Путь-дороженька
Часть первая
I
Вдоль Дона до самого моря степью тянется Гетманский шлях. С левой стороны пологое песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безыменных озер; с правой – лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов – речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля.
* * *
Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками.
Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру:
– Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, казачки шерсть перечесывают, а наше дело – струну поглаживай да рукава засучай повыше, а то спина взмокнет!..
Приподнимая голову, улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохмативших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды.
Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал.
В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдяному оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами, высчитывает уступы на позвоночном столбе и долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине.
Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти репьи, колючки, солому, и в такт движениям руки качаются лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник.
– Давай, батя, полудновать? Солнце, глякось, куда влезло, почти в обеды.
– Полудновать? Погоди… Скажи на милость, сколько этого репья!.. Битый час гнусь над шерстью.
Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь.
– Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!..
– Ну, тяни, работа потерпит!
Сели за стол, не надевая рубах; не торопясь, хлебали щи, сдобренные постным маслом.
Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:
– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..
Задвигал скулами, улыбаясь, отец:
– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – и вздохнул. – Мать-покойница поглядела бы на тебя…
Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна – топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая, сплюнул под ноги.
– Ну и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.
– Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует.
– Я не за валенками пришел.
– А ежели не за ними, то присаживайся вот сюда, на бочонок, гостем будешь!
– В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!..
Посмеиваясь в кустистую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго сворачивал негнущимися пальцами цигарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал:
– Ничего не знаешь, дед Фома?
Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился.
– Что такое?
Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно.
– Красные жмут, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают – отступать… Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу – скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут. «Кузнец тут?» – спрашивают. «Тут», – говорю. «В два счета чтобы кобылицу подковал, ежели загубишь – плетью запорю!..» Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу – полковник, по погонам, и при нем адъютант. «Помилуйте, говорю, ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю». Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, что дело ихнее – табак!..
Сидор сплюнул, затоптал ногой цигарку.
– Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать.
Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру.
– Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать!
– Боюсь я, батя, брешет Сидор… Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет…
– Дай время, так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать!
Крепко сжал старик жилистый кулак, румянец чахло зацвел на обтянутых кожей скулах.
– Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!..
Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся.
– По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди, не виляя, до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!..
Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской запутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и, торопясь, покатилось под уклон.
II
На другой день в постовальню пришел офицер и с ним сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким крагам:
– Ты – Кремнев Фома?
– Я.
– По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя?
– Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!..
– Это не мое дело! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю: где они хранятся у тебя?
– Господин хорунжий!.. Ведь не по́том, кровью мы их поливали! Ведь это хлеб наш!..
У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов поблескивают.
– Говорят, ты большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!..
Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно.
– Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси во двор, подвода сейчас подъедет.
Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки.
Пунцовой яростью вспух хорунжий; роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но сдерживаясь, прохрипел:
– Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!..
Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь.
За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся – поношенная рубашка мягко расползлась у ворота – и, не размахиваясь, ударил старика в лицо.
Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью «нагана» в висок упал, вытягивая руки.
Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза; подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке.
– Руби его, Шустров!.. Я отвечаю!.. Да бей же, в закон твою мать!..
Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра, и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел.
Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался… Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь, и без стона все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала…
* * *
Когда очнулся Петька, приподнялся, качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови.
III
Через станицу лежит большой тракт.
На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских участков, соседних выселков. Через станицу на Северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса.
Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом и лазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот – охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка.
А по станице, по глухим сплюснутым переулкам вдоль хворостяных плетней ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев.
Прошел Петька до тюрьмы. У ворот – часовые.
– Эй ты, малый, не подходи близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо?
– Отца повидать… Кремнев Фома по фамилии.
– Есть такой. Погоди, спрошу у начальника.
Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки.
Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит есть. Тот, размахнувшись, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку.
– Тут к Кремневу парнишка пришел на свидание. Дозволите пропустить, ваше благородие?
Петька слышит, как в телефонной трубке хрипит чей-то лающий бас, слов не разберет.
– Погоди тут, тебя обыщут!..
Минуту спустя в калитку выходят двое казаков.
– Кто к Кремневу? Ты? Поднимай руки вверх!..
Шарят в Петькиных карманах, щупают рваный картуз, подкладку пиджака.
