Часть вторая
Andante cantabile
1
Текущий счет в банке и приходо-расходная книга – документы весьма красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания. Мало что так важно знать о герое, как размер его заработка или иного дохода, их crescendo или diminuendo. Сложные душевные настроения – это роскошь, доступная лишь богатству и праздности. Тем, кто вынужден трудиться ради хлеба насущного, приходится принимать Видимость за Сущность, у них не остается времени на метафизические страсти и страдания. Когда-то я собирался начать этот раздел моего романа с факсимиле банковского счета Джорджа Уинтерборна и записи его личных доходов и расходов. Но это был бы уже веризм. Достаточно сказать, что заработок Джорджа был невелик, но менялся crescendo, прочие же доходы равнялись нулю. Как почти все пылкие натуры, неспособные работать в установленные часы за такую-то плату в неделю, он понемногу втянулся в журналистику – занятие, которое кратко, но очень точно можно определить как унизительнейший вид унизительнейшего порока – умственную проституцию. Сходство этого вида с другим, менее достойным порицания, бросается в глаза. Только самые модные кокотки обеих разновидностей этого ремесла могут похвастать приличным заработком. Родство в положении тех и других становится еще разительней, если вспомнить, что, занимаясь этим ремеслом физически, вы прикидываетесь модисткой, либо массажисткой, либо дочерью духовного лица, либо знатной дамой, либо, наконец, журналисткой, оказавшейся в стесненных обстоятельствах и готовой отблагодарить за помощь; а занимаясь тем же ремеслом умственно, вы выдаете себя за поэта, или ученого знатока в какой-нибудь области, или опять-таки за знатную даму, или за герцога. В обоих случаях от вас требуется чрезвычайная изворотливость, и в обоих случаях неуместны и даже гибельны честность, скромность и независимый характер.
Во всем этом Джордж убедился очень быстро и стал действовать соответственно. Но он плохо умел притворяться, и ему никак не удавалось скрыть, что у него есть и кое-какой талант и убеждения, от которых он не намерен отказываться. Именно поэтому он долгое время не мог получить никакой работы, кроме как в журналах и альманахах «с вывихом», – таких в Лондоне перед войной было штуки три, и издавали их чудаки, полагавшие, будто сотрудникам дозволяется писать то, что они думают. Надо ли говорить, что издания эти давным-давно испустили дух, и ныне в лондонской журналистике безраздельно царит лучезарнейшее благолепие. Это не имеет значения, – как и все на свете, впрочем, – не то я готов был бы об этом пожалеть.
В ту пору странствий и обучения уму-разуму Джордж столкнулся со множеством личностей, которые он разделил на три категории: просто кретинов, жалких кретинов и вывихнутых. Жалкими кретинами были те редакторы и журналисты, которые искренне верили в фабрикуемые ими благоглупости, – добродетельные, но неудачливые подмастерья, честные чистильщики сапог, за неимением иного заработка пошедшие на службу прессе. Просто кретины были не так глупы, но прикидывались, будто ничего не смыслят, и притом так долго барахтались в грязи, что сами перемазались с головы до пят. К вывихнутым относились более или менее честные чудаки или, во всяком случае, люди настолько самолюбивые и упрямые, что они казались честными. После недолгого и неумелого сопротивления Джордж и сам оказался среди вывихнутых. Тут были трое, которых, удобства ради, я назову Шобб, Бобб и Тобб. Мистер, вернее, герр Шобб издавал литературное обозрение – один из тех излюбленных англичанами «передовых» журналов, которые изо всех сил устремляются вперед и движутся совсем как раки. Герр Шобб был поистине великий человек. Товарищ Бобб издавал социалистический еженедельник на средства психопата, помешавшегося на евгенике, и вегетарианца-теософа. Поскольку экономическая теория Маркса, улучшение рода человеческого, растительная пища и теософия не заполняли целиком столбцы еженедельника, этот орган пролетариев умственного и физического труда регулярно печатал статьи по вопросам литературы и искусства. А поскольку ни один из руководителей журнала ничего в этих вопросах не смыслил, они изредка, по чистой случайности, предоставляли писать на эти темы людям понимающим и влюбленным в свое дело. Товарищ Бобб был поистине великий человек. Что до мистера Уолдо Тобба, который был обязан своим происхождением (почему «обязан»?) американскому Среднему Западу, то сей пылкий британский патриот и убежденный тори стоял за Монархизм в Искусстве, Твердую власть в Политике и Классицизм в Религии. К несчастью, отпрыски его рода не имели оснований претендовать на звание пэра; иначе он, уж конечно, истратил бы все скромное наследие предков, лишь бы заделаться лордом Тоббом. Поскольку он был непоколебимый приверженец английской разновидности католицизма, на графский титул, полученный от Папы Римского, рассчитывать не приходилось; а консервативное английское правительство не щедро награждает даже самых достойных своих приверженцев из числа интеллигенции, его скупость на этот счет уже вошла в поговорку. Итак, мистеру Уолдо Тоббу оставалось лишь намекать на своих высокоаристократических британских предков, украсить гербом (вероятно, подлинным) свое столовое серебро, почтовую бумагу, принадлежности туалета и экслибрисы и знаться с одними только «благородными» людьми. Каким образом Джордж с ним вообще познакомился – загадочно и непонятно; еще загадочнее – как он начал печататься в журнале, который однажды сообщил, что среди подписчиков имеются четыре герцога, три маркиза и одиннадцать графов. Объяснить это можно разве только тем, что американизированный консерватизм мистера Тобба оказался чуть более живым и гибким, нежели консерватизм отечественный, или, может быть, мистер Тобб до того круто склонялся вправо, что, сам того не ведая, подчас ударялся во взгляды крайне левые. Но как бы то ни было, мистер Уолдо Тобб тоже был поистине великий человек.
Милостями этих троих джентльменов главным образом и существовал – впрочем, отнюдь не в роскоши – наш герой, в своих отношениях с ними постоянно балансируя, как канатоходец над пропастью, и растрачивая неисчислимые богатства дипломатической хитрости, которые он мог бы обратить на служение отечеству. Однако впоследствии обнаружилось (почему «обнаружилось»?), что отечеству нужны были не его ум и изобретательность, а его кровь.
Лондонское воскресенье. В Сити все замерло; не подвергаясь ни малейшей опасности, можно изучать гайки, болты, разнообразнейшие куски металла, врезавшиеся в черные блестящие дороги – замерзшие чернильные реки. В делах такой мир и покой, что хуже всякого запустения. Пуританский пыл вновь сменился недвижностью и застоем. Непобедимая Скука распростерла гигантские крылья над миллионами жизней. Длиннейшие вереницы автомобилей вопят и гудят, отчаявшись вырваться. Эпическое уныние опустевших переулков, где мерный стук копыт раздается как адажио безнадежности. Ужасы Ганнерсбери. Тоска железной дороги между Тёрнем-Грин и Хаммерсмит; убожество и мерзость Рейнс-парка; и скука, что неизменно укачивает тебя в поезде, дожидающемся на станции Глостер-роуд, по воскресным дням безраздельно завладевает улицами и торжествует победу. Дождь наводит грусть, и солнце – тоже. И последняя капля – колокольный трезвон утром и вечером. Возлюбленные братья, жалкие грешники, вставайте, вставайте грудью за Иисуса Христа. Кто избавит нас, кто избавит нас от христиан? О Господи, приди скорее и покончи со всем этим!
Веселая Англия весело справляла воскресный вечер марта 1912 года. Весь день Джордж работал – работа его отнимала уйму времени и сил, но оплачивалась неважно – и теперь отправился навестить своего друга, мистера Фрэнка Апджона. «Друг» в данном случае (как, впрочем, почти всегда) слово не совсем точное, если считать, что друг – это человек, питающий к другому бескорыстную приязнь, свободную от сексуального влечения. (Дружба в сочетании с сексуальным влечением есть любовь – страсть бессмертная, как феникс, и неистовая, как единорог.) Между Джорджем и мистером Апджоном существовало, во всяком случае, что-то вроде перемирия, когда смолкают хотя бы на время бессознательная враждебность и глухое недоброжелательство, столь обычные, почти неизбежные между людьми. Этих двоих соединяли узы эгоизма. Мистер Апджон смеялся остротам Джорджа, а Джордж – его остротам. Мистер Апджон желал сделать Джорджа своим учеником, а Джордж был не прочь воспользоваться его поддержкой. Подразумевалось, если не говорилось вслух, что они восхищаются друг другом, – и это взаимное восхищение, может быть, не совсем неискреннее, помогло им слиться в крохотную ячейку, противостоящую океану людского равнодушия, и тем самым ощутить превосходство над человечеством. Они вместе обедали и даже по мелочи давали друг другу взаймы без расписки. Итак, слово «дружба» тут почти оправдано.
Стоит ли говорить, что мистер Апджон был поистине великий человек. Он был художник. Начисто лишенный подлинной, внутренней оригинальности, он именно поэтому всячески старался быть оригинальным и каждый год изобретал новое течение в живописи. Сначала он вызвал сенсацию дерзким, блестящим полотном «Христос в борделе в Блумсбери» – картину эту разгромила пресса, всегда крайне чувствительная, когда дело касается Чистоты нравов и посмертной репутации нашего Спасителя. «Блаженная дева в аду» осталась бы незамеченной, но тут, по счастью, натурщица без всяких на то оснований притянула мистера Апджона к суду, утверждая, будто он – отец ее ребенка; таким образом, она привлекла всеобщее внимание к шедевру, которым сначала пренебрегли, и его тотчас приобрел некий фабрикант, разбогатевший на резиновых изделиях интимного назначения. Затем мистер Апджон открыл, что на свете существует новое французское искусство. Одно время он писал яркими пуантилистскими точками, потом перешел на однотонные фовистские мазки, затем обрек форму и цвет своих творений всем превратностям футуризма. Теперь он как раз изобретал супрематизм и надеялся обратить в ту же веру Джорджа или хотя бы подбить его на статью об этом направлении в живописи. Супрематизм, ныне, к сожалению, совершенно вышедший из моды, был, как о том свидетельствует и само название, сверхдостижением новейшего искусства. Свои теории мистер Апджон иллюстрировал (слово, впрочем, не очень точное) двумя полотнами. На одном изображен был красивый алый завиток на фоне чистейшей снежной белизны. Другое на первый взгляд представляло собою серо-зеленый луг, по которому разбрелась стайка пухлых желтых цыплят с удлиненными толстыми шеями, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это вовсе не цыплята, а условно изображенные фаллосы. Первая картина называлась: Космос – Разложение, вторая – Ор. 49. Piano.
Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге; надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все, уж конечно, будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа.
– Вот что я хочу сказать, – произнес он, многозначительно покашливая. – Здесь это удалось.
