Искушенья Иакова
После первых трех дней он, по крайней мере, надел на себя дерюгу и вообще несколько упорядочил свой быт, так что сыновья, когда они прибыли, застали его уже не в таком отчаянном состоянии. А с прибытием они помешкали, и скорбели и плакали вместе с Иаковом, поддерживали и утешали его их жены, поскольку они находились при доме (ибо жена Иуды, дочь Шуи, жила не здесь), а также Зелфа и Валла и маленький Вениамин, с которым он часто, обвив его руками, рыдал. Младшего своего сына он любил далеко не так, как Иосифа, и при взгляде на него глаза Иакова всегда невольно мрачнели, потому что тот стоил ему Рахили. Но теперь он пылко прижимал его к себе, называл, ради матери его, Бенони и клялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не пошлет его в дорогу — ни одного, ни даже с охраной; он заклинал его, чтобы тот всегда, даже когда вырастет, даже женатым человеком, жил здесь, на глазах у отца, опекаемый и оберегаемый, не уклоняясь ни на шаг от безопаснейшего пути, ибо в мире ни на что и ни на кого нельзя положиться.
Вениамин не противился этим заклинаниям, хотя они его несколько угнетали. Он вспоминал свои прогулки с Иосифом в рощу Адонаи; и мысль, что любимый и прекрасный никогда больше не будет с ним прыгать и помахивать вспотевшей его ручкой, никогда больше не будет ему рассказывать великих небесных снов, заставляя его, малыша, гордиться доверием к его разуму, вызывала у Вениамина горькие слезы. По существу, однако, он был неспособен представить себе то, что ему говорили об Иосифе, — что тот никогда не вернется, что брата уже нет на свете, что брат умер, — и он не верил этому, несмотря на наличие страшного знака, с которым не расставался отец. Естественная неспособность поверить в смерть есть отрицание отрицания и заслуживает положительного знака. Она есть беспомощная вера, ибо всякая вера беспомощна и сильна от беспомощности. Что касается Вениамина, то свою неукротимую веру он облекал в представленье о каком-то уходе. «Он вернется, — заверял он старика, гладя его. — Или переселит нас к себе». Иаков, однако, не был ребенком, он был обременен историями жизни и слишком горько изведал безжалостную действительность смерти, чтобы ответить на утешенья Бенони чем-нибудь иным, кроме печальной улыбки. Но, по существу, и он был совершенно не в силах утвердить это отрицание, и попытки Иакова отвергнуть его, уйти от необходимости примириться и с тем и с другим, и с действительностью и с ее невозможностью, — его попытки примириться с этим бесчеловечным противоречием были настолько разнузданны, что в наше время впору было бы говорить о помешательстве. В его кругу это, несомненно, значило перейти меру; но Елиезеру пришлось помучиться с отчаянными затеями и спекуляциями, которые занимали Иакова.
Известно, что на все уговоры он отвечал только; «С печалью сойду к сыну моему в преисподнюю». И тогда и позднее это обычно понимали в том смысле, что он не хочет больше жить и предпочитает умереть, чтобы соединиться с сыном в смерти, — так же понимали и горестные слова о том, что тяжело и прискорбно сводить седину в могилу такой печали. Так понять эти слова, конечно, тоже можно было. Но Елиезер слышал их иначе и полнее. Как ни дико это звучит, Иаков помышлял о возможности спуститься в преисподнюю, то есть к мертвым, и вывести оттуда Иосифа.
Мысль эта была тем нелепее, что освобождала истинного сына из подземной темницы и возвращала его опустевшей земле мать-супруга, а никак не отец. Но в бедной голове Иакова совершались самые смелые отождествления, а склонность к некоторой расплывчатости в понимании пола водилась за ним издавна. Для него никогда не существовало четкого различия между глазами Иосифа и глазами Рахили: то были ведь и в самом деле одни и те же глаза, и некогда он поцелуями стирал с них слезы нетерпенья. В смерти они окончательно слились для него в одну пару глаз, да и сами любимые существа слились в один двуполый желанный образ, так что и тоска о нем была, как все высшее, как сам бог, мужеско-женско-сверхполой тоской. Поскольку, однако, тоска эта жила в Иакове, а он жил в ней, то и сам Иаков был той же породы, — итог, с которым его чувства давно уже пришли в согласие. С тех пор как не стало Рахили, он был Иосифу и матерью и отцом; в этом отношении он взял на себя и ее роль, которая, пожалуй, даже главенствовала в его любви, и отождествление Иосифа с Рахилью дополнялось отождествлением с умершей себя самого. Двойственность бывает вполне любима только двойной любовью; как женская стать, она будит мужское начало, как мужская — женское. Отцовское чувство, которое видит в своем объекте и сына, и любимую сразу и к которому, следовательно, примешивается нежность, свойственная, скорее, любви матери к сыну, является, конечно, мужским, поскольку через сына оно направлено на любимую, однако в нем есть и нечто материнское, поскольку это любовь к сыну. Эта неопределенность благоприятствовала сумасшедшим замыслам Иакова, которыми он прожужжал уши Елиезеру и которые касались возвращения Иосифа к жизни по мифическому образцу.