– Скидай штаны! Ну, сволочь, засовестился… Что ты, красная девка, что ли?..
Калитка хлопает за Петькиной спиной, гремит засов, мимо решетчатых окон идут в комендантскую, и из каждой щели на Петьку смотрят разноцветные глаза.
В длинном коридоре воняет человеческими испражнениями, плесенью. Каменные стены цветут влажным зеленым мхом и гнилыми грибами. Тускло светят жирники. У крайней двери часовой остановился, выдернул засов, пинком ноги распахнул дверь.
– Проходи!
Нащупывая ногами дырявый пол, протягивая вперед руки, идет Петька к стене. Сверху, сквозь малюсенькое окошечко, выдолбленное под самым потолком, просачивается голубой свет осеннего дня.
– Петяшка?.. Ты?!
Голос отца стучит перебоями, как у долго болевшего. Рванулся Петька вперед, на полу нащупал босой ногой войлок, присел и молча охватил руками перевязанную отцову голову.
Часовой стоит, прислонясь к растворенной двери, играет ремнем шашки, поет разухабистое «страдание».
Под сводчатым потолком испуганно шарахается эхо. Петькин отец, захлебываясь, сыплет бодрящим смешком, а в круглоглазое окошко с пола видно Петьке, как на воле клубятся бурые тучи и под ними режут небо две станички медноголосых журавлей.
– Два раза вызывали на допрос… Следователь бил ногами, заставлял подписать показания, какие я сроду не давал. Не-ет, Петяха, из Кремнева Фомы дуриком слова не вышибешь!.. Пущай убивают, им за это денежки платят, а с того путя-дороженьки, какой мне на роду нарисован, не сойду.
Петька слышит знакомый сипловатый смешок и с щекочущей радостью вглядывается в опухшее от побоев землисто-черное лицо.
– Ну, а теперя как же? Долго будешь сидеть, батяня?
– Сидеть не буду! Выпустят ноне или завтра… Они меня, сукины коты, за милую душу расстреляли бы, но боятся, что мужики иногородние забастовку сделают… А им это, ох, как не по нутру!
– Навовсе выпустят?
– Нет. Для пущей видимости назначают суд из стариков нашей станицы. Судить будут сходом… А там поглядим, чья сторона осилит!.. Бабушка Арина надвое сказала!..
Часовой у двери щелкнул пальцами и, притоптывая ногой, крикнул:
– Эй ты, веселый человек, прогоняй сына! Свидание ваше на нынче прикончилось!..
IV
Перед вечером в постовальню к Петьке прибежал соседский парнишка.
– Петро!
– Ну?
– Беги скореича на сход!.. Отца твово убивают на площади, возле правления!..
Не надевая шапки, опрометью кинулся Петька на площадь.
Бежал что есть мочи по кривенькому, притаившемуся у речки переулку. Впереди вдоль красноталого плетня маячила розовая рубашка соседского парнишки; ветром запрокидывало у него через голову желтые, выгоревшие под летним солнцепеком пряди волос, около каждого двора верещал пискливый рвущийся голосишко:
– Бегите на площадь! Фому-постовала убивают казаки!..
Из ворот и калиток выбегали кучки ребятишек, дробно топотали по переулку босыми ногами.
Когда подбежал к правлению Петька, на площади никого не было, переулки и улицы всасывали уходящих людей.
Возле ворот поповского дома толстая попадья, приложив к глазам руку лодочкой, смотрит на бегущего Петьку. У попадьи на ситцевое платье накинута шаль, в тонких ехидных губах застряла недоумевающая улыбочка. Постояла, глядя вслед Петьке, почесала ногою толстую, студнем дрожащую икру и повернулась к дому.
– Феклуша, где же постовала бьют?
– И вот тебе крест! Своими глазыньками видала, матушка, как его били!.. – По порожкам крыльца зашлепали шаги. К попадье, ковыляя, подбежала кривая кухарка, махая руками, захлебнулась визгливым голосом: – Гляжу я, матушка, а его ведут из тюрьмы на сходку. Казаки шум приподняли, ему хоть бы что! Идет, старый кобель, и ухмыляется, а сам собой весь черный до ужасти!.. Его еще допрежде господа офицеры били… Подвели его к крыльцу и как начнут бить, только слышу – хрясь!.. хрясь!.. – а он как заревет истошным голосом, ну, тут его и прикончили… кто колом, кто железякой, а то все больше ногами.
С крыльца правления, вихляя задом, сошел станичный писарь.
– Иван Арсеньевич, подите на минуточку!
Писарь одернул широчайшие галифе и мелким шагом, любуясь начищенными носками сапог, направился к попадье. Не дойдя шагов восемь, перегнул назад сутулую спину и, стараясь подражать интендантскому полковнику, небрежно приложил два пальца к козырьку фуражки.
– Добрый день, Анна Сергеевна!
– Здравствуйте, Иван Арсеньевич! Что это у вас за убийство было?
Писарь презрительно оттопырил нижнюю губу:
– Постовала Фому убили казаки за принадлежность к большевизму.
Попадья передернула пухлыми плечами и простонала:
– Ах, какие ужасы!.. Неужели и вы принимали участие в этом убийстве?
– Да… как сказать… Знаете ли, когда начали его, мерзавца, бить, а он, лежа на земле, кричит: «Убейте, от Советской власти не отступлюсь!» – тут, конечно, я его ударил сапогом – и сожалею, что связался. Одна неприличность только… сапог и брюки в кровь измарал…
– Я не воображала, что вы такой жестокий человек!
Попадья, прищурив глазки, улыбалась франтоватому писарю, а у крыльца правления Петька присел на мокрый от крови песок и, окруженный цветной ватагой ребятишек, долго смотрел на бесформенно-круглый кровянистый ком…
V
Летят над станицей журавли, сыплют на захолодавшую землю призывные крики. Из окошка постовальни смотрит, часами не отрываясь, Петька.
Пришел в постовальню Сидор-коваль, поглядел, как промеж двух кирпичей растирает Петька зерна кукурузы, вздохнул:
– Эх, сердяга, страданьев сколько ты принимаешь!.. Ну, ничего, не падай духом, скоро придут наши, легче будет жить! А завтра беги ко мне, я те муки меры две всыплю.
Посидел, нацедил сквозь прокуренные зубы сизую лужу махорочного дыма, наплевал возле печки и ушел, вздыхая и не прощаясь.
А легче пожить ему не довелось. На другой день перед закатом солнца шел через площадь Петька; из ворот тюрьмы выехали два казака верхами, между ними в длинной, ниже колен, холщовой рубахе шел Сидор. Ворот расшматован до пояса, в прореху видна обросшая курчавыми и жесткими волосами грудь.
Поравнялся с Петькой и, сбиваясь с ноги, голову к нему обернул:
– На распыл меня ведут, Петенька, голубчик, прощай! – Рукой махнул и заплакал…
Как в тяжелом, удушливом сне таяло время. Завшивел Петька, желтые щеки обметало волокнистым пушком, выглядел старше своих семнадцати лет.
Плыли-плыли, уплывали спеленатые черной тоскою дни. С каждым днем, уходившим за околицу вместе с потускневшим солнцем, ближе к станице продвигались красные: пухла, водянкой разливалась тревога в сердцах казаков.
Утром, когда выгоняли бабы коров на прогон, слышно было, как бухали орудия за Щегольским участком. Глухой гул метался над дворами, задремавшими в зеленой утренней мгле, тыкался в саманные стены постовальни, ознобом тряс слюдяные оконца. Слезал Петька с печки, накидывая зипун, выходил во двор, ложился около сморщенной старушонки-вербы на землю, скованную незастаревшим, тоненьким ледком, и слушал, как от орудийных залпов охала, стонала, кряхтела по-дедовски земля, а за кучей сгрудившихся тополей, смешиваясь с грачиным криком, захлебываясь, стрекотали пулеметы.
Вот и нынче вышел Петька во двор раньше раннего, прижался ухом к мерзнущей земле, обжигаясь липким холодком, слушал. Сонно бухали орудия, а пулеметы бодро, по-молодому выбивали в морозном воздухе глухую чечетку:
Та-та-та-та-та…
Сначала пореже, потом чаще, минутный перебой – и снова еле слышное:
Та-та-та-та-та…
Чтобы не мерзли колени, подложил Петька под ноги полу зипуна, прилег поудобнее, а из-за плетня простуженный голосок:
– Музыку слушаешь, паренек? Музыка занятная…
Дрогнул Петька, вскочил на корточки, а через плетень сверлят его из-под клочковатых бровей стариковские глаза, в бороде пожелтелой хоронится ухмылочка.
Угадал Петька по голосу деда Александра, Четвертого по прозвищу. Сказал сердито, стараясь переломить в голосе дрожь:
– Иди, дед, своей дорогой! Твое дело тут вовсе не касается!..
– Мое-то не касается, а твое, видно, касается?
– Не цепляйся, дед, а то пужану в тебя вот этим каменюкой, после жалиться будешь!
– Больно прыток! Прыток больно, говорю! Я тебя, свистуна, костылем могу погладить за такое к старику почтение!..
– Я тебя не трогаю, и ты меня не трожь!..
– Сопля ты зеленая, по-настоященски ежели разбираться, а тоже щетинишься!
Взялся дед за колья плетня и легко перекинул через огорожу сухое, жилистое тело. Подошел к Петьке, оправляя изорванные полосатые порты, присел рядышком.
– Пулеметы слыхать?
– Кому слыхать, а кому и нет…
– А мы вот послухаем!..
Петька, скосившись, долго глядел на растянувшегося плашмя деда, потом нерешительно сказал:
– За вербой ежели прилечь, дюжей слышно.
– Послухаем и за вербой!
Переполз дед на четвереньках за вербу, обнял оголенные коричневые корни руками, на корни похожими, и минуты на две застыл в молчании.
– Занятно!.. – Привстал, отряхая с колен мохнатый иней, и повернулся к Петьке лицом. – Ты, малец, вот что: я наскрозь земли могу все видать, а тебя с полету вижу, чем ты и дышишь. Слухать этую музыку мы могем до бесконечности, но мы с сыном не то надумали… Знаешь ты мово Яшку? Какого за большевизму пороли нашенские казаки?
– Знаю.
– Ну, так мы с ним порешили навстречу красным идтить, а не ждать, покель они к нам припожалуют!..
Нагнулся дед к Петьке, бородой щекочет ухо, дышит кислым шепотком:
– Жалко мне тебя, паренек. Вот как жалко!.. Давай уйдем с нами отсель, расплюемся с Всевеликим войском Донским! Согласен?
– А не брешешь ты, дед?
– Молод ты мне брехню задавать! По-настоященски выпороть тебя за такие подобные!.. Одна сучка брешет, а я вправду говорю. Мне с тобой торговаться вовсе без надобности, оставайся тут, коли охота!.. – И пошел к плетню, мелькая полосатыми портами.
Петька догнал, уцепился за рукав.
– Погоди, дедушка!..
– Неча годить. Желаешь с нами идтить – в добрый час, а нет, так баба с возу – кобыле легче!..
– Пойду я, дедушка. А когда?
– Про то речь после держать будем. Ты заходи нынче к нам ввечеру, мы на гумне с Яшкой будем.
VI
Александр Четвертый испокон века старичишка забурунный, во хмелю дурной, а в трезвом виде человек первого сорта. Фамилии его никто не помнит. Давненько, когда пришел со службы из Иваново-Вознесенска, где постоем стояла казачья сотня, под пьянку заявил на станичном сходе старикам:
– У вас царь Александр Третий, ну, а я хоть и не царь, а все-таки Александр Четвертый, и плевать мне на вашего царя!..
По постановлению схода лишили его казачьего звания и земельного пая, всыпали на станичном майдане пятьдесят розог за неуважение к высочайшему имени, а дело постановили замять. Но Александр Четвертый, натягивая штаны, низко поклонился станичникам на все четыре стороны и, застегивая последнюю пуговицу, сказал:
– Премного благодарствую, господа старики, а только я этим ничуть не напужанный!..
Станичный атаман атаманской насекой стукнул:
– Коли не напужанный – еще подбавить!..
После подбавления Александр не разговаривал. На руках его отнесли домой, но прозвище Четвертый осталось за ним до самой смерти.
Пришел Петька к Александру Четвертому перед вечером. В хате пусто. В сенцах муругая коза гложет капустные кочерыжки. По двору прошел к гуменным воротцам – открыты настежь. Из клуни простуженный голосок деда:
– Сюда иди, паренек!
Подошел Петька, поздоровался, а дед и не смотрит. Из камня мастерит молотилку, рубцы выбивает, стоя на коленях. Брызжут из-под молота ошкребки серого камня и зеленоватые искры огня. Возле веялки сын деда, Яков, головы не поднимая, хлопочет, постукивает, прибивая к бортам оборванную жесть.
«К чему хозяйствуют-то, в зиму глядя?» – подумал Петька, а дед стукнул последний раз молотком, сказал, не глядя на Петьку:
– Хотим оставить старухе все хозяйство в справности. Она у меня бедовая, чуть что – крику не оберешься! Может, кинул бы свою справу как есть, но опасаюсь, что нареканиев много будет. Ушли такие-сякие, скажет, а дома хоть и травушка не расти!..
Смеются у деда глаза. Встал, похлопал Петьку по шее, сказал Якову:
– Кончай базар, Яша! Давай вот с постоваловым сынком потолкуем насчет иного-прочего.
Выплюнул Яков изо рта на ладонь мелкие гвоздочки, которыми жесть на веялке прибивал, подошел к Петьке, губы в улыбку растягивая:
– Здорово, красненький!
– Здравствуй, Яков Александрович!
– Ну как, надумал с нами уходить?
– Я вчера деду Александру сказал, что пойду.
– Этого мало… Можно с дурной головой собраться в ночь, и прощай станица! А надо памятку по себе какую-нибудь оставить. Оченно мы много добра от хуторных видели! Батю секли, меня за то, что на фронт не согласился идтить, вовсе до смерти избили, твово родителя… Эх, да что и гутарить!
Нагнулся Яков к Петьке совсем близко, забурчал, ворочая нависшими круглыми бровями:
– Про то знаешь ты, парнище, что они, кадеты то есть, артиллерийский склад устроили в станичных конюшнях? Видал, как туда тянули снаряды и прочее?
– Видал.
– А к примеру, ежели их поджечь, что оно получится?
Дед Александр толкнул Петьку локтем в бок, улыбнулся:
– Жу-уть!..
– Вот папаша мой рассуждает: жуть, говорит, и прочее, а я по-иному могу располагать. Красненькие под Щегольским участком находются?
– Крутенький хутор вчерась заняли, – сказал Петька.
– Ну вот, а ежели, к тому говорится, сделать тут взрыв и лишить казачков харчевого припасу, а также и военного, то они будут отступать без огляду до самого Донца! Во!..
Дед Александр разгладил бороду и сказал:
– Завтра, как толечко начнет смеркаться, приходи к нам на это самое место… Тут нас подождешь. Прихвати с собой, что требуется в дорогу, а за харч не беспокойся, мы свово приготовим.
Пошел Петька к гуменным воротцам, но дед вернул его:
– Не иди через двор, на улице люди шалаются. Валяй через плетень, степью… Опаска, она завсегда нужна!
Перелез Петька через плетень, канаву, задернутую пятнистым ледком, перемахнул и мимо станичных гумен, мимо седых от инея, нахмуренных скирдов зашагал к дому.
VII
Ночью с востока подул ветер, повалил густой мокрый снег. Темнота прижухла в каждом дворе, в каждом переулке. Кутаясь в отцовский зипун, вышел Петька на улицу, постоял возле калитки, прислушался, как над речкой гудят вербы, сгибаясь под тяжестью навалившегося ветра, и медленно зашагал по улице ко двору Александра Четвертого. От амбара, из темноты, голос:
– Это ты, Петро?
– Я.
– Иди сюда, левей держи, а то тут бороны стоят. – Подошел Петька, у амбара дед Александр с Яковом возятся.
Собрались. Дед перекрестился, вздохнул и зашагал к воротам.
Дошли до церкви. Яков, сипло покашливая, прошептал:
– Петруха, ты, голубь мой ясный, неприметнее и ловчее нас… тебя не заметют… Ползи ты через площадь к складам. Видал, где ящики из-под патронов вблизи стены сложенные?
– Видал.
– На́ тебе трут и кресало, а это конопли, в керосине смоченные… Подползешь, зипуном укройся и высекай огонь. Как конопли загорятся, клади промеж ящиков и гайда… к нам. Ну, трогай. Да не робей! Мы тебя тут ждать будем.
Дед и Яков присели около ограды, а Петька, припадая животом к земле, обросшей лохматым пушистым инеем, пополз к складам.
Петькин зипунишко прощупывает ветер, холодок горячими струйками ползет по спине, колет ноги. Руки стынут от земли, скованной морозом. Ощупью добрался до склада. Шагах в пятнадцати красным угольком маячит цигарка часового. Под тесовой крышей сарая воет ветер, хлопает оторванная доска. Оттуда, где рдеет уголек цигарки, ветер доносит глухие голоса.
Присел Петька на корточки, закутался с головой в зипун. В руке дрожит кресало, из пальцев иззябших выскакивает трут.
Черк!.. Черк!.. Еле слышно черкает сталь кресала о края кремня, а Петьке кажется, что стук слышен по всей площади, и ужас липкой гадюкой перевивает горло. В намокших пальцах отсырел трут, не горит… Еще и еще удар, задымилась багряная искорка, и светло и нагло пыхнул пук конопли. Дрожащей рукой сунул под ящики, мгновенно уловил запах паленого дерева и, приподнимаясь на ноги, услышал топот ног, глухие, стрянущие в темноте голоса:
– Ей-богу, огонь! А-а-а, гляди!!!
Опомнившись, рванулся Петька в настороженную темь, вслед ему грохнули выстрелы, две пули протянули над головой полоски тягучего свиста, третья брунжанием забороздила темноту где-то далеко вправо. Почти добежал до ограды. Позади надсадно кричали:
– По-жа-ар!.. По-жа-ар!.. – Стукали выстрелы.
«Только бы до угла добежать!» – трепыхается мысль в голове у Петьки.
Напряг все силы, бежит. Колючий звон режет уши. «Только бы до ограды!..»
Горячей болью захлестнуло ногу, ковыляя, пробежал несколько шагов, ниже колена по ноге ползет теплая мокреть… Упал Петька, через секунду вскочил, попрыгал на четвереньках, путаясь в полах зипуна.
Долго сидели дед с Яковом. Ветер турсучил в ограде привязанную к большому колоколу веревку и, раскачивая языки у маленьких колоколов, разноголосо и тихо вызванивал.
В темноте, возле складов, застывших посреди площади сутулыми буграми, сначала глухие, изорванные ветром голоса, потом рыжим язычком лизнул темноту огонь, хлопнул выстрел, другой, третий… У ограды топот, прерывистое дыхание, голос придушенный:
– Дедушка, помоги!.. Нога у меня…
Дед с Яковом подхватили Петьку под руки, с разбегу окунулись в темный переулок, бежали, спотыкались о кочки, падали. Миновали два квартала, когда с колокольни сорвался набат, звонко хлестнул тишину и расплескался над спящей станицей.
Рядом с Петькой дед Александр хрипит и суетливо вскидывает ногами. Петькины щеки щекочет его разметавшаяся борода.
– Батя, в сады!.. В сады держите!..
Перескочили канаву и остановились, переводя дух.
Над станицей, над площадью – словно треснула пополам земля. Прыгнул выше колокольни пунцовый столбище огня, густо заклубился дым… Еще и еще взрыв…
Тишина, а потом разом по всей станице взвыли собаки, снова грохнул онемевший было набат, истошный бабий крик повис над дворами, а на площади желтое волнистое полымя догола вылизывает рухнувшие стены складов и, длиннорукое, тянется к поповским постройкам.
Яков присел за нагим кустом терна, сказал потихоньку:
– Убегать теперь совсем невозможно. По станице хоть иголки собирай, ишь как полыхает!.. Да и ногу Петяшкину надо бы поглядеть…
– Надо подождать зари, пока не угомонится народ, а потом будем продвигаться до казенных лесов.
– Довольно пожилой вы человек, батя, а располагаете промеж себя, как дите! Ну, мыслимо ли это дело – ждать в станице, когда кругом нас теперя ищут? Опять ежели домой объявиться, то нас сразу сбатуют. Мы в станице первые на подозрении.
– Оно так… Ты верно, Яша, говоришь.
– Может, в нашем дворе, в катухе переднюем? – морщась от боли, спросил Петька.
– Ну, это подходящее. Там рухлядь есть какая?
– Кизяки сложены.
– Потихоньку давайте трогаться!.. Батя, и куда вы лезете передом? Шли бы себе очень спокойно позаду!
VIII
К утру в прикладке кизяков Яков с Петькой вырыли глубокую яму; чтобы теплее было, застелили ее снизу и с боков сухим бурьяном, спустились туда, а верх заложили сухой повителью, арбузными плетями, свезенными с бахчей для топки.
Яков порвал на себе исподнюю рубаху и перевязал Петьке простреленную ногу. Сидели втроем до самого вечера. Утром во двор приходили люди. Слышен был глухой разговор, лязг замка, потом голос совсем неподалеку сказал:
– Постовалов парнишка, должно, на хуторе работает. Брось, браток, замок выворачивать! На кой он тебе ляд? У постовала в хате одни воши да шерсть, там дюже не разживешься!..
Шаги заглохли где-то за сараем.
Ночью ахнул мороз. С вечера слышно было, как лопалась на проулке земля, с осени щедро набухшая влагой. По небу, запорошенному хлопьями туч, засуетился в ночном походе кособокий месяц. Из темно-синих круговин зазывно подмаргивали звезды. Сквозь дырявую крышу ночь глядела в катух.
В яме под кизяками тепло. Дед Александр, уткнув подбородок в колени, спит, всхрапывая и шевеля ногами. Петька и Яков разговаривают вполголоса.
– Батя, проснись! Когда вы разгуляете сон? В путь пора!
– Ась? В путь пора? Можно…
Долго и осторожно разбирали кизяки. Слегка приоткрыли дверь – на дворе, по проулку ни души.
Миновали крайний двор в станице, через леваду вышли в степь. До яра саженей сто ползли по снегу. Позади станица с желтыми веснушками освещенных окон пристально смотрит в степь. По яру до казенного леса шли тихо, осторожно, словно на зверя. Звенел под ногами ледок, снег поскрипывал. Голое каменистое днище яра кое-где запруживалось сугробом, по нему – голубые петли заячьих следов.
Яр одной отножиной упирается в опушку казенного леса. Выбрались на пригорок, поглядели вокруг и не спеша потянулись к лесу.
– До Щегольского нам опасно идтить не узнамши. Скоро фронт откроется – могем попасть к белым.
Яков, вбирая голову в растопыренные полы полушубка, долго высекал кресалом огонь. Сыпались огненные капли, сухо черкала сталь о кремень. Трут, натертый подсолнечной золой, зарделся и вонюче задымил. Яков два раза затянулся, ответил отцу:
– Я так полагаю: давайте зайдем к лесничему Даниле, как он есть наш прекрасного знакомства человек. У него узнаем, как нам пройтить через позиции, да кстати и Петяшку малость обогреем, а то он у нас замерзнет вчистую!
– Мне, Яков Александрович, не дюже зябко.
– Молчи уж, не бреши, парнишка! Зипун-то твой не от холода построенный, а от солнышка.
– Трогай, Яша, трогай, сынок!.. Смотри, куда Стожары поднялись, скоро полночь, – сказал дед.
Саженей полсотни не доходя до лесной сторожки, остановились… У лесника Данилы в окошке огонь, видно, как из трубы лениво ползет дымок. Месяц повис над лесом, неловко скособочившись.
– Должно, никого нет. Пойдемте.
Под сараем забрехала собака. Обмерзшие порожки крыльца скрипят под ногами. Постучались.
– Хозяин дома?
Из сторожки к окну прилипла чья-то борода.
– Дома. А кого бог принес?
– Свои, Данила Лукич, пущай за-ради Христа обогреться!
В сенцах пискнула дверь, засов громыхнул. На пороге стал лесничий, из-под правой руки глядит на гостей, а в левой винтовку за спину хоронит.
– Никак, ты, дед Александр?
– Он самый… Пущай переночевать-то?
– Кто его знает… Ну, да проходите, небось уместимся!
В комнатушке жарко натоплено. Возле печи на разостланной полсти лежат трое – в головах седла, в углу винтовки. Яков попятился к двери.
– Кто это у тебя, хозяин?
С полсти голос:
– Аль не узнал станишников? А мы вас со вчерашнего дня поджидаем. Думаем, все одно им казенного леса и Даниловой сторожки не миновать… Ну, раздевайтесь, дорогие гостечки, переночуем, а завтра без пересадки направим вас на царевы качели!.. Давно по вас веревонька плачет!..
Привстали казаки с полсти, за винтовки взялись.
– Вяжи поджигателям руки, Семен!..
IX
Двое спят на постели, третий сидит за столом, свесив голову; промеж ног у него винтовка. Лесник Данила кинул на пол дерюгу.
– Постели, дед Александр, все костям вольготнее будет!
– Смотри, жалостливый человек, как бы самому на ней спать не пришлось!.. Слышь, лесник? Возьми дерюгу!.. Они склады спалили, за такие дела и на морозе рядом с хозяйской сукой поспать не грех!..
Перед зарей запросился дед на двор:
– Пусти, сынок, сходить требуется по надобности…
– Ничего, дед, мочись в штаны либо в валенок!.. Завтра подвесим тебя на перекладину, там просохнешь!
В окна царапался немощный зимний рассвет. Встали казаки, умылись, сели завтракать. Яков неприметно шепнул отцу и Петьке:
– Бечевку я перетер ночью… Как дойдем до станицы – все врозь, – в леваду, а оттель в гору… в норы, откуда мы камень рыли… Тамотка сроду не возьмут нас!..
Шли связанные конопляной веревкой все трое за руки. Петька припадал на раненую ногу, скрипел зубами от ноющей боли.
Вот и станица, разметавшая по краям седые космы левад, словно баба в горячке. Когда свернули в первый проулок, Яков с перекошенным, побелевшим ртом рванул веревку и, виляя по снегу, кинулся в левады. Дед Александр и Петька следом. Все врозь. Сзади крик:
– Стой, стой, в заразу мать!..
Выстрелы и топот конских ног. Петька, перепрыгивая канаву, оглянулся: дед Александр упал, зарываясь простреленной головой в сугроб, и высоко взбрыкнул ногами.
Гора с верхушкой, опоясанной снегом, бежит навстречу. Глазными впадинами чернеют ямы, откуда казаки добывали камень. Яков нырнул первым, за ним Петька.
Извиваясь, обрывая одежду, царапая до крови тело об острые уступы, ползли в сырой, придавленной темноте. Иногда Петьку больно били по голове сапоги Якова. Нора раздвоилась, поползли налево. Петькины ладони в мерзлой глине, сверху за шиворот сочится вода.
Яма под ногами. Спустились и сели рядом.
– Горе мне!.. Батю, должно, убили, – прошептал Яков.
– Упал он возле канавы…
Глохнут, будто чужие, голоса. Темь липнет на веки.
– Ну, Петька, теперь они нас измором будут брать. Пропадем мы, как хорь в норе, а впрочем, кто его знает!.. Лезть к нам они побоятся. Эти норы мы с батей рыли еще до германской войны. Я все ходы знаю… Давай полозть дальше.
Ползли. Иногда упирались в тупик. Сворачивали назад, другую тропку искали…
* * *
В густой, вязкой тьме жались двое суток.
Тишина звенела в ушах. Почти не разговаривали. Спали, чутко прислушиваясь. Где-то вверху буравила землю вода. Просыпались, опять спали…
Потом, тыкаясь в стены, как слепые щенки, полезли к выходу. Долго блуждали, и внезапно больно и ярко стегнул по глазам свет.
У входа в каменную пещеру ворох серой золы, окурки, патронные гильзы, следы многих и многих человеческих ног, а когда выглянули – увидели: по дороге к станице на лошадях с куце подрезанными хвостами змеилась конница, серым клубом позади валила пехота, ветер полоскал малиновое знамя и далеко нес голоса, хохот, команду, скрип полозьев.
Выскочили. Бежали, падали. Яков махал руками и кричал высоким надорванным голосом:
– Братцы! Красненькие! Товарищи!..
Конница сгрудилась на дороге гнедой кучей лошадей.
Сзади напирала захлюстанная пехота.
Яков тряс головой, всхлипывая, кидался целовать стремена и кованые сапоги красноармейцев, а Петьку подхватили на руки, жмякнули в сани, в ворох духовитого степного сена, накрыли шинелями.
Покачиваются сани. Шинели пахнут родным кислым потом, как отцова рубаха когда-то пахла…
Кружится голова у Петьки, тошнотой наливается грудь, а в сердце, как жито майское после дождя, цветет радость. Чья-то рука приподняла шинель, нагнулось к Петьке безусое обветренное лицо, улыбка ползет по губам.
– Живой, дружище? А сухари потребляешь?
Суют Петьке в непослушный рот жеваные сухари, колючими варежками трут обмерзшие Петькины пальцы. Хочет он что-то сказать, но во рту ржаное месиво, а в горле комом стрянут слезы.
Поймал жесткую черную руку и к груди прижал крепко-накрепко.