– Да, да, конечно.
– Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции.
– Как раз это самое и я хотел сказать.
– Видите ли, когда это удается, я хочу сказать, это уже кое-что.
– Ну еще бы!
– Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит – удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Кихассо и Цезаря Франка все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит.
– А вы рассчитывали, что они поймут?
– Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать – от Кихассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот, представьте, они просто не желают воспринять ничего нового.
– Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность?
Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой.
– Где уж вам уловить. Если у вас и были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос – Разложения в точности те же, что у канопской вазы, хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!
– Как я могу это видеть? – с досадой спросил Джордж. – Я в Неаполе не бывал.
– Вот я и говорю! – победоносно воскликнул мистер Апджон. – Вы просто-напросто неуч, в этом все дело.
– Ну а вторая картина? – сказал Джордж, решив не обижаться. – Это тоже в традициях канопской вазы?
– Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите?
– Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? – наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения.
Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.
– Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов – все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!
– Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны! Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел.
– Я так и думал!
И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами – большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:
– Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.
Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево.
Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен – во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и обрядился в долгополый сюртук с узкой талией, – все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки – то ли пел, то ли мычал – да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши предки по невежеству называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него – общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.
Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто – в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, – сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом, ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.
Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности, уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.
Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор:
– Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? По-моему, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда?
На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует «социальная проблема» и ожесточенная классовая борьба, – она постоянно тлеет где-то под спудом и порой прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собой холопскую смесь трусости и «добропорядочности».
– Ну, я хочу сказать, – начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, – это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда или Питтсквита.
Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, – ведь они касались всей страны. И кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю побудят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий – вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости.
Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) – мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт. Странная штука – город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война – жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и смерть, великий врачеватель, торжествуя, подбирает все жертвы. Ожесточенная война – а из-за чего? Из-за денег – они символ власти; из-за власти – она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя «ничья земля» лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки, охотился бурый медведь; над головой днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок – вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ла-Манш был устьем Рейна.
– Время идет, – сказал Джордж, – а что мы знаем о Времени? Доисторические животные, вроде ихтиозавров и королевы Виктории, забирались в свои берлоги, и спаривались, и порождали…
Громыхающий автобус, точно фантастический – красный бык с огненными глазами и светящимся нутром, пронесся мимо и заглушил его последние слова.
– А? – переспросил мистер Апджон и выругался.
– Посмотрите-ка на этих обезьяноподобных двуногих, – продолжал Джордж, показывая на мирную влюбленную парочку и подозрительно косящегося на нее полицейского. – Что может быть гнуснее, свирепей, кровожадней, блудливей…
– Видите ли, я хочу сказать, для публики главное – то, о чем мы с вами толкуем… Так вот, я хочу сказать, возьмите в оборот толстяка Шобба, пусть он закажет вам статью обо мне и супрематизме.
– Нам надо бы почаще ходить в зоологический сад смотреть обезьян. Шимпанзе прыгает с ловкостью политика. Орангутан очень похож на ирландца и курит трубку невозмутимо, как кемдентаунский убийца. Распаленные краснозадые мандриллы посвятят вас в таинства любви. А мартышки лопочут без умолку – точь-в-точь как мы! Сколько восторгов из ничего! Обратись к обезьяне, о поэт!
Мистер Апджон коротко рассмеялся, хрипло закашлялся и сплюнул:
– Мысль далеко не новая, но какое отношение она имеет к le mouvement. Все-таки, я хочу сказать, я мог бы ею воспользоваться…
Бедняга Джордж! Ну и дурак же он был. Никак не мог постичь ту простую истину, что не следует высказывать свои мысли собрату по искусству, а сестре тем более.
Мистер Апджон принялся разглагольствовать о супрематизме и о себе.
Дойдя до Нотинг-Хилл-Гейт, Джордж остановился. Воскресная скука обвила его своими щупальцами, оплела его дух, затягивая в водоворот безнадежности. Зачем идти? Зачем нужна еще одна встреча с едва прикрытой людской враждебностью? Зачем делать себя мишенью для испытующих взглядов и злых, бойких языков? О, если бы окутаться одиночеством, точно саваном, – нет, непроницаемой броней – и погрузиться в мертвые слова мертвого языка! Обезьяноподобное двуногое! Боги, боги! И Платон еще толкует о Красоте.
– Идемте же! – крикнул мистер Апджон, опередивший его на несколько шагов. – Сюда. Холланд-парк. Старик Шобб ждет не дождется меня среди этого сброда. Я хочу сказать, он понимает, что, кроме него, я – единственный умный человек в Лондоне.
Джордж еще колебался. Его все глубже засасывала пучина необъяснимого, беспричинного отчаяния. Зачем продолжать? Отроческое влечение к смерти и самоубийству, неотделимое от юношеского жизнелюбия и кипучей энергии, захлестывало его душными волнами. Расстаться с жизнью в полночный час, без боли…
– Я, пожалуй, не пойду, – крикнул он вдогонку Апджону.
Тот обернулся, быстро подошел и схватил его за руку:
– Да что это с вами? Побывать у Шобба в воскресный вечер – вот лучший способ добиться, чтобы он заказал вам статью. Идемте. Мы опоздаем.
И не вступил, как у Еврипида, трагический хор, повествуя о неизбежном и неотвратимом могуществе Ананке – Рока, коему подвластны даже сами боги. И окруженное сияньем божество не предостерегло его, вещий голос не прозвучал. Борьба предопределения и свободной воли! Да есть ли тут борьба? Движемся ли мы или пребываем в покое, идем направо или налево, колеблемся или очертя голову кидаемся вперед, – судьба неумолимо прядет свою нить. Ананке, Ананке…
Джорджа потянули за рукав, и он нехотя подчинился:
– Ладно, иду.
2
В просторной студии мистера Шобба их оглушил многоголосый гомон, будто подтверждая зоологические рассуждения Джорджа: казалось, все попугаи, сколько их есть в зоологическом саду, слетелись в обезьянник, чтобы поспорить с его обитателями на богословские темы. В студии мистера Шобба уже стоял дым столбом. Шумная болтовня и оживление объяснялись тем, что на сей раз мистер Шобб устроил не просто очередное сборище с обыкновенным пивом и ветчиной, но задал вечер с шампанским и черной икрой, а это бывало нечасто. Джордж и мистер Апджон, скрытые полуотворенной дверью, еще не успели переступить порог, как разом хлопнули две или три пробки от шампанского. Джордж подметил на лице мистера Апджона вместе с удовольствием, с каким тот всегда предвкушал даровую выпивку, мимолетный испуг и смятение. Почему бы это? – мельком подумал Джордж, входя в комнату вслед за важно выступавшим Апджоном. Лишь много позже он понял, чем вызван был тайный ужас, на миг вспыхнувший в глазах мистера Апджона. Вечера с икрой и шампанским предназначались лишь для «лучших» авторов, сотрудничавших в шоббовском журнале, и самых богатых его покровителей. Мистер Апджон был графского рода, окончил Кембридж, имел кое-какой доход и рассчитывал получить солидное наследство после престарелой тетки, – стало быть, он принадлежал к «лучшим». А Джордж по происхождению был всего-навсего средний буржуа, талантливый, но без гроша за душой. Таким образом, мистер Апджон совершил тягчайший грех, нарушил незыблемые правила приличия: вообразив, будто у Шобба сегодня обычная вечеринка с пивом для простых смертных, привел Джорджа на шампанское!
Весело и радушно приветствовал мистер Шобб в лице мистера Апджона будущее наследство престарелой тетки. Джорджа он окинул скучливо равнодушным взглядом блеклых голубых глаз, ленивее обычного протянул вялую, пухлую руку и тотчас отвернулся. Джордж заметил разницу в приеме, но по простоте душевной решил, что оно и понятно: ведь он гораздо моложе мистера Апджона и еще не создал ни «Христа в борделе в Блумсбери», ни теории супрематизма. Зато мистер Апджон, куда лучше разбиравшийся в светском обращении, понял свою оплошность и смущенно пробормотал:
– Вот, привел его, думал обсудить статью обо мне и супрематизме…
Его оправдания потонули в общем шуме и гаме. Мистер Шобб, не дослушав, рассеянно кивнул. Из неловкого положения их вывела подоспевшая миссис Шобб, – она поздоровалась с обоими гостями, и они наконец вошли в комнату. Джорджу было не по себе, но он приписал это собственной застенчивости и нелюдимости. Он был еще настолько наивен, что воображал, будто радушие может быть бескорыстным.
Справедливости ради следует сказать, что шум, гам и волнение, царившие в изысканном обществе, собравшемся у мистера Шобба (тут были два репортера «светской хроники»), объяснялись не только шампанским. Предвоенный Лондон вел сравнительно трезвую жизнь. Многие женщины вообще не пили спиртного, а коктейли и обыкновение сходиться с кем попало еще не были столь распространены, как в наши дни. Нанесла ли нынешняя свобода нравов ущерб искусству сплетни, сказать трудно; во всяком случае, сплетня и по сей день остается главным развлечением британской интеллигенции. Никакие серьезные разговоры, само собою, невозможны, ведь вокруг кишат разбойники пера, всегда готовые на лету подхватить чужую мысль. Надо отметить одно несомненное достижение – bon mot, изысканный каламбур, непрерывное острословие больше не в моде. В самом деле, после войны чуть ли не величайшим умником прослыл некий молодой человек, у которого хватило выдержки просидеть на сорока пяти литературных вечеринках, не вымолвив ни словечка. Это всех до того пугало, что, когда сей новоявленный траппист покидал собрание, отовсюду только и слышалось:
– Блестящий молодой человек!
– Необычайно умен!
– Я слышал, он пишет книгу о метафизике каменного века.
– Да что вы?
– Говорят, он – величайший в мире знаток доколумбовой литературы.
– Нет, это просто восхитительно!
Но в далекие предвоенные времена люди старались привлечь к себе внимание нескончаемой болтовней и безудержным острословием. Однако в тот вечер, о котором идет речь, остроты отошли на задний план, ибо одно происшествие так потрясло этот маленький лживый мирок, что все перестали притворяться и заговорили искренне. За исключением Джорджа (он был слишком молод и безвестен, а потому в счет не шел) и нескольких женщин, почти все присутствующие связаны были с неким издательством, которое неожиданно вылетело в трубу. По совету мистера Шобба иные из самых богатых его покровителей вложили в это издательство капитал; художники «отделывали» иллюстрированные издания или писали книги о мастерах Возрождения, – в то непросвещенное время ими все еще интересовалась публика; с писателями заключены были договоры на неограниченное количество книг. Деньги текли рекой, затевались кое-какие любопытные начинания. И вдруг издатель исчез вместе с секретарем-машинисткой и всей оставшейся наличностью. Этим и объяснялось волнение в гостиной Шобба.
Джордж, немного растерянный, остановился неподалеку от кучки мужчин и женщин помоложе. Смуглый молодой человек довольно мрачного вида все повторял:
– Le crapule! Ah! Le crapule!
Несколько недоумевая, кто же это сволочь и почему, Джордж рассеянно прислушался к разговору.
– Он платил мне триста в год, а теперь…
– Мой последний роман пользовался таким успехом, что он подписал со мной договор на пять лет и дал авансу…
– А я получал двадцать процентов…
– Да, но я вам вот что скажу. Адвокаты заявили Шоббу, будто его четыре тысячи фунтов – это средства епархии…
– Знаю, знаю. Шобб нам говорил.
– Le crapule!
– Что-то скажет архиепископ?
– Ну, они постараются все это замять.
– Да, но послушайте… помолчи минутку, Бесси… я одно хочу понять – что теперь будет с нами? Как же наши авторские права? Шобб мне говорил, что по закону…
– К черту закон. Что мы теперь получим?
– Crapule!
– Наверно, ничего. Вы-то уж во всяком случае не много получите. Он даже не выпустил вашу книгу, а я должен был получать триста в год и…
– Дело даже не в деньгах, главное – моей книги не будет в продаже, а она так хорошо расходилась… видели вы большую статью обо мне на прошлой неделе в…
– Crapule!
Джордж поглядел на мрачного молодого человека почти с нежностью. Ему вдруг пришло в голову, что это «crapule» относится не только к неведомому виновнику беды, но и ко всем окружающим. В эту минуту подошел мистер Апджон, и Джордж отвел его в сторонку:
– Послушайте, Фрэнк, о чем тут речь?
– Милейший Берти удрал с Ольгой и со всеми деньгами.
– Милейший Берти? То есть… но ведь издательство остается?
– Остается одно воспоминание. В кассе ни гроша, понятно? Я хочу сказать, придется мне найти другого издателя для книги о супрематизме. Я хочу сказать, у Берти были проблески ума…
– А кто такая Ольга?
Но тут к мистеру Апджону радостно ринулась некая дама с двумя дочками на выданье, осведомленная о богатствах престарелой тетушки.
– Ах, мистер Апджон! – заворковала она. – Как приятно вас видеть! Как поживаете?
– С грехом пополам.
– В последний раз мы вас так и не дождались. На той неделе непременно приходите обедать, непременно! Сэру Джорджу ужасно понравилось, как вы рассказывали об этой вашей новой живописи… как бишь вы ее называете? Вечно я путаю названия!
– Познакомьтесь, – сказал мистер Апджон. – Леди Картер – Джордж Уинтерборн. В некотором роде художник.
Леди Картер оценила Джорджа с одного взгляда: поношенный костюм, небрежно повязанный старый галстук, чересчур длинные волосы, рассеянный взгляд – конечно, беден, во всяком случае, слишком молод. Она процедила сквозь зубы что-то презрительно-любезное и проследовала дальше в сопровождении мистера Апджона, делая вид, что беседа с ним ее очень забавляет.
Джордж подошел к столу, взял сандвич и бокал шампанского. Нескончаемая болтовня о пустяках его изрядно раздражала. Он чувствовал себя чужим, в нем поднималась упрямая злость. И Апджон уверяет, что тут собрались единственно умные люди в Лондоне! Ну, если это – ум, я предпочитаю оставаться дураком. Лучше уж гигантский спрут-скука, владычествующий за стенами дома, чем эти ядовитые медузы, тщеславные, самовлюбленные и злорадные.
Он подошел к редактору, товарищу Боббу. Мистер Бобб, щуплый рыжий человечек с колючими голубыми глазками, был одержим классовой ненавистью. Он почти безнаказанно давал волю злости, спекулируя на своем пролетарском происхождении и на язве желудка, от которой он умирал вот уже двадцать лет. Ни один порядочный человек не мог позволить себе отколотить мистера Бобба, как он того заслуживал, потому что весь вид Бобба постоянно напоминал о гложущем его недуге, а все повадки неизменно свидетельствовали о его происхождении и воспитании. Это был современный Терсит – впрочем, будь он и впрямь Терсит, оно бы еще ничего. В умственном отношении он представлял собой усердную, но довольно-таки мерзкую обезьяну, корчившую из себя нового Руссо. Речь его резала слух. Он был тщеславен, притом никак не мог забыть о своем происхождении, а потому жаждал любовных приключений с какими-нибудь светскими дамами, хотя, судя по всему, склонен был к гомосексуализму. Замечательная энергия, редкостное чутье, способность мгновенно разбираться в людях, цепкая память и необычайный дар подражания, злой язык и грубая откровенность – вот что составляло его силу. Это был негодяй не крупный, но опасный. Его еженедельные политические обзоры, однобокие и подчас нелепые, были в ту пору, однако, лучшими в своем роде. Умей Бобб не переходить границ в злопыхательстве, умей он обуздать тягу к альковам знатных дам и отделаться от теории бессознательного (то была причудливейшая мешанина из плохо понятой теософии и непереваренного Фрейда), он и впрямь стал бы влиятельным деятелем быстро растущей социалистической партии. Джордж восхищался одаренностью и кипучей энергией мистера Бобба, жалел его за слабое здоровье и болезненное чувство социальной неполноценности, брезгливо морщился, когда тот злобствовал, и пропускал мимо ушей его теоретические разглагольствования.
– Вы-то что здесь делаете, Уинтерборн? Вот уж не думал, что Шобб вас пригласит. У вас разве есть деньги?
– Меня привел Апджон.
– Апджон-ату-их! А чего ему от вас надо?
– Хочет, наверно, чтобы я написал статью о его новом направлении в живописи.
Мистер Бобб хихикнул, потом скорчил гримасу отвращения и помахал рукой, точно отгоняя дурной запах.
– Супрематистская живопись! Супрематистское дерьмо! Супрематистское самомнение и безмозглое шарлатанство! Видали вы, как он подлизывался к этой Картер, к этой аристократке леди Картер? Тьфу!
Такая ненависть прозвучала в этом «тьфу», что Джорджа покоробило. Правда, он и сам подозревал, что мистер Апджон отчасти шарлатан, и самомнение у мистера Апджона, конечно, чудовищное… а все-таки на свой лад он и добр и великодушен, этот бедняга Апджон, получивший прозвище «ату-их!» – он так яростно нападает на всех сытых и преуспевающих, будто бы защищая тех, кто добивается, но еще не добился признания. К несчастью, брань и наскоки мистера Апджона ничуть не помогали его друзьям и лишь приносили известность ему самому – печальную известность, ибо он был смешон. Но Джордж счел своим долгом как-то за него вступиться.
– Ну конечно, он чудаковат и держится иногда вызывающе, а все-таки по-своему он талантлив и великодушен.
Мистер Бобб усмехнулся, вернее сказать, оскалил зубы.
– Ваш Апджон просто жалкий льстивый червяк, да, вот именно: жалкий льстивый червяк. И из вас тоже ничего хорошего не выйдет, милый мой, если вы не перестанете якшаться с этой публикой. Пропадете, вот и все, пропадете ни за грош. Да и вообще человечество идет к чертям. Оно прогнило, насквозь прогнило. Оно смердит. Его пожирают черви. Вы только посмотрите, как эти плюгавые молодчики красуются перед своими дамами! Гнусные мерзавцы, рыбья кровь!.. Посмотрите на этих женщин, им до чертиков хочется, чтобы их полюбил живой человек, у которого в жилах кровь, а не вода, – а что им достается? Какой-нибудь гнусный…! Знаю я их, этих мерзавцев. Черт бы их всех побрал. Но скоро этому придет конец, иначе и быть не может. Рабочие этого не потерпят. Будет революция, кровопролитная революция, и очень скоро. Черт подери этих гнусных мерзавцев со всеми их гнусными гетрами и моноклями!
Джорджа и смутил и позабавил этот взрыв негодования. Ему и самому на многих здесь противно было смотреть, чего стоил хотя бы Роберт Джеймс, Друг Поэтов, выпускавший антологии творчества самых бездарных писак, в гетрах и с моноклем, шепелявый и брызжущий слюной. Но в конце концов, мистер Джеймс существо безвредное и доброжелательное. Можно не разделять его вкусов, можно не испытывать к нему симпатии, да и к большинству присутствующих тоже. Но «жалкие червяки» и «гнусные мерзавцы» – это, кажется, уже слишком. Кроме того, Джорджа слегка коробили простонародные словечки мистера Бобба и он не мог понять, почему сексуальная холодность иных мужчин в смокингах должна подвигнуть рабочих на кровопролитную революцию.
– Мне кажется, рабочим на это наплевать. Если дело обстоит так, как вы говорите, уж скорее женщины станут суфражистками.
– Брр! – сказал мистер Бобб. – Тьфу! Суфражистки? Да ну их! Они воняют. Они грязнухи. Они непристойны. Женщины и право голоса! Последняя стадия разложения нашего гнусного мира! Уж если женщины добираются до власти, всему конец. Это значит – мужчинам крышка, гнусным мерзавцам. Дайте женщинам власть, и ничто не спасет мир. Разве что социализм и неподдельная тяга внутреннего бессознательного Мужского начала к сокровенному бытию Женского лона. Но нет, они этого не стоят. Пусть сгинут. Вы еще увидите, милый мой, сами увидите. Через каких-нибудь пять лет у нас будет…
– Ах, мистер Бобб, – послышался голос, и перед ними появилась миссис Шобб, застенчивое создание в серебристо-сером, с седеющими волосами, кроткое и трепетное, точно серая ночная бабочка. – Ах, простите, мистер Бобб, что я прерываю вашу столь интересную беседу. Но леди Картер так хочет с вами познакомиться, она вами так восхищается! Я уверена, она вам понравится, и обе ее дочки тоже – они такие пре-лест-ные девушки!
Джордж видел, как мистер Бобб подобострастно склонился перед леди Картер и оживленно заговорил с этой живой ступенькой общественной лестницы. Несколько минут он наблюдал эту сцену и уже собрался уходить, когда к нему приблизился мистер Уолдо Тобб.
– У вас отсутствующий вид, Уинтерборн, – сказал он, отчетливо выговаривая слова, точно читая по книге. – О чем это вы так глубоко задумались?
– Да вот Бобб сейчас поносил Апджона за то, что он пресмыкается перед леди Картер, а как только миссис Шобб предложила их познакомить, побежал со всех ног. Полюбуйтесь, вот он – так и ловит каждое ее слово.
Мистер Тобб слушал с серьезностью чрезвычайной.
– О-о, – протянул он многозначительно, как бы намекая на такое, о чем лучше не говорить вслух. Это было великое преимущество мистера Тобба в светской беседе. Он убедился, что, когда молчишь с вопросительным видом, собеседнику становится неловко, он чувствует себя обязанным что-то сказать и иной раз невольно проговорится. В этих случаях мистер Тобб чопорно произносил: «О-о!», или: «Вот как?», или: «Да что вы!» – это выходило у него весьма внушительно и притом словно бы укоризненно. По слухам, мистер Тобб наедине с собою часами упражнялся, совершенствуя интонации своих «О-о!», «Вот как?» и «Да что вы!». Безусловно, он достиг высокой степени совершенства – так изысканно и многозначительно это у него звучало. Мистер Тобб сильно пил, отдавая предпочтение джину; однако надо признать, чем больше он, бывало, выпьет, тем изысканней и туманно-многозначительней изъясняется.
Итак, после «О-о!» мистера Тобба наступила пауза. Его вопрошающее молчание делало свое дело. Джордж от смущения сказал первое, что пришло в голову:
– Меня привел Апджон, я сейчас смотрел его новые картины.
– Вот как?
– Он хочет, чтобы я о них писал, но это очень трудно. Честно говоря, я их не понимаю, по-моему, это все вздор. А как по-вашему?
– О-о.
– Видели вы его картины?
– Не-ет.
Да скажи же хоть что-нибудь, черт бы тебя побрал!
Снова долгое молчание.
– Ну-с, дорогой мой Уинтерборн, очень приятно было с вами побеседовать. Заходите ко мне как-нибудь в ближайшем будущем. А теперь прошу прощенья, мне нужно спросить кое о чем лорда Конгрива. Всего лучшего. Всего наилучшего!
Джордж наблюдал встречу мистера Уолдо Тобба с лордом Конгривом.
– Приветствую, Уолдо!
– Бернард, дорогой мой!..
Мистер Тобб пожал руку лорда Конгрива с явным, хотя и сдерживаемым волнением. В его обращении чувствовалась некая исполненная достоинства непринужденность, – так, должно быть, Фелипо играл на бильярде с Людовиком XIV. Мистер Шобб, тоже вошедший в это своеобразное трио, держался проще, с любезностью равного среди равных. Джордж не слышал, о чем у них шла речь, да и не хотел слышать. Он следил за миссис Шобб, которая негромко разговаривала с двумя молодыми женщинами, сидя на диване в уголке. Бедная миссис Шобб, тихая серая ночная бабочка, вечно она трепыхается с самыми лучшими намерениями и вечно некстати. Ей свойственна выводящая из терпенья кротость и изысканная беспомощность, присущая очень многим женщинам из состоятельной среды, молодость которых загублена влиянием Рескина и Морриса. Вот на стене висит ее портрет кисти Берн-Джонса – сверхнежный, сверхпечальный, стилизованный до полного сходства с прекрасными девами из Берн-Джонсова же цикла о короле Артуре. И вот она сама – серенькая ночная бабочка; нежность стала вялостью, печаль – бесплодным сожалением. Была ли она когда-нибудь такою, как изобразил ее художник? Если бы вам не объяснили, что это она, никто об этом вовек бы не догадался.
Бедная миссис Шобб! На нее смотришь сперва с жалостью, почти с нежностью, потом с презрением и, наконец, с досадой. Такая угнетенная бесцветность. И при этом какие мужественные усилия «поступать как надо!». Но своей утонченностью и этим старанием «поступать как надо» она почему-то раздражала – и хотелось поскорее очутиться в обществе какого-нибудь машиниста, который здорово ругается, здорово работает и здорово пьет. Наверно, она всегда была очень несчастна. Родители ее, викторианцы до мозга костей, люди довольно состоятельные (отец разбогател на оптовой торговле вином и удалился на покой), дали ей неплохое воспитание, а именно – возили путешествовать и обучили хорошим манерам, и притом медленно, но верно давили в ней душу живую. Первую роль тут, разумеется, играла мать, эта пресловутая материнская любовь к дочери – отвратительная смесь запугиванья, ревности, паразитизма и исковерканной эротики. С каким чудовищным упорством разочарованная жена «отыгрывается» на дочери! Конечно, сама того не сознавая; но когда человек бессознательно жесток и давит других, сам того не замечая, это, кажется, хуже всего. Спасаясь от родительского гнета, дочь вышла замуж за Шобба.
Самая страшная, роковая ошибка для молодой девушки – выйти за человека, причастного искусству. Если угодно, мои милые, берите их в любовники. Они вас многому научат, от них вы многое узнаете о жизни, о человеческой природе и о сексуальных отношениях, ибо они непосредственно этим интересуются, тогда как все прочие напичканы предрассудками, высокими идеалами и литературными реминисценциями. Но не выходите за них замуж, – разве что у вас в кармане ночной сорочки лежит разрешение на развод. Если вы бедны, ваша жизнь и без детей будет ужасна, а родись дети – и начнется мука адская. Если у вас есть деньги, можете не сомневаться, что художник женился не на вас, а на ваших деньгах. Всякий бедный художник, и вообще человек умственного труда, ищет женщину, которая взяла бы его на содержание. Так что берегитесь. Разумеется, на свете не бывает не только безоблачно-счастливых браков, но и просто браков хороших, – Ларошфуко был такой оптимист! И во всяком случае, институт брака примитивен и неминуемо рухнет под объединенным натиском противозачаточных средств и материальной независимости женщин. Помните, людям искусства нужны не спокойствие и законное потомство, но разнообразие ощущений и обеспеченный доход. Итак, берегитесь!
Бедная миссис Шобб не береглась, – ведь от нее, как от всякой молодой девицы, требовали скромности и послушания. И она стала средством, с помощью которого мистер Шобб избег всеобщей невеселой участи – работать ради хлеба насущного. Он был с женою высокомерен, небрежен и невнимателен, легко изменял ей, но при этом впился в нее намертво, как пиявка: у жены было своих три тысячи в год, и он тратил львиную долю. Сам он был пухлый и не лишенный таланта сноб из немцев. Он чванился своим аристократическим происхождением, доказательством которого, впрочем, мог служить разве что нос с горбинкой да крайне дурные манеры. До начала мировой войны он частенько вспоминал, что год прослужил в одном из самых аристократических полков германской армии, то и дело вставлял: «Когда я в последний раз виделся с кайзером…» – или вдруг начинал, к удивлению слушателей, говорить по-немецки, или заявлял: «Конечно, вы, англичане…» Когда началась война, он сделал открытие: оказывается, он всегда был англичанином – истым джентльменом и ярым патриотом. К чести его будь сказано, он и сам пошел на фронт добровольцем, а не только «отдал отечеству» парочку родственников. Но ведь учтите, это был законный предлог удрать от миссис Шобб… немало почтенных джентльменов и пылких патриотов шли в армию не столько во имя защиты отечества от врагов, сколько стремясь сбежать от своих жен! Шобб являл собою образец поразительного эгоизма и тщеславия, свойственного людям искусства. Кроме собственного благополучия он, в сущности, интересовался только еще собственным литературным стилем и репутацией. В придачу он был отчаянный и довольно забавный враль – своего рода литературный Фальстаф. Что до его любовных приключений – бог ты мой! Но неужели они и вправду были так ужасны? Вероятно, рассказчики сильно сгущали краски, поскольку Шобб не лишен был таланта, а талантливым людям все завидуют…
Джордж вдруг заметил, что миссис Шобб с дивана в углу делает ему знаки. Часть наиболее шумных гостей уже откланялась – должно быть, пошли куда-нибудь, где можно как следует выпить, – и в распахнутое окно на смену табачному дыму вливался свежий воздух. Стряхнув с себя задумчивость, Джордж поспешил на зов хозяйки дома.
– Вы знакомы с миссис Лэмбертон, не правда ли, мистер Уинтерборн? А это мисс Элизабет Пастон.
Обмен приветствиями.
– И пожалуйста, мистер Уинтерборн, будьте так добры, принесите нам холодного лимонаду. Мы просто умираем от жажды, здесь так душно и накурено!
Джордж принес лимонад и сел на стул напротив трех женщин. Поболтали о пустяках. Скоро миссис Шобб поднялась. Она увидела в противоположном углу какую-то всеми забытую старую деву и решила, что «надо» с нею поговорить. Миссис Лэмбертон вздохнула:
– И зачем только мы ходим на эти высокоумственные сборища? Пустая трата времени и сил.
– Ах, оставь, Фрэнсис! – сказала Элизабет с недобрым нервическим смешком. – Сама знаешь, ты бы ужасно злилась, если бы тебя не пригласили.
– Притом это единственное место, где вы не рискуете встретить собственного мужа, – заметил Джордж.
– Да я его никогда и не вижу. На прошлой неделе мне пришлось справляться у прислуги, куда девался мистер Лэмбертон. Я понятия не имела, что с ним: всего лишь поглощен новой победой или его уже нет в живых.
– И как же?
– Что именно?
– Он жив?
– По-моему, он вообще никогда не был жив.
Они расхохотались, хотя эта грошовая шутка была очень близка к истине.
– А ведь когда-то он вам, очевидно, нравился, – продолжал Джордж с жестокой, бестактной прямотой молодости. – Почему? Почему женщинам нравятся мужчины? И по какому загадочному принципу они выбирают себе мужей? Что ими движет – инстинкт? Корысть?
Ответа не было. Женщины не любят таких вопросов, да еще когда их задает молодой человек, чья обязанность – слепо восхищаться непостижимыми женскими чарами. Разумеется, вопросы были дерзкие; но если в молодом человеке нет дерзости, что от него толку?
Обе закурили сигареты. Джордж смотрел на Элизабет Пастон. Гибкая фигура, затянутая в красный шелк; блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад и открывающие высокий ясный лоб; большие темные глаза, умный, проницательный взгляд; довольно бледное, несколько египетского типа лицо – чуть выступающие скулы, впалые щеки и полные яркие губы; беспокойные движения. Это была «полудева», каких немало в странах, где в вопросах пола царит «сухой закон». Гибкие руки, очень красивый овал лица, слишком плоская грудь. Она слишком жадно курила сигарету за сигаретой и, сидя с задумчиво-рассеянным видом, умело показывала красивую шею, прелестно очерченную щеку и подбородок. Зубы чуточку неправильные. Изящное ухо – точно хрупкая розовая раковина в темных водорослях волос. Икры и щиколотки (приметы весьма важные, они очень помогают определить нрав и темперамент женщины) по тогдашней моде скрывала длинная юбка; но обнаженные руки, опущенные вдоль бедер, были гибки, тонки в запястье, и в них было что-то чувственное. Джорджа очень влекла эта девушка. Видимо, и он ей тоже нравился. Миссис Лэмбертон чисто женским дьявольским чутьем это уловила и поднялась.
