Чужая кровь
В филипповку, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед – о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один – первый и последний. На него работал не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных – две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь – буря степная, летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:
– Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой идтить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должон и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру, – какой по двору шарит, неположенного ищет, – прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся…
На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:
А мы бьем, не портим боевой порядок.
Слу-ша-ем один да приказ.
И что нам прикажут отцы-командиры,
Мы туда идем – рубим, колем, бьем!..
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, «стременную», выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь?
Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда, откашлявшись, прислонится сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой.
* * *
Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца, усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, нянчил – как Петра, белоголового сынишку, когда-то – ненависть стариковскую, глухую.
Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.
Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:
– Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.
Порохом пыхнул дед:
– А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?
– Кто вешал, давно небось в земле червей продовольствует.
– И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь!
– Сказанул тоже… Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они, сердешные, отвыкли от такого виду, не призна́ют свово…
Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала.
Пропал сын – некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.
Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
– Пущай уж наше переходит! – подмигивал махновский пулеметчик. – Богатей, дед, нашим добром!..
Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною – когда холостеющая степь ложилась под ногами, покорная и истомная, – манила деда земля, звала по ночам властным, неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.
Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали, – мала ли Россия? – а однополчане-станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на Кубани где-то.
Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.
Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.
– Ты чего, старая? – спросит, кряхтя.
Помолчит та немного, откликнется:
– Должно, угар у нас… голова что-то прибаливает.
Не показывая виду, что догадывается, советовал:
– А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану?
– Спи уж. Пройдет и так!..
И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.
Но всё же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит:
– Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить.
Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие – скотину убирать – ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягнока – из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: «Ну как, батя, холодно на базу?»
Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть – вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношеную к груди прижала, качает, как дитя баюкает…
В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел, пену глотая с губ:
– Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты делаешь?!
Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил.
Только стал примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот покривило.
Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда торопливая.
В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела припозднившаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский парень, на образа второпях перекрестился.
– Здоро́во дневали!
– Слава богу.
– Слыхал, дедушка? Прохор Лиховидов из Турции пришел. Он ить с вашим Петром в одном полку служил!..
Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора не застал дома: уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрему.
Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей.
Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки.
Утро – бледная немочь – точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день прихорониться.
* * *
Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом:
– Прохор идет!
Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем. Скрипели на ногах у него кованые английские ботинки, и мешковато сидело пальто чудно́го покроя, с чужого плеча, как видно.
– Здоро́во живешь, Гаврила Василич!..
– Слава богу, служивый!.. Проходи, садись.
Прохор снял шапку, поздоровался со старухой и сел на лавку, в передний угол.
– Ну, и погодка пришла, снегу надуло – не пройдешь!..
– Да, снега нынче рано упали… В старину в эту пору скотина на подножном корму ходила.
На минутку тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый, сказал:
– Постарел ты, парень, в чужих краях!
– Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! – улыбнулся Прохор.
Заикнулась было старуха:
– Петра нашего…
– Замолчи-ка, баба!.. – строго прикрикнул Гаврила. – Дай человеку опомниться с морозу, успеешь… узнать!..
Поворачиваясь к гостю, спросил:
– Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня?
– Хвалиться нечем. Дотянул до дому, как кобель с отбитым задом, и то – слава богу.
– Та-а-ак… Плохо у турка жилось, значится?
– Концы с концами насилу связывали. – Прохор побарабанил по столу пальцами. – Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как обрызгала тебе голову… Как вы тут живете при Советской власти?
– Сына вот жду… стариков, нас докармливать… – криво улыбнулся Гаврила.
Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил резко и прямо:
– Говори: где Петро?
– А вы разве не слыхали?
– По-разному слыхали, – отрубил Гаврила.
Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу:
– В январе, кажись… Ну да, в январе, стояли мы сотней возле Новороссийского… Город такой у моря есть… Ну, обнакновенно стояли…
– Убит, что ли?.. – нагибаясь, низким шепотом спросил Гаврила.
Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса.
– Стояли, а красные прорывались к горам: к зеленым на соединенье. Назначает его, Петра вашего, командир сотни в разъезд… Командиром у нас был подъесаул Сенин… Вот тут и случись… понимаете…
Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла к кровати, крик распирал ей горло.
– Не вой!! – грозно рявкнул Гаврила и, облокотясь о стол, глядя на Прохора в упор, медленно и устало проговорил: – Ну, кончай!
– Срубили!.. – бледнея, выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку. – Срубили Петра… насмерть… Остановились они возле леса, коням передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу… – Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку. – Петро черк за луку, а седло коню под пузо… Конь горячий… не сдержал, остался… Вот и все!
– А ежели я не верю?.. – раздельно сказал Гаврила.
Прохор, не оглядываясь, торопливо пошел к двери.
– Как хотите, Гаврила Василич, а я истинно… Я правду говорю… Гольную правду… Своими глазами видал…
– А ежели я не хочу этому верить?! – багровея, захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову: – Одного сына убить?! Кормильца?! Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?! Брешешь! Не верю!..
А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда.
Из степи дул ветер, порошил снегом; темень, черная и строгая, громоздилась в голых вишневых кустах.
– Сынок! – позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал: – Петро!.. Сыночек!..
Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза.
* * *
В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шепотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многое не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками.
Председатель поручкался с Гаврилой и сразу, как обухом по затылку:
– Ну, признавайся, дед: хлеб есть?