— Я сойду, — твердил он, — к сыну моему в преисподнюю. Погляди на меня, Елиезер, разве в очертаниях моей груди нет уже чего-то женского? В мои годы природа, видно, уравнивается. У женщин появляются бороды, а у мужчин груди. Я найду дорогу в страну, откуда нет возврата, завтра я и отправлюсь в путь. Почему ты глядишь на меня с таким сомненьем? Разве это невозможно? Нужно только идти все время на запад и переправиться через реку Хубур, а там до семи ворот рукой подать. Прошу тебя, не сомневайся! Никто не любил его больше, чем я. Я буду как мать. Я найду его и спущусь с ним в самый низ, где бьет ключом вода жизни. Я окроплю его и отопру покрытые пылью запоры, чтобы он возвратился. Разве я этого уже однажды не сделал? Разве я не перехитрил Лавана и не ушел от него? С владычицей, что живет там внизу, я справлюсь не хуже, чем с Лаваном, и она еще скажет мне доброе слово. Почему ты качаешь головой?
— Ах, дорогой господин мой, я соглашаюсь с твоими намерениями, насколько могу, и допускаю, что сначала все пойдет по-твоему. Но не позже чем у седьмых ворот, при исполнении необходимых обрядов, неизбежно выяснится, что ты не мать…
— Конечно, — ответил Иаков и, несмотря на всю свою печаль, не смог подавить удовлетворенной улыбки. — Это неизбежно. Там увидят, что я не вскормил его, а родил… Елиезер, — сказал он, следуя за новыми своими мыслями, которые, отвлекшись от материнско-женского начала, перешли в сферу фаллическую, — я порожу его заново! Разве это невозможно — родить его еще раз, точно таким же, как прежде, Иосифом, и этим способом вывести его наверх? Ведь я, от которого он родился, еще жив; так почему же он должен погибнуть? Покуда я жив, я не дам ему погибнуть. Я пробужу его заново к жизни и, бросив семя, восстановлю образ его на земле!
— Но ведь уже нет Рахили, которая делила с тобой этот труд, а для того, чтобы появился на свет этот мальчик, оба ваших начала должны были соединиться. Но даже если бы она и была жива и вы родили бы снова, то все равно не повторились бы тот час и то положение звезд, которые пробудили к жизни Иосифа. Вы произвели бы на свет не его и не Вениамина, а нечто третье, никем не виданное. Ибо ничего не случается дважды, и все здесь навеки тождественно только себе.
— Но в таком случае оно не должно умирать и исчезать», Елиезер! Это же невозможно. То, что бывает на свете лишь один раз, не имеет тождественного себе ни рядом с собой, ни после себя, и не восстанавливается ни с какими круговоротами времен, — это не может быть уничтожено, не может пойти на съедение свиньям, я этого не принимаю. Ты прав, чтобы породить Иосифа, нужна была Рахиль и, кроме того, надлежащий час. Я это знал, я умышленно вызвал у тебя такой ответ. Ибо зачинающий есть лишь орудие творения, он слеп и сам не знает, что делает. Когда мы зачинали Иосифа, праведная и я, мы зачинали не его, а вообще что-то, и это «что-то» стало Иосифом благодаря богу. Зачинать не значит творить, зачинать значит погружать жизнь в жизнь в слепом веселье; а творит Он. О, если бы жизнь моя могла погрузиться в смерть и познать ее, чтобы зачать в ней и возродить Иосифа таким, каким он был! Вот о чем я помышляю, вот что имею в виду, когда говорю: сойду в преисподнюю. Если бы я мог, зачиная, перенестись в прошлое, в тот час, который был часом Иосифа! Зачем ты качаешь головой с таким сомнением? Я же и сам знаю, что это невозможно, но если я этого желаю, не качай головой, ибо бог устроил так, что я жив, а Иосифа нет на свете, и вопиющее это противоречие терзает мне сердце. Знаешь ли ты, что значит растерзанное сердце? Нет, ты этого не знаешь, для тебя это пустые слова, хоть ты и думаешь, что это «весьма прискорбно». А у меня сердце в буквальном смысле слова растерзано, и я вынужден думать наперекор разуму и помышлять о несбыточном.
— Я качаю головой, господин мой, от сострадания, видя, как ты противишься тому, что ты называешь противоречием, — тому, что ты есть, а сына твоего уже нет на свете. Это-то и составляет твою скорбь, которую ты многомощно выразил, предаваясь ей на куче черепков три дня подряд. А теперь тебе следовало бы постепенно покориться воле божьей, собраться с духом и не говорить больше таких нелепостей, как «я хочу зачать Иосифа заново». Возможно ли это? Когда ты его зачинал, ты его не знал. Ибо человек зачинает лишь то, чего он не знает. А если бы он стал зачинать по определенному замыслу, это было бы творенье, и человек возомнил бы себя богом.
— Ну, и что же, Елиезер? А почему бы ему и не возомнить себя богом, и разве он был бы человеком, если бы вечно не жаждал уподобиться богу? Ты забываешь, — сказал Иаков, понижая голос и наклоняясь поближе к уху Елиезера, — что в делах зачатия я втайне смыслю больше, чем многие: я умею стирать, когда нужно, грань между зачатием и творением и вносить в зачатие нечто от творчества, как в том убедился Лаван, когда белый скот зачинал у меня перед прутьями с нарезкой и рождал, к выгоде моей, пестрых ягнят. Найди мне женщину, Елиезер, похожую на Рахиль глазами и станом, такие, наверно, есть. Я зачну с ней сына, намеренно устремив глаза к образу Иосифа, который я знаю. И она родит мне его заново, отняв его у мертвых!
— Твои слова, — так же тихо отвечал Елиезер, — меня ужасают, и считай, что я их не слышал. Ибо мне кажется, что они идут не только из глубин твоего горя, но и из других, еще больших глубин. Кроме того, ты уже в годах и тебе вообще не пристало думать о зачатии, а тем более о зачатии с примесью творчества, это неприлично во всех отношениях.
— Не суди обо мне превратно, Елиезер! Я живой старик и еще отнюдь не похож на ангела, о нет, это уж я знаю. Я, право, хотел бы зачать. Конечно, — прибавил он тихо после короткого молчания, — силы мои подавлены сейчас скорбью об Иосифе, и возможно, что я от скорби не смог бы зачать, хотя я жажду зачать именно из-за скорби. Вот видишь, какими противоречиями терзает меня бог.
— Я вижу, что твоя скорбь — это сторож, призванный уберечь тебя от великого нечестья.
Иаков призадумался.
— В таком случае, — сказал он затем, все еще на ухо своему рабу, — нужно обмануть сторожа и сыграть с ним шутку, что нетрудно, поскольку он одновременно и помеха, и подстрекатель. Ведь можно же, Елиезер, сделать человека, не зачиная его, коль скоро зачать его мешают горе и скорбь. Разве бог зачал человека во чреве женщины? Нет, ибо никаких женщин не было, да об этом и подумать стыдно. Он сделал его таким, как хотел, своими руками, из глины, и вдунул в лицо его дыхание жизни, чтобы он жил на земле. Послушай, Елиезер, согласись! Давай сделаем изваяние из праха земного, из глины, наподобие куклы, длиной в три локтя и со всеми членами, чтобы оно было таким, каким увиделся человек богу, который и создал его по этому образцу. Бог видел человека, Адама, и создал его, ибо он творец. А я вижу одного, Иосифа, таким, каким я его знаю, и пробудить его к жизни мне хочется теперь гораздо сильнее, чем прежде, когда я его зачинал, не зная его. И перед нами, Елиезер, лежала бы кукла длиной с человека, лежала бы на спине, лицом к небу, — а мы бы стояли в ногах у нее и глядели в глиняное ее лицо. Ах, старший мой раб, у меня колотится сердце. Что, если бы мы это совершили?
— Что совершили, господин мой? До каких еще диковин додумалось горе твое?
— Разве я это знаю, старший мой раб, разве я могу это сказать? Только согласись и подтолкни меня к тому, чего я сам еще толком не знаю! Но если бы мы обошли это изваяние один раз и семь раз, я слева направо, а ты справа налево, и вложили листок в его мертвый рот, листок с именем бога… А я бы упал на колени и, заключив глину в объятья, поцеловал ее крепко-крепко, от всего сердца… Вот! — закричал он. — Гляди, Елиезер! Тело его краснеет, оно красно, как огонь, оно пылает, оно опаляет меня, а я не отхожу, я держу его в своих объятьях и целую его опять. Теперь оно гаснет, и в глиняное туловище хлещет вода, оно разбухает, оно истекает водой, и вот уже на голове пробиваются волосы, а на руках и на ногах вырастают ногти. А я целую его в третий раз и вдуваю в него свое дыханье, дыханье бога, и эти три стихии, огонь, вода и воздух, заставляют четвертую, землю, пробудиться к жизни, изумленно взглянуть на меня, который ее оживил, и сказать: «Авва, милый отец мой…»
— Мне очень, очень жутко все это слышать, — сказал Елиезер с легкой дрожью, — ибо можно подумать, будто я действительно согласился участвовать в таких сомнительных и диковинных делах и этот голем ожил у меня на глазах. Ты поистине отравляешь мне жизнь и весьма странно благодаришь меня за терпеливое участие в твоем горе и за то, что я служу тебе верной опорой: ты дошел уже до сотворения кумиров и колдовства и заставляешь меня, хочу я того или нет, участвовать в этом нечестии и видеть все собственными глазами.
И Елиезер был рад, когда прибыли братья; но они не были рады.