III
Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо, и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемехи в нетрезвом разбеге вилюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош…
Пообедав, прилег под арбу отдохнуть, и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон, увидел Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобранными в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его, Семкиных, собственных калош.
Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце.
* * *
Отец Семкин перед смертью отписал ему в вечность корову с телком да хворую жену с ворохом голых детей. Мать Семкина весной ходила по миру, под окнами краюхи собирала, ребята зиму голые копошились на печке, а летом безвылазно торчали в камышастой речке – благо там одежки-обувки не требуется. Телок на третий год выровнялся в диковинного быка-работягу, масти невиданно гнедой, собою ветвисторогий и грудастый; корова же от работы захляла, почти перестала доиться, кашляла и страдала неудержимым поносом. На этой-то худобе и работал Семка, а с такой справой да с семьей, где шестеро детей один одного нянчат, каждому известно – много не сработаешь.
Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннющий, неезженый проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу.
На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченый прикладок жита.
С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Степановна – Семкина мать – перекрестилась.
– Начинай, сынок, с господом!
И молотьба «с господом» началась.
Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам коровы, и на сухой изморщиненной коже ее крест-накрест припухали частые рубцы.
Насаживая второй посад, Семка сказал:
– Корову продадим, маманя… С нее толку, как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа.
Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали.
– Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит.
– Корова вот-вот отобьет, а ребята тыквой будут оправдываться…
– С тыквы у них животы вон пухнут…
Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли.
– А што зиму-то будем жрать? Хлеба, видишь, сколько? Сама посуди: намолотили пудов двадцать, до Святок пожуем, а там зубы на полку?..
– Может, бычка бы… Бычка бы, Сема, может, продали?..
– Постой, это как же? – бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка. – Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать… Как же можно так говорить?.
– Ну, а без коровы дети подохнут! – отрезала мать. На том разговор и кончился.