– Нет, Фрэнсис, не уходи! – воскликнула Элизабет. – Я только ради тебя и пришла, а тебя окружало столько поклонников, что мы почти и не поговорили.
– В самом деле, не уходите, – прибавил Джордж.
– Мне пора. Вы не представляете, как много обязанностей у хорошей жены и заботливой матери.
И она скользнула прочь, оставив их вдвоем.
– Она прелесть, правда? – сказала Элизабет.
– Да, очень обаятельна и хороша. Даже когда она, чуточку рисуясь, лепечет совершенный вздор, кажется, будто ее слова исполнены глубокого смысла.
– По-вашему, она красивая?
– Красивая? Да, пожалуй, но не этой, знаете, ужасной безупречно-правильной красотой. Вы сразу заметите ее, войдя в комнату, но ее портрета не выставили бы в зале Академии. Тут главное не красота, а только ей одной присущее обаяние, это не столько видишь, сколько чувствуешь. А кажется, что она красива.
– Вы очень в нее влюблены?
– А вы разве нет? И вообще все?
– Все в нее влюблены?
Джордж промолчал. Он не понял, была ли в этом вопросе наивность или нечто весьма от нее далекое. Элизабет заговорила о другом:
– Вы чем занимаетесь?
– Вообще-то я художник, а ради заработка строчу статейки для Шобба и ему подобных.
– А разве вы не продаете свои картины?
– Пытаюсь. Но, видите ли, в Англии публика не очень интересуется новым искусством, не то что на континенте и даже в Америке. Им хочется все того же старого, привычного, только послаще. Нет, наш английский буржуа ничего не смыслит в живописи, но нипочем не изменит своим вкусам, а по вкусу ему все, что угодно, кроме настоящего искусства. Новейшие историки утверждают, будто англосаксы происходят от тех же предков, что и вандалы, – я охотно этому верю.
– Но есть же в Англии коллекционеры, которые идут в ногу с веком!
– Ну конечно, как всюду… но почти все они считают, что это просто выгодное помещение капитала, и покупают только те картины, какие присоветует маклер. А некоторые избегают английской живописи, потому что она насквозь пропитана прерафаэлитизмом или стала бытовой до идиотизма. Есть люди со вкусом, которые понимают и любят искусство, но у этих, как правило, нет денег. И в Париже то же самое. Художники нового направления там ведут отчаянную борьбу, но в конце концов они победят. С ними молодость. И потом, в Париже это очень модно – следить за новейшими течениями и выступать на стороне художников-бунтарей против всеобщей враждебности и невежества. А тут у нас еще слишком напуганы судьбой Оскара, и потому в моде спортивное тупоумие. Англичане воображают, что способность чувствовать – это признак малодушия.
– А вы англичанин или американец?
– Англичанин, конечно. А то чего бы я из-за них волновался? Впрочем, пожалуй, это не столь важно. Эпоха национальной живописи кончилась – теперь искусство говорит на международном языке, средоточие его – Париж, и он понятен всюду, от Петербурга до Нью-Йорка. Что думают англичане, никому не интересно.
Джордж был в ударе и говорил без передышки. Элизабет его поощряла. Чутье или горький опыт подсказывают женщинам, что мужчины любят ораторствовать перед ними. Забавно, мы всегда говорим о тщеславии как о чисто женской слабости, а между тем ею равно грешат обе половины рода человеческого. Мужчины, пожалуй, даже тщеславнее. Женщину иной раз возмутит чересчур дурацкий комплимент, но мужчине никакая лесть не покажется слишком грубой. Никакая. И никто из нас не свободен от этой слабости. Как бы вы ни остерегались, как бы ни уверяли себя, что лесть вам противна, бессознательно вы ищете женской похвалы – и получаете ее. О да, женщины не скупятся на похвалы… пока хитрый безошибочный инстинкт подсказывает им, что есть в ваших чреслах мужская сила…
«Матерь Энеева рода, отрада богов и людей, Афродита», – как бишь там дальше? Но поэт прав. Это она, великая богиня, властный инстинкт размножения со всеми своими хитростями и соблазнами, она и никто другой правит всем, что есть живого в воздухе, в воде и на суше. Над нами ее власть безгранична, ибо нами она повелевает не только весной, но в любое время года. (Какая это дама сказала, что если животные не предаются любви непрестанно, то причина этому одна: они bêtes.) Священнослужители воевали с нею, пуская в ход все виды оружия – от ножа и до целомудрия; законодатели устанавливали для нее строгие рамки; благонамеренные личности пытались ее приручить. Тщетно! «При Твоем приближенье, богиня», тот, кто дал обет безбрачия, прикрывает бритую макушку и крадется в бордель; служитель церкви вступает в освященный церковью брачный союз; адвокат спешит в гости к скромной продавщице, которой «помогает»; покой домашнего очага сотрясают измены. Ибо человек – просто недолговечный сосуд для переваривания пищи, он жаждет наслаждаться жизнью, а его подстерегает Смерть. Декарт был в этих делах глупец глупцом, как и многие философы. «Я мыслю, следовательно, существую». Болван! Я существую потому, что другие любили, и я люблю, чтобы существовали другие. Голод и Смерть – только они одни подлинны и несомненны, и между этими двумя бездонными пропастями трепещет крохотная Жизнь. Смерти противостоит не Мысль, не Аполлон с огненными стрелами, бессильными против Врага богов и людей, каким он является вам в прологе к Еврипидовой «Алкесте». Нет, это Она, Киприда, торжествует, как и всякая женщина, при помощи хитростей и уловок. Поколение за поколением уступает Она прожорливой Могильщице – Смерти и неутомимо рождает новые поколения мужчин и женщин. Это Она отягощает чресла мужчин невыносимым грузом семени; Она готовит к оплодотворению жаждущую матку; Она пробуждает необоримое желание, безмерное томление, и по Ее воле оно завершается животворящим актом: Она……………………………
Это Она заставляет вздуваться плоский белый живот и потом, предательски жестокая к орудию, послужившему Ее целям, в нестерпимых муках вырывает из содрогающейся материнской плоти слабый и жалкий плод Человеческий. Все помыслы, чувства и желания взрослых мужчин и женщин обращены к Ней, и враждебны Ей одни лишь друзья Смерти. Можешь бежать от Нее в аскетизм, можешь обманом уклоняться от служения Ее целям (кто напишет новый миф о каучуконосном древе – коварном даре Смерти?), – но если ты любишь Жизнь, ты должен любить и Ее, а если, вторя пуританам, станешь утверждать, что Ее не существует, значит, ты глупец и прислужник Смерти. Если ты ненавидишь Жизнь, если, по-твоему, муки продолжения рода превышают наслаждение, если, по-твоему, дать жизнь новым существам – величайшее преступление, тогда тебе остается лишь трепетать перед Нею, творцом величайшего зла – Жизни.
Элизабет и Джордж поговорили и совсем очаровали друг друга. Они думали, что их сближает любовь к искусству, общие идеи. Чудесное заблуждение! Все искусства, созданные человечеством, – прислужницы Киприды, и даже целомудренный, облаченный в твид призрак Спорт ненароком обратился в Ее пособника, ибо щедрой рукою рассыпает богиня свои дары, улыбаясь детям, играющим в любовь, и не презирая даже тех, кто склонен к любви однополой. Она снисходительна и, зная, что в охотниках плодиться и размножаться недостатка не будет, не стремится умножать число жертв Голода, а потому покровительствует даже еретикам Спарты и Лесбоса…
Мы должны бы обратить церкви в храмы Венеры и поставить памятник Хэвлоку Эллису, Геркулесу морали, которому хоть в какой-то мере удалось очистить новые Авгиевы конюшни – ум белого человека…
Под благотворным влиянием Киприды они всё говорили, говорили без конца. Они уже перешли на Христа и христианство – этот вечный pons asinorum юношеских споров.
– А по-моему, Христос изумителен, – говорила Элизабет с таким видом, точно совершила некое открытие. – Ведь он ни капельки не считался с общественными ценностями, для него важен был только человек сам по себе. Подумайте, какая нелепость: прикрываясь его именем, церковь на каждом шагу навязывает нам свою власть, а ведь вся его жизнь и его учение направлены против этого! И потом, мне нравится, что он водил дружбу с рыбаками и проститутками.
– Христос – богема? А вы заметили, что он настоящий Протей? Каждый толкует исторического Христа на свой лад. Он соединяет в себе великое множество богов. Попытайтесь-ка открыть подлинного исторического Иисуса! Вы будете снимать покров за покровом, и в конце концов окажется, что под самым последним просто-напросто ничего нет! Но при всем том вы правы. Христос – очень симпатичная личность. Чего я не выношу, – это христианства, оно сильно навредило Европе. Мне противны его оценки добра и зла, его нетерпимость, ненависть к жизни, ведь оно поклоняется Богу измученному, истерзанному, умирающему! Противен этот культ самопожертвования и сексуальные извращения – садизм, мазохизм, целомудрие…
Элизабет засмеялась, немного смущенная:
– Ну, вы уж слишком увлеклись!
– Вовсе нет. Я все это могу доказать, только придется потратить много времени, вам, пожалуй, надоест. Вспомните жития святой Екатерины Сиенской, святого Себастьяна и всех бесчисленных мучеников, посмотрите, как изображает их искусство, и скажите сами, каким инстинктам отвечает их культ и их изображение.
– В вас говорят протестантские предрассудки.
– Мне многое ненавистно в протестантстве, взять хотя бы его сухость и ограниченность, зато оно честно. И мы многим ему обязаны. Ведь именно потому, что обилие религиозных сект было такой помехой в жизни общества, Голландия и Англия восстановили веротерпимость, которая исчезла было, когда восторжествовало христианство. Конечно, эта терпимость неполная, ведь христиане по сути своей остаются гонителями, они на тысячи ладов изводят и мучают всякого, кто с ними не согласен или просто равнодушен к их учению. Отсюда крайний пуританизм английских рационалистов – своего рода самозащита. Но все же кое-что достигнуто. Ведь живи я в минувшие века – за то, что я вам сейчас наговорил, меня посадили бы за решетку, пытали и скорее всего казнили бы, и вы сочли бы меня исчадием ада. А теперь всякая так называемая истина, мораль или верование, которые надо утверждать при помощи пыток или защищать при помощи софизмов, тем самым обрекают себя на провал.
Когда еще за женщиной так своеобразно ухаживали! Но Джордж оседлал одного из любимейших своих коньков и теперь мчался во весь дух, поднимая тучи словесной пыли. Практичная Элизабет остановила его:
– Где вы живете?
– На Грик-стрит. У меня большая комната – и для мольберта есть место, и света хватает. А вы где живете?
