История одной карьеры
В предпоследнюю субботу каждого месяца в мастерской художника Бельтара собирались: депутат Ламбер-Леклерк (сейчас он уже помощник министра финансов), писатель Сиврак и драматург Фабер, автор той самой пьесы «Король Калибан», что еще недавно гремела на сцене театра «Жимназ».
В один из таких вечеров Бельтара представил друзьям своего двоюродного брата – молодого провинциала, решившего посвятить себя литературе.
– Этот мальчик, – объявил Бельтара, – написал роман. На мой взгляд, книга его ничуть не хуже других произведений подобного рода, и я прошу тебя, Сиврак, прочитать ее. У моего кузена нет никаких знакомств в Париже, он инженер и живет в Байе.
– Счастливый вы человек, – сказал юноше Фабер. – Сочинили роман, живете в провинции и ровным счетом никого не знаете в Париже! Ваша карьера обеспечена! Издатели тотчас начнут драться за честь «открыть» ваш талант, и если вы умело составите себе репутацию, то через год ваш успех затмит даже славу нашего друга Сиврака. Но послушайтесь моего совета: никогда не показывайтесь в столице! Байе… Это же замечательно – Байе. Мыслимо ли противиться обаянию человека, живущего в Байе? На вид вы славный малый, но таковы уж люди: чужую гениальность они выносят лишь на приличном расстоянии.
– Советую вам сказаться больным, – вмешался Ламбер-Леклерк, – очень многие добились успеха таким путем.
– Но что бы ты ни предпринимал, – сказал Бельтара, – ни в коем случае не бросай своей службы. Служба – это отличный наблюдательный пункт. Если же ты запрешься в своем кабинете, то через год станешь писать как профессионал: твои сочинения будут безупречны по форме и невыносимо скучны.
– Глупец! – презрительно воскликнул Сиврак. – «Служба – отличный наблюдательный пункт»! Как не стыдно умному человеку повторять такие пошлости! Да что может писатель найти в мире такого, что не жило бы уже в нем самом? Разве Пруст покидал свою обитель? Разве Толстой уезжал из своей деревни? Когда его спрашивали, кто такая Наташа, он отвечал: «Наташа – это я». А Флобер…
– Прошу прощения, что я решаюсь возражать тебе, – отвечал Бельтара, – но Толстого окружала многочисленная родня, и в этом был один из источников его силы. А Пруст часто бывал в отеле «Ритц», он имел множество друзей, и все это давало богатую пищу его воображению. Что же до Флобера…
– Ясно!.. – оборвал его Сиврак. – Но представь себе, что Пруст не мог бы черпать свои сюжеты из светской жизни – все равно у него нашлось бы что сказать. Пруст одинаково восхитителен, когда рассказывает о своей болезни, о комнате, где он жил, или о своей старой служанке. А кроме того, я берусь доказать тебе, что даже самого блестящего ума, у которого к тому же имеется возможность наблюдать жизнь в самых любопытных ее проявлениях, еще недостаточно для создания истинного произведения искусства. Взять, к примеру, нашего друга Шалона… У кого, как не у него, было больше возможности и времени наблюдать самые различные круги общества? Шалон был на короткой ноге с художниками, писателями, промышленниками и актерами, политическими деятелями, дипломатами, он имел доступ за кулисы театра, где разыгрывается человеческая комедия. А каков результат? Увы, мы знаем, чем это кончилось!..
– А в самом деле, что стало с Шалоном? – спросил Ламбер-Леклерк. – Что с ним? Кто из вас слыхал о нем?
– У нас с ним один издатель, – ответил Сиврак, – и я иногда сталкиваюсь у него с Шалоном, но наш друг делает вид, будто не узнает меня.
Наклонившись к хозяину дома, молодой провинциал вполголоса осведомился, кто такой Шалон.
– Сиврак, – сказал Бельтара, – расскажи-ка этому младенцу историю карьеры Шалона. Для человека его возраста пример этот может быть поучителен.
Сиврак встал и, пересев на край дивана, тотчас начал рассказ, построенный по всем правилам искусства. Его резкий насмешливый голос, казалось, рубил звуки.
– Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь слышать о знаменитом классе риторики лицея Генриха IV, выпуска 1893 года? Во всяком случае, он стяжал в академических кругах не меньшую известность, чем прославленный некогда выпуск Эколь Нормаль, где были, как вы знаете, Тэн, Прево-Парадоль, Сарсе и Эдмон Абу. Этот класс, как до сих пор твердит мне при каждой встрече один из наших старых учителей, был «колыбелью знаменитых мужей», потому что в этом классе одновременно учились Бельтара, Ламбер-Леклерк, Фабер и я. Ламбер-Леклерк, который тогда уже готовился к политическому поприщу и вместе с Фабером проводил все вечера на скачках…
– Никакого почтения к моему превосходительству… – вздохнул помощник министра.
– Вы, ваше превосходительство, были единственным из нас, чьи юношеские склонности уже тогда позволяли предсказать ваше будущее. Бельтара, напротив, не проявлял особенного интереса к живописи, а Фабер не выказывал ни малейшего расположения к драматургии. Наш преподаватель литературы, отец Гамлен, говорил ему: «Бедняга Фабер, наверное, вы никогда не освоите как следует французский язык». Суждение вполне справедливое, но ныне, кажется, отвергнутое невежественной публикой. Я же в те годы высшее эстетическое наслаждение находил в том, что рисовал Венеру на полях школьных тетрадей. Наш кружок дополнял Шалон.
Это был белокурый юноша с тонкими, приятными чертами лица. Он мало утруждал себя занятиями, зато много читал, столь же удачно выбирая любимых поэтов, как и галстуки. Безупречный вкус создал ему громадный авторитет в нашем кружке. Прочитав к тому времени историю общества «Тринадцати», мы вчетвером да еще Шалон решили создать по их примеру свою «Пятерку». Каждый член «Пятерки» дал клятву всегда и во всем поддерживать остальных. Мы условились, что деньги, влияние, связи – все, чего добьется любой из нас, – будет служить всем членам кружка. Это было прекрасно задумано, но замысел наш так и не претворился в жизнь – по выходе из лицея нам пришлось расстаться. Его превосходительство и я посвятили себя изучению права. Фабер, которому надо было зарабатывать на жизнь, поступил на службу в банк своего дядюшки. Бельтара занялся медициной. Окончательно нас разлучила военная служба, а затем и другие случайности судьбы. В течение шести лет мы почти ничего не слыхали друг о друге.
В Салоне 1900 года я впервые увидал картину Бельтара. Я был удивлен тем, что он сделался художником, но еще больше изумил меня его талант. Когда человек обнаруживает талант у друга детства, это неизменно повергает его в глубочайшее изумление. Хотя все мы понимаем, что любой гений кому-нибудь да приходился приятелем, все же почти невозможно свыкнуться с мыслью, что кто-то из твоих приятелей – гений. Я тотчас написал Бельтара, и он пригласил меня к себе. Мне понравилось в его мастерской, и я стал частенько наведываться к нему. После длительного обмена письмами и телеграммами мне удалось наконец созвать «Пятерку» на обед. Тут каждый из присутствовавших рассказал, чем он занимался после окончания лицея.
По воле случая трое из нас избрали отнюдь не тот путь, который был уготован им родителями. Бельтара, вступив в связь с натурщицей, забавы ради написал с нее несколько картин, которые оказались весьма удачными. Эта женщина и ввела его в круг художников. Он стал учиться живописи, добился на этом поприще успеха и спустя несколько месяцев окончательно оставил занятия медициной.
Затем он поехал на юг Франции – в те края, где родился и вырос. Он написал здесь множество портретов марсельских торговцев и их жен и заработал на этом тысяч двадцать франков. Это позволило ему, когда он возвратился в Париж, работать над тем, что его интересовало. Он показал мне несколько полотен, где он «утверждал свое творческое “я”», как говорили тогда критики.
Фабер, чья одноактная пьеса была сыграна любителями во время одного из вечеров в доме его дяди, удостоился восторженной похвалы со стороны некоего старого драматурга, дядюшкиного приятеля. Этот добряк почувствовал расположение к Фаберу и рекомендовал театру «Одеон» первