. Вся техника – лопата да мотыга. Надо снять дерн, вскопать, вырубить коренья, унавозить – и на эти шесть-семь соток уходят все силы:
– Жрать-то нечего будет, если картошку не вырастим. Вон все голодом пугают по телевизору. Одно утешение: не одни мы бедствуем – народ весь…
Я захожу в дом и вижу на стене картинки, нарисованные гуашью. Среди них пейзажи, автопортрет отца. Вижу на столе несколько книжек по живописи.
– И сам рисую маненько, и детишек учу.
Я невольно вспоминаю наши занятия с ребятами, и теплая волна подкатывается к душе.
– И все-таки от воспитания нам никуда не уйти, – говорю я.
– Куда ж тут уйдешь, – говорит Ваня. – Воспитание – это жизнь.
Спрашиваю:
– А как живут учителя?
– Плохо, – машет он рукой. – Очень плохо.
Беседую с учителями.
– Хорошие книги сегодня нам недоступны, – жалуются они. – А уж альбом репродукций – это просто недосягаемо…
2. Душой культуры является искусство
Созданием полнокровных образов искусство формирует человеческую душу, становится способом общения, способом духовного развития.
Я и сегодня ощущаю неразбуженность наших детей. Неразбуженность или мертвая обломовская спячка – результат все той же авторитарщины. Не так давно меня познакомили с социологическими исследованиями, проведенными в некоторых областях России. Выводы страшные: «Большинство подростков книг не читает, искусством не интересуются, зато пьют брагу и самогон и напиваются до полусмерти».
Тогда, в Соленге, я столкнулся с детской неразбуженностью. Я злился на самого себя, поскольку мои усилия пробудить у детей потребность в искусстве оказывались тщетными. И все-таки я не сдавался. Я будто орал, обращаясь, наверное, к самому себе: «Я разбужу вас! Я заставлю вас дрожать от счастья и плакать от встречи с той чистотой, какую я вам покажу».
Мне нужно было на каком-то материале развернуть свои заветные мысли. И я достаю свой крохотный запас духовной наличности: ворох открыток и репродукций живописных, вырезок из самых старых, еще дореволюционных журналов. Эти маленькие реликвии мне особенно дороги, они отдают детством. «Картинки» я начал собирать, когда мне было не больше девяти лет. И никто вокруг не собирал. Правда, у отчима были старые журналы и стопка перевязанных тесьмой открыток, на которых были изображены самые разные фантастические сюжеты: боги, нимфы, ангелы, воины. На плотной бумаге, почти картоне, застыла лаковая глянцевитость, потрескавшаяся на уголках, и каемочка золотая вокруг, в некоторых местах стершаяся, и запах от этих открыток шел такой же теплый и вязкий, какой бывает от старых, истрепанных, читанных-перечитанных книг, которые я тогда читал по ночам и которые обладали какой-то своей таинственностью, потому что были очень старыми и мудрыми.
Эти открытки я никому не показывал: одни дети смеялись, когда видели на них обнаженные фигуры, а другие говорили: «Это ерунда – религия». И мама мне сказала, чтобы я никому эти картинки не показывал, часто она отбирала открытки и прятала. Но я их снова находил и складывал в картонную коробку.
Позднее, когда я уже был студентом, я установил, что на этих открытках была запечатлена высокая классика. «Да это же Рафаэль! А это Боттичелли! А это Леонардо», – говорил мне Маркелыч, рассматривая мои реликвии. Я шел в библиотеку и пытался что-нибудь узнать об этих художниках. Есть особая связь между запавшим в детскую душу, в развивающееся самосознание ребенка, и новым узнаванием, когда ты взрослым стал.
3. Бедность, как правило, нравственна, потому что, страдая, рвется к возвышенному
Я никогда не приму идею элитарных школ, потому что я за народные школы. Когда я проводил занятия в одной частной школе, швейцарские учителя, присутствовавшие на уроке, спросили, как я отношусь к элитарным школам. Я ответил: «Я учился в бедной школе, работал в школах для обездоленных и умру, не предав идею народности образования».
Когда я увидел, что в больших, настоящих книгах с солидными переплетами были те же изображения, что и на моих картинках, только более яркие, бережно покрытые папиросной бумагой, – легкий свертывающийся шорох вдруг приоткрывал то, что впервые было подарено в далеком детстве, – я вспоминал слова отчима, который говорил моей матери: «Нет, оставь его. Есть что-то в нем…»
Это «есть что-то в нем» я запомнил, и «оно» вертелось во мне, жило своей жизнью, придавало мне силы, а главное, доставляло необъяснимую радость. И когда я в детстве болел и неделями не выходил на улицу, и доктора уже сказали маме: «Все», – я просил мои картиночки, и мама со слезами на глазах (я так и не понимал, почему она плачет) доставала картонную коробочку, и я раскладывал свои картиночки. Каким образом я их сортировал, не помню, но сортировал постоянно, часами рассматривал таинственные изображения: летающая женщина в облаках, точнее, плавно ступающая по облакам, а вот и другая женщина, с мечом и отрезанной мужской головой, – на одной открытке такая женщина наступила ногой на отрезанную мужскую голову, а на другой спокойно идет с мечом, а сзади идет другая женщина с корзиной, из которой видна мужская голова воина, и совсем разные лики Христа, прибитого большими гвоздями к деревянному кресту, и вокруг него плачущие лица, и кровь льется струйками там, где гвозди, и ноги, вытянутые и согнутые в голенях. А я не могу понять, как это в живые ноги можно забивать гвозди, и как это, должно быть, невыносимо больно, и почему потом надо так бережно снимать с креста, оплакивать, обертывать в такие чистые, белые покрывала, в которых мертвое тело тоже будто летает, как та женщина в облаках. Руки, поддерживающие тело, с необычными удлиненными пальцами, с тонкой нежной кожей, и складки одежды, густой красноты материи, голубизны и желтизны неземной, и розоватость с белизной, и глаза страдающие – все это как будто и не имело никакого отношения к реальной жизни, ибо ни таких складок, ни таких рук, ни таких глаз я в жизни не видел. Потому и влекли эти картинки, и запомнилось то, что соединилось с прочитанным – и с пеплом Клааса, и с Тарасом Бульбой, сожженным за правду, за веру, и с рыцарскими доспехами Дон Кихота, которого мне всегда было жалко (и не понимал я, что в нем смешного), и с тайной инквизицией, мучающей, допрашивающей, и с другими событиями сказочных легенд, которые я читал, помнил, а теперь все забыл.
Много позднее я стал различать этот сложный живописный язык эпох. И мои картиночки обрели иной смысл. Имена художников звучали таинственными звуками, их картины увидел я в прекрасных репродукциях и в подлинниках. Но все равно то раннее мое видение сохранилось, осело во мне. Оно оставалось основой, на которую наслаивалось новое представление…
Я пишу эти строки, чтобы еще и еще раз подчеркнуть: у горькой бедности есть свои духовные преимущества. В семье должны знать о них – и пусть идея реванша, мечта о красивой и нормальной жизни будет для семьи и ребенка путеводной звездой!