– В Хэмпстеде. Ужасная дыра, и полно старых дев. Но я готова жить где угодно, лишь бы не дома. Против папы я ничего не имею, но мама… Когда я приезжаю домой, она просто изводит меня, я чувствую, что умру, если не сбегу сию же минуту.
– Я рад, что вы терпеть не можете своих родителей, по крайней мере мать. Очень важно не закрывать глаза на такую неприязнь, ведь, в конце концов, она вполне естественна. Почти все животные не выносят своих детенышей, когда те становятся взрослыми. Помню, я часто наблюдал, как молодые малиновки забивают насмерть своего отца, и думал, что это очень правильно. Но людям надо бы уничтожать матерей. Мужчины иногда все-таки оставляют друг друга в покое.
– Ну, тут отчасти виновата эта ужасная жизнь, ограниченная пресловутым домашним очагом. Бедные женщины просто не могут иначе. Им навязан этот самый очаг, и никуда от него не денешься.
– Ошибаетесь. Наверно, женщины сами без него жить не могут. Просто поразительно, до чего люди трусливы, все панически боятся жизни. Это уловка правительств, узаконенное мошенничество. – Джордж снова оседлал любимого конька. – Всякое государство построено на том, что мужчина обязан содержать своих детей и женщину, которая производит их на свет. Государству по разным причинам нужны дети, нужны все новые и новые «граждане». Государство эксплуатирует любовь мужчины к женщине и его нежность к ее детям, – причем даже она сама не всегда знает, он ли отец этим детям. И вот женщину учат твердить одно: «Будь осторожен, будь осмотрителен, никого не задевай, помни, твой первый долг – обеспечить меня и детей, ты обязан нас прокормить, так смотри же будь осторожен!» И вот бедняга муж очень скоро присоединяется к бесчисленной армии добропорядочных буржуа – обладателей загородного домика и сезонного билета…
– Почему вы так кипите благородным негодованием? – засмеялась Элизабет.
– Я не киплю. Просто почти все время живу один. Много думаю о разных разностях, но мне почти никогда не случается с кем-нибудь поговорить. У большинства моих блестящих знакомых, вроде того же Апджона, главная тема разговора – их собственная персона, ни о чем другом с ними не побеседуешь. А мои не блестящие знакомые только возмущаются и укоризненно качают головами. Для них я – неисправимый грешник и пропащая душа, – как же, читаю Бодлера! Вы заметили, британский буржуа суеверно боится всего «галльского», он убежден, что от французов исходит одна только похоть и разврат. Сколько я ни старался втолковать им, что поэзия Бодлера прекрасна и куда более одухотворена и «возвышенна», говоря их же паршивым ханжеским языком, чем весь этот трижды клятый вздор в духе нонконформистов, баптистов и Армии спасения…
Но Джорджу так и не довелось закончить свою обвинительную речь: к ним подошла кроткая миссис Шобб.
– Простите, что я вас прерываю, мистер Уинтерборн. Элизабет, милочка, вы знаете, который час? Боюсь, как бы вы не пропустили последний автобус, я ведь обещала вашей милой матушке за вами присмотреть…
Тут Джордж и Элизабет с удивлением и даже с некоторым смущением увидели, что студия почти опустела. Гости разошлись, а они и не заметили этого, увлекшись изучением друг друга. Разумеется, в таких случаях важно не то, что говорится, но то, что остается несказанным. Разговор – это просто «видимость», распусканье павлиньего хвоста, своего рода щупальца, осторожно ведущие разведку. Влюбленные подобны зеркалам – каждый восторженно созерцает в другом собственное отражение. Как сладостны первые проблески узнавания!
Элизабет вскочила, едва не опрокинув маленький столик.
– О Господи! Я и не думала, что уже так поздно. Мне надо бежать. До свиданья, мистер… мистер…
– Уинтерборн, – подсказал Джордж. – Но, если вам надо в Хэмпстед, разрешите, я провожу вас до Тотнем Корт Роуд и посажу на хэмпстедский автобус. Мне это по дороге.
– Да-да, Элизабет, – подхватила миссис Шобб. – А то я буду беспокоиться, как вы пойдете по городу одна в такой поздний час. Вдруг с вами что-нибудь случится?
– Ну что с нею может случиться? – презрительно сказал Джордж, всегда готовый отстаивать женскую эмансипацию. – У нее хватит ума не попасть под колеса, а если кто-нибудь на нее покусится, она крикнет полицейского.
– Ужасно, грубый и невоспитанный молодой человек, – вздыхала миссис Шобб, пока Элизабет одевалась. – Но они теперь все такие. Мне кажется, они ни-че-го не уважают, даже к женской чистоте у них нет ни-ка-кого уважения. Просто не знаю, можно ли вас с ним отпустить, Элизабет.
– О, не беспокойтесь. И потом, он мне даже нравится. Он очень забавный. Я позову его к себе в студию на чашку чая.
– Эли-за-бет!!
Но Элизабет была уже у двери, где ждал Джордж. Гости все разошлись, кроме Апджона и Уолдо Тобба. Последний обрывок их беседы достиг ушей Джорджа:
– Я хочу сказать, понимаете ли, вы берете супрематизм, и, я хочу сказать, понимаете ли, это уже кое-что…
И точно звон Большого Бена над спящим Лондоном, раздалось последнее Тоббово глубокомысленное, протяжное, изысканное:
– О-о.
3
Этот ничем не примечательный вечер и ничем не примечательный разговор с Элизабет круто повернули жизнь Джорджа. Вечер этот, разоблачивший внутреннюю сущность его знакомцев и царящую в их компании скуку, укрепил нарастающее отвращение Джорджа ко всем этим высокоумным бандитам. Своекорыстие, правда, присуще всему свету, но особенно отталкивает в тех, кто, казалось бы, не должен до него опускаться… конечно, почему бы хорошему художнику или писателю и не преуспеть, – но как подумаешь, сколько интриг требуется в наши дни для успеха, поневоле отдашь предпочтение тому, кто не силой пробивает себе дорогу. Тщеславие не становится менее отвратительным оттого, что для него есть какие-то основания, хотя непостижимо, чем тут гордиться, если печатаешь книги или выставляешь картины, – ведь в одной только Англии ежегодно выходит в свет две тысячи романов, а в Париже каждый год выставляют десятки тысяч полотен. Сплетни и пересуды остаются сплетнями и пересудами, даже если они и не лишены остроумия и жертвы их занимают более или менее видное место в том крохотном мирке, что получает – или высокомерно отказывается получать – газетные вырезки. Джордж полагал, что не столь важно, которая талантливая леди сожительствует с тем или иным знаменитым джентльменом. Его это так мало интересовало, что он тотчас забывал большую часть услышанных сплетен, а то немногое, что помнил, не трудился кому-либо повторять. Когда вам расскажут, захлебываясь от удовольствия и поблескивая маслеными глазками, что некий ваш добрый знакомый удрал с любовницей художника Снукса, а знаменитый импресарио Покок отпраздновал рождение своего двадцать пятого незаконного ребенка, и вы ответите: «А какое это имеет значение?» – люди почему-то очень обижаются: еще бы это не имело значения! А к чему самозабвенно копаться в личной жизни великих людей? Она так же убога, как и жизнь первого встречного.
Во всяком случае, человек искусства – далеко не столь важная персона, как он сам воображает. Напрасно Бодлер уверял, будто человек может три дня прожить без пищи, но ни дня – без поэзии, это все вздор, пустая похвальба. Быть может, это справедливо для самого Бодлера, но уж никак не для всего человечества. В любой стране не так уж много найдется людей, интересующихся искусством, да и те по большей части просто ищут развлечения. Если бы всех художников и писателей какого-нибудь государства внезапно унесла чума египетская или обратил в прах ниспосланный свыше ангел мщения, большинство граждан даже не заметило бы потери, – разве что газеты подняли бы шумиху по этому поводу. А вот попробуй булочники забастовать недельки на две… Будь я миллионером, я, развлечения ради, платил бы всем гордым жрецам искусства пятьсот фунтов в год с условием, чтобы они замолчали. Авторское право на эту идею готов уступить всем желающим.
Наш юный друг был, разумеется, полон прекраснейших иллюзий, он верил, что искусство превыше всего и художник вознесен над прочими смертными на головокружительную высоту. Но были у него и два здравых соображения. Первое – что художник, как и всякий человек, должен делать свое дело возможно лучше и не поднимать при этом лишнего шуму; второе – что разбираться в искусстве и самому работать в какой-либо его области – значит прежде всего совершенствовать свой ум, остроту восприятия, набираться опыта, делать свою жизнь все ярче и полнее. Сплетнями, нелепым чванством и стремлением во что бы то ни стало сделать карьеру ничего этого не достигнешь. Поэтому он был совершенно прав в некотором своем презрении к гостям мистера Шобба. Жизнь Руссо-Таможенника бесконечно достойнее уважения, чем существование какого-нибудь модного портретиста, который рыщет в светском обществе, навязываясь высокопоставленным заказчикам.
В автобусе, который вез их от Холланд-парка к Тотнем Корт Роуд, Элизабет и Джордж продолжали рассуждать. Как и полагается неугомонной молодости, они были преисполнены здравого смысла. Совершенно ясно, сказал Джордж, что они далеко превзошли своих отцов и дедов, они твердо знают, как избежать прискорбных ошибок и нелепых промахов предыдущих поколений, и уж конечно, их жизнь будет полна радости и глубокого смысла. Боюсь, что всякого, кто в двадцать лет не был во власти этих приятных заблуждений, по классификации Джорджа следует отнести к разряду жалких кретинов. Молодость несравненно ценнее, чем опыт, и уж конечно, молодежь умней искушенных и видавших виды стариков. Что может быть поразительней и трогательней доброты и снисхождения, с какими молодость смотрит на тупоумие старших. Ибо – на этот счет можете не сомневаться – даже величайшие умы с каждым годом тускнеют, и человек прекраснейшей души к сорока годам становится мерзок. Подумайте, сколько огня, блеска, вдохновения было в гениальном молодом генерале Бонапарте и каким выродившимся тупицей был император, с позором отступавший от Москвы. Народ, полагающийся на мнимую мудрость шестидесятилетних старцев, безнадежно выродился. Аттиле было всего тридцать лет, когда он одержал победу над дряхлым Римом, по крайней мере, ему следовало быть не старше.
Элизабет и Джордж были очень молоды, а значит, в высшей степени умны. Наверно, самой полной, самой напряженной жизнью всякий мужчина и всякая женщина живут в начальную пору своей первой настоящей любви, особенно если любовь эту не уродуют бредовые общественные и религиозные предрассудки, унаследованные от трусливых, завистливых стариков, и она не отравлена браком.
Они вышли из душной, прокуренной колымаги на широкую улицу, ведущую к станции метрополитена на Нотинг-Хилл. Дул теплый влажный юго-западный ветер – благодатный вестник весны. Едкой, пронизывающей зимней сырости как не бывало, и обоим чудился в воздухе слабый солоноватый привкус южных морей и запах свежевспаханного поля.
– Завтра будет дождь, – сказал Джордж, невольно поднимая глаза, хотя ни неба, ни облаков не разглядеть было за ярким светом уличных фонарей. – Наконец-то весна! Скоро уже крокусы отцветут. Непременно пойду погляжу на цветы в Хэмптон-Корте. Пойдемте?
– Я бы с радостью, но ведь там, наверно, полно гуляющих?
– Смотря в какое время. Рано утром я бродил в парке совсем один, прямо как Карл Первый в те времена, когда Королевский сад действительно принадлежал только королю. Вообще я не прочь бы пожить в летнем домике короля Вильгельма.
– Я больше люблю те края, где все проще и суровее, – Хэмпшир люблю, Экзмурские холмы, большие, круглые, нелюдимые. И люблю море у Корнуэла, там такие огромные прозрачные валы разбиваются о скалы.
– Корнуэла я не знаю, а меловые холмы, что за Сторингтоном, люблю и дважды обошел Экзмур. Но сейчас меня что-то бесит вся эта сельская тишина, так называемая природа. Боготворить природу – все равно что боготворить самого себя, как Нарцисс, глядеться в зеркало природы и любоваться собою. Эти поклонники природы – чудовищные эгоисты! Все просторы и красоты, видите ли, должны принадлежать им одним, и они возмущаются и ахают, что батракам с фермы тоже понадобились вполне современные бакалейные лавки и ватерклозеты. Им угодно, чтобы деревня вечно пребывала в невежестве, они любуются живописными развалинами и воображают, что упадок – это и есть красота!
– Ну, этих любителей опрощения я тоже терпеть не могу. Мы в детстве проводили каникулы на побережье, и там неподалеку была такая колония…
– А у вас есть братья и сестры?
– Сестра и два брата. А у вас разве нет?
– Вообще-то есть, но я о них никогда не думаю. Родственники ужасный народ. Они не вносят в вашу жизнь ничего хорошего и считают, что это дает им право вечно вмешиваться в ваши дела. И еще нахально требуют, чтобы вы их любили, – кровь, видите ли, не вода. Может, она и не вода, но барахтаться в крови для меня вовсе не удовольствие. Ненавижу пословицы, а вы? Всякое тиранство и всякую бессмыслицу и вздор можно подкрепить какой-нибудь пословицей – опереться на коллективную глупость веков, вы это замечали? Да, но я вас перебил, простите, ради бога. Я все болтаю, болтаю, а вам не даю словечка вставить.
– Нет, нет, мне очень интересно. Вы говорите такие занятные вещи.
– Не занятные, а только разумные. Но вы не давайте мне болтать без умолку. Понимаете, почти все люди действуют на меня угнетающе, и я не высказываю своих мыслей вслух. Так что обычно я просто молчу, но уж когда мне попадается сочувственно настроенная жертва… впрочем, вы уже на горьком опыте убедились, что я могу заговорить человека насмерть. Вот, опять меня заносит! Так что же вы хотели сказать об опрощенцах?
– Опрощенцы?.. Ах да… там была такая компания, они бежали от ужасов века машин… ну, знаете, обычная публика, артистические натуры, поклонники Рескина и Уильяма Морриса…
– Ручные ткацкие станки, вегетарианство, длинные платья с вышивкой и брюки из шерсти домашней выделки с Гебридских островов? Видал я таких. Все они начитались «Вестей ниоткуда». Вот уж проповедь, которая не ведет никуда!
– Да, правда. Предполагалось, что они будут жить очень просто, часть дня заниматься физическим трудом, а остальное время – искусством, разными ремеслами и литературой. И они должны были показать всему свету, что такое идеальная община. Они собирали крестьянских девушек и заставляли их водить хороводы вокруг Майского дерева. А парни стояли в сторонке и насмехались.
– И чем все это кончилось?
– Да что ж, те, у кого не было средств, стали очень нуждаться и все время занимали деньги у двух или трех состоятельных членов общины. Произведения искусств и ремесел не находили покупателей, земля почти ничего не давала. Потом как-то так вышло, что община разбилась на группы, пошли вражда, скандалы, сплетни, каждая клика уверяла, что другие своим эгоизмом губят все дело. Потом жена одного богатого члена общины сбежала с другим опрощенцем, и остальные богатые страшно возмутились и тоже уехали, и община распалась. Вся деревня радовалась, когда эти опрощенцы уехали. Фермеров и местную аристократию бесило, что они вели с батраками разговоры о социализме и идеальном государстве. А жен батраков бесило, что опрощенки старались украсить их жизнь и навязывали им «художественную» обстановку для их домишек…
Стоя у входа в метрополитен, они так увлеклись разговором, что пропустили уже два автобуса. Подошел третий. Джордж схватил Элизабет за руку.
– Скорей, вот наш автобус. Идемте наверх.
Империал был пуст, лишь на задней скамейке ворковала какая-то парочка. Джордж и Элизабет с гордым видом прошли вперед.
– Очень скучно смотреть на чужие романы, – изрек Джордж.
– Да, очень.
– Это выглядит так примитивно и унизительно.
– А почему унизительно?
– Ну, потому что…
– Попрошу взять билеты!
Автобус неуклюже подпрыгнул и рванулся вперед, но кондуктор ловко удержал равновесие, прислоняясь к передней стенке. Джордж рылся в кармане в поисках мелочи.
– Я сама за себя заплачу. – И Элизабет протянула шестипенсовик.
– Нет, нет! Знаете что, я вас довезу до Тотнем Корт Роуд, а оттуда до Хэмпстеда заплатите вы.
– Ну хорошо.
Расчеты с кондуктором нарушили ритм беседы. Теперь они молчали. Автобус шумно катил по неровной, блестящей, черной от гудрона мостовой; справа тянулась таинственная тьма Кенсингтонского парка, слева – не менее таинственные Бейзуотерские меблированные комнаты. Там, куда падал свет уличных фонарей, трава за садовой оградой казалась неестественно яркой, словно кто-то плеснул из ведра ядовито-зеленой краски. Медлительно и загадочно раскачивались на ветру вековые деревья, точно дикари в первобытной пляске. Впереди на низко бегущих облаках дрожали багровые отблески огней Оксфорд-стрит, предвещая недоброе. Серое чудище – Скука-воскресного-Лондона – исчезло. Джордж снял шляпу, ветер ерошил ему волосы. И он, и Элизабет разрумянились от влажной свежести ветра. Автобус замедлил ход, приближаясь к Ланкастер-Гейт.
– Вы правда не любите прерафаэлитов? – спросила Элизабет.
– Прежде любил. Года три назад я прямо с ума сходил от Росетти, Берн-Джонса и Морриса. А теперь не выношу их всех. Броунинга и Суинберна я еще могу читать: Броунинг чувствует жизнь, а Суинберн захватывает своим ораторским пылом. Но я провел три месяца в Париже и помешался на новой живописи. Вы знаете Аполлинера?
– Нет, а кто это?
– Польский еврей, автор неплохих стихов, и потом, он очень забавно рисует словами, он называет эти картинки – калиграммы. Живет он тем, что пишет и издает разные непристойные книжки, и он ярый защитник новых художников – знаете, Пикассо, Брак, Леже, Пикабиа.
– Это кубисты?
– Да.
– Знаю только понаслышке. Мне не приходилось видеть их картины. Я думала, они просто дикари и шарлатаны.
– Подождите лет десять, тогда увидим, посмеете ли вы назвать Пикассо шарлатаном! Но разве вы не бывали в Париже?
– Была в прошлом году, в сентябре.
– Как странно, значит, мы были там в одно время! Жалко, что мы тогда не встретились.
– А мне было так скучно! Я ездила с папой и мамой, и все вокруг только о том и говорили, что скоро будет война с Германией. Один папин знакомый служит в Адмиралтействе, и он сказал папе по секрету, что этого не миновать.
– Экая чепуха! – взорвался Джордж. – Чепуха и бред! Вы не читали «Великое заблуждение» Нормана Энджела? Он очень убедительно доказывает, что война наносит победителю почти такой же ущерб, как побежденному. И он говорит, что в наше время система международной торговли и финансов крайне сложна и разветвлена, и поэтому война просто не сможет длиться больше нескольких недель, она прекратится сама собой, потому что все государства будут разорены. Если хотите, я дам вам эту книгу, почитайте.
– Я в этом ничего не понимаю, но папин приятель говорил, что правительство очень озабочено создавшимся положением.
– Ни за что не поверю. Какой вздор! Чтобы в двадцатом веке народы Европы стали воевать друг с другом? Немыслимо! Мы для этого слишком цивилизованы. Со времен Франко-прусской войны прошло больше сорока лет…
– Но ведь была еще Русско-японская война и войны на Балканах…
– Да, но это совсем другое дело. Ни за что не поверю, чтобы какое-нибудь большое европейское государство начало войну против другого. Конечно, всюду есть свои шовинисты, юнкеры и джингоисты, но кто же на них обращает внимание? Люди не хотят войны.
– Ну, не знаю, просто я слышала, как адмирал Партингтон говорил папе, что наш флот могуч и силен, как никогда. И он говорил, что у немцев огромная и очень сильная армия, и французы так напуганы, что продлили срок воинской повинности до трех лет. И он сказал – вот откроют опять Кильский канал, тогда берегитесь.
– Фу ты, бог ты мой, да неужели вы верите всему, что говорит какой-то нудный адмирал? Они на это мастера – пугать людей войной, иначе как же им выкачивать из страны деньги и строить свои нелепые дредноуты. Минувшим летом я познакомился с одним офицером береговой охраны; он изрядно выпил и признался, что у него есть при себе запечатанный приказ на случай войны. А я сказал, что, по-моему, ему не придется взломать эту печать до Страшного суда.
– А он что ответил?
– Покачал головой и спросил еще виски.
– Ну, это их дело. Нас это не касается.
– Да, к счастью, это нас не касается и не может коснуться.
Теперь они катили по Оксфорд-стрит мимо наглухо закрытых ставнями витрин магазинов. На тротуарах было еще немало прохожих, но экипажи почти уже исчезли, и опустевшие мостовые были особенно гулки. Когда автобус огибал магазин Селфриджа, изогнутая линия огней посреди улицы показалась Джорджу и Элизабет развернувшимся сверкающим ожерельем из ярких бусин. Выехали на Оксфорд-Сёркус, и впереди открылась нескончаемая старая Риджент-стрит – два ряда светло-коричневых домов эпохи Регентства, среди которых резко выделялся недавно выстроенный у площади Куодрент отель «Пикадилли».