– А ты думал как, духом святым кормимся?
– Ты не язви, говори толком: где хлеб?
– В амбаре, самой собой.
– Веди.
– Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?
Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал:
– Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец?
– А ежели я не дам? – прохрипел Гаврила, набухая злобой.
– Не дашь? Сами возьмем!..
Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную, смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков. Белокурый, закуривая, решил:
– Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать. – Оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле: – Сколько десятин будешь сеять?
– Чертову лысину засею!.. – засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь. – Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..
– Что ты, осатанел, что ли, остепенись, дед Гаврила!.. – упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой.
– Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..
Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным, насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой:
– Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили?.. – И, хмуря брови, резко переломил голос: – Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя – привяжи к зубам!.. За агитацию… – Не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал: – Сегодня же свези на ссыппункт!
Не то чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел – дрогнул от крика дико-хриплого:
– Где продотрядники?
Повернулся Гаврила – за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
Сочно треснул выстрел, и в тишине, вслед за выстрелом на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем.
Оцепенение прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго до жути тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнёю выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело затрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота хлынули конные.
Передний, в кубанке, на рыжем жеребце, горбатясь, приник к луке и закружил над головой шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим из-под лошадиных копыт.
Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец, подобравшись, взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-накрест рубил ползавшего в корчах продотрядника…
На гумне обрывчатый, неясный шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий крик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились.
По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша – станичный дурачок – взобрался на колокольню и, по глупому своему разуму, хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.
К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.
– Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от крыльца, подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.
– Оглох ты, черт?! Овес есть? – спрашиваю. – Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к корыту с кормом – в ворота вскочил еще один.
– По коням!.. С горы пехота…
Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.
Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую, в кровяных узорах дубленку белокурого.
* * *
До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице побитой собакой приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис, настигнутый пулей, председатель. Руки его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники, все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные люди; и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек запах мертвечины…
Белокурый лежал, неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая – так беспечно были закинуты его ноги одна за одну.
Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый, с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…
Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь. Прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца.
* * *
Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся, зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
На четвертый день с утра на щеках белокурого зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало, как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.
С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой.
В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым, окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью – слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошеная.
Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее – почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного, чьего-то чужого сына…
Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:
– Побереги товарища, старик!
– Поберегем! – твердо ответил Гаврила.
Текли дни и недели. Минули Святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:
– Это ты, старик?
– Я.
– Здорово меня обработали?
– Не приведи Христос!
Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка, беззлобно-простая.
– А ребята?
– Энти того… закопали их на плацу.
Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски потолка.
– Звать-то тебя как будем? – спросил Гаврила. Голубые с прожилками веки устало опустились.
– Николай.
– Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… – пояснил Гаврила.
Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.
* * *
Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.
С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдяном оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость… Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.
Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною, в майском цвету. От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как видно, отработала свое.
Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.
Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:
– Ты спишь, старая?
– А что тебе?
– На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить надеть нечего.
– Сама знаю! Я ить надысь достала.
– Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?
– Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!
Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и, торжествуя, поднял голову:
– А папах? Папах небось забыла, старая гусыня?
– Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..
Гаврила досадливо кашлянул и примолк.
Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи.
Был на исходе март.
* * *
– Сегодня встану, отец!
Несмотря на то что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:
– Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!
Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.
Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названый сын – Петро:
– Хлеб отвез тогда?
– Отвез… – нехотя буркнул Гаврила.
– Ну, и хорошо сделал, отец!
И опять от слова «отец» потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду – с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, – провожал Гаврила нового сына беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!
Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.
Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
– Откель же ты родом, сынок?
– С Урала.
– Из мужицкого сословия?
– Нет, из рабочих.
– Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?
– Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства там.
– А хлеб забирать это как же пристроился?
– Из армии послали.
– Ты что же, у них за командира был?
– Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к этому вел:
– Значится, ты партейный?
– Коммунист, – ответил Петро, ясно улыбаясь.
И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.
Старуха, выждав время, спросила с живостью:
– А семья-то есть у тебя, Петюшка?
– Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
– Родители, должно, помёрли?
– Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…
– Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
– Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно:
– Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за ро́дного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас, стариков, Петро…
За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
Под ветром тосковали ставни.
– А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!.. – Гаврила с деланой веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
Как видно, обдумывал ответ. И, решившись, оборвал стук, тряхнул головой:
– Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
– А там, может, навовсе останешься! – закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком – не знаю.
* * *
Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало вёдро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось – ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.
Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
На мгновение пришла мысль – изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
– Тебе, сынок, письмо откель-то.
– Мне? – удивился тот.
– Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
– Откель оно пришло?
– С Урала.
– От кого прописано? – полюбопытствовала старуха.
– От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
– В счет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
– Зовут на завод… Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
– Как же?.. Стало быть, поедешь? – глухо спросил Гаврила.
– Не знаю…
* * *
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную чернозёмь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
– Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…
– Аль плохо живется?..
– Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… Как же я могу жить тут? А совесть?..
– Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
– Чудно́ говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
– Не держу. Поезжай!.. – бодрясь, ответил Гаврила. – Старуху обмани… скажи, что возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… а то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
– А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..
* * *
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
– На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка. – Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. – Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
– Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… – И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: – Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
– Ворочайся!.. – цепляясь за арбу, кричал Гаврила.
«Не вернется!..» – рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926
notes