– Как это на нас похоже, – сказал Джордж. – Мы пытаемся строить город по единому плану – и как ни скучен Джон Нэш, в его замысле есть, по крайней мере, простота и достоинство, а потом берем и уродуем Куодрент вот таким безобразным мнимосовременным отелем.
– А мне казалось, вы – за все новое в искусстве.
– Да, но зачем же портить искусство прошлого, если этого можно избежать. И потом, я вовсе не считаю новой архитектурой такую вот подделку под дворцы Ренессанса. Живой новой архитектурой может похвастать только один народ – американцы, да и то они сами этого не понимают.
– Но их небоскребы ужасны!
– Согласен, зато они оригинальны. Недавно я видел фотографии Нью-Йорка со стороны гавани – по-моему, это красивейший город в мире, что-то вроде огромной фантастической Венеции. Я хотел бы съездить в Нью-Йорк, а вы?
– Нет, я хотела бы поехать в Париж и жить в настоящем студенческом квартале, и еще мне хочется в Италию и в Испанию.
Автобус остановился в конце Тотнем Корт Роуд. Они вышли, пересекли улицу и стали ждать хэмпстедского автобуса.
– Послушайте, – сказала Элизабет, – зачем вам ехать в такую даль? Я привыкла обходиться без провожатых. Ничего со мной не случится.
– Ну конечно, что может случиться. Просто мне ужасно хочется вас проводить. Я надеюсь, мы будем часто видеться, а мы еще не уговорились, где и когда встретимся.
– Но ведь обратного автобуса не будет.
– Пойду пешком. Я люблю пройтись. Отличное противоядие от духоты и всех глупостей, которых я наслушался у Шобба. А вот и автобус. Идемте.
Они поднялись наверх и опять уселись на передней скамье. Расплачиваясь с кондуктором, Элизабет сняла с правой руки перчатку, а когда он отошел, Джордж ласково и несмело накрыл ее руку своей. Она не отняла руки. Соединенные этим пьянящим и опасным прикосновением, они на время умолкли. Крепкая холодная мужская рука нежно сжимала тонкие, еще теплые от перчатки пальцы Элизабет. В обоих поднимался восторг тайного, пробуждаемого Кипридой желания, но им просто казалось, что в них растут жизненные силы. Первый шаг по дороге наслаждений – как он отраден! Но куда она ведет? К неугасимым кострам вечного рабства или к выжженным мертвым пустыням равнодушия? Ни Джордж, ни Элизабет не думали о будущем. Да и стоит ли задумываться? У молодости, по крайней мере, хватает ума жить мгновеньем.
Неуклюжий автобус тяжело катил по северным кварталам Лондона, а впереди, запряженная голубками, неслась серебряная колесница божественной дочери города Пафоса. Сладостна улыбка Киприды, но и насмешлива и пугающе загадочна, подобно неизменной улыбке Аполлона Вейанского.
Как всякий тонко чувствующий человек с живым воображением, Джордж отнюдь не был, что называется, предприимчив в делах любви. В нем слишком сильна была мужская скромность, врожденное целомудрие, несравненно более властное и подлинное, чем та скромность, к какой с детства приучают женщину, – это кокетливое бегство нимфы, бросающей преследователю румяное яблоко, чтобы он не отказался от погони. Странно, но, быть может, естественно, что наибольшим успехом у женщин пользуются как раз те мужчины, которые сильней всего их презирают. Должно быть, женщины втайне очень склонны к мазохизму во всех его видах – от примитивной способности с удовольствием сносить побои и до утонченного наслажденья муками ревности. Как ужасна, если вдуматься, страсть женщин к военным! Рождать детей от того, кто убивал, – брр! В мире пролито слишком много крови, от нее тошнит. Дайте мне цибета…
И снова у них начался разговор – оживленный, взволнованный, более задушевный, чем прежде. Еще не доехав до величавых зданий Кемден-Тауна, они начали называть друг друга просто по имени. К тому времени, как автобус проезжал Морнингтон-Креснт, они признались вслух, что ужасно нравятся друг другу и обоим хочется встречаться почаще. Взволнованный разговор их был бессвязен, они то и дело перескакивали с одного на другое, спеша высказать хоть малую долю всего, что рвалось наружу, и щедро растрачивая душевный пыл. Они смеялись беззаботно-счастливым смехом. Джордж тихонько взял Элизабет под руку и горячей прежнего сжал ее пальцы. Казалось, оба вдруг чудесным образом расцвели – и над головами у них качаются и сверкают всеми красками гроздья цветов. Самый воздух вокруг них был по-особенному напоен жизнью – чистый кислород желания, такой легкий и такой плотный, что сквозь него не могло пробиться серое чудище – Скука-воскресного-Лондона.
– Правда, странно, – воскликнул Джордж с глуповатым самодовольством влюбленного. – Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я знаю вас всю жизнь!
– У меня тоже.
Он молча, благодарно стиснул ее пальцы, внезапно охваченный смущением, даже робостью; не скоро он осмелился вновь заговорить.
– Давайте будем встречаться почаще. Походим по картинным галереям, в Куинс-Холл пойдем, в Хэмптон, в Окшот. Я вам буду доставать билеты на выставки новой живописи. Слыхали вы о Содружестве художников?
– Да, я в нем состою.
– Вы? Как же вы мне раньше не сказали, что вы тоже художница!
– Ну, я очень плохая художница… и потом, вы меня не спрашивали.
– Не в бровь, а в глаз! Вот что получается, когда бываешь слишком занят собой! Простите меня.
– Непременно приходите как-нибудь ко мне в студию, я напою вас чаем и покажу мои… мои, с позволения сказать, картины. Но только не будьте слишком строгим критиком. Когда вы можете прийти?
– Когда вам угодно. Хоть завтра.
Элизабет расхохоталась:
– Ох, какой вы скорый! Удобно вам в пятницу?
– Так долго? До пятницы еще сто лет ждать!
– Ну, тогда в четверг.
– Ладно, а в котором часу?
– Часа в четыре.
Элизабет, вероятно, не знала Стендалевой остроумной теории кристаллизации, но бессознательно действовала в полном согласии с нею. Три дня и четыре ночи – самый правильный срок. Назначить свиданье на завтра было бы слишком рано: кристаллы еще не успеют сложиться. А через неделю – это уже слишком долго, они, пожалуй, начнут распадаться. До чего хитроумны женщины! Надо признать, что без этого им и вправду не обойтись.
Джордж проводил Элизабет до пансиона, где она жила, и записал адрес ее студии. Она повернула ключ в замке и протянула руку.
– Значит, до четверга. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
С минуту Джордж не выпускал ее руки, потом застенчиво, неловко поднес к губам и поцеловал. И теперь уже испугалась Элизабет – поскорей отворила дверь и скрылась, в последний раз торопливо бросив ему: «До свиданья, спокойной ночи!»
Джордж в нерешимости постоял на крыльце. Им овладело отчаяние: кажется, он ее оскорбил!
А за дверью Элизабет в волнении повторяла про себя: «Он поцеловал мне руку, поцеловал мне руку! Он влюблен в меня, влюблен!»
Внезапный испуг и бегство были искуснейшим маневром любовной стратегии: они оставили Джорджа во власти сомнений, надежда и страх перемешались в его душе, а это очень помогает процессу кристаллизации.
Джордж возвращался на Грик-стрит пешком, и в нем бушевали самые противоречивые мысли и чувства. Он выбрал дорогу через Фиц-Джон-авеню и Сент-Джонский парк. Все те же одолевающие всякого влюбленного вопросы – обиделась она или не обиделась? Полюбит или не полюбит? – вились и кружились в его мозгу, и мысль, отвлекшись на миг, опять и опять возвращалась к главному. До чего смешно самомнение Апджона, и этот вечер у Шобба, никогда больше не стану ходить на их дурацкие сборища, Бобб просто злющий нахал, как изящна у нее линия от уха к подбородку и шее, хорошо бы написать ее портрет, в этой завтрашней статье надо бы как можно яснее растолковать, чего же добивается новая живопись. Неужели ее и правда оскорбило, что я поцеловал ей руку, надо подумать о статье, начну-ка я с объяснения того, что́ нельзя выразить средствами изобразительного искусства, да, именно так, к четвергу непременно куплю новый галстук, этот совсем истрепался.
И так далее, опять и опять, без конца.
Неподалеку от станции Малборо-роуд он остановился под газовым фонарем, попробовал написать первые в своей жизни стихи и с удивлением обнаружил, что это совсем не так легко и что выходит у него совершенная чепуха. Из-за угла вышел полицейский и подозрительно покосился на него. Джордж зашагал дальше. Немного погодя он стал напевать: «Оставь мне жизнь…» – но оборвал на полуслове: срочно понадобилось записать на клочке бумаги кое-какие мысли для будущего труда об анализе художественной формы. Потом зашагал дальше – стремительно, озабоченно, не замечая усталости. Готовясь пересечь Оксфорд-стрит, он вдруг остановился и стиснул руки. Господи, какой я болван! Поцеловал ей руку в первую же встречу, она подумает, что я всем девушкам целую руки, и не захочет больше со мной говорить. Эх, ладно, что сделано, то сделано. Хотел бы я поцеловать ее в губы. Не забыть в четверг сказать ей про выставку в Лестерской галерее…
В ту ночь он долго лежал с открытыми глазами, не в силах уснуть, любовь к жизни переполняла его. Сколько всего предстоит увидеть, испытать, совершить, как много можно сделать и узнать! Как чудесно всюду бывать и все видеть вместе с Элизабет! Конечно, забавно будет съездить в Нью-Йорк, но, пожалуй, сперва надо повидать Старый Свет. Она что-то говорила про Париж и Испанию. Можно поехать вдвоем. Денег мало, вот проклятье. Ну, не беда, если чего-нибудь очень хочешь – непременно добьешься. Видно, я в нее влюблен? Вот блаженство будет целовать ее, и коснуться ее груди, и… Ребенка, конечно, заводить нельзя, это был бы ужас. Надо разузнать. Хорошо бы нам поехать в Париж, в Люксембургском саду в эту пору все зеленеет…
В ночной тиши где-то капала вода, упрямо вызванивала свою песенку. Снаружи долетали пронзительные свистки паровозов, такие далекие, что казались они чистой серебряной музыкой, и томили, и звали куда-то: «Поют, поют чуть слышно рожки в стране волшебной». Где он это вычитал? Ах да, Стивенсон. Забавно, братья Конингтон считали Стивенсона хорошим писателем…
Доброй ночи, Элизабет, доброй ночи, милая, милая Элизабет, доброй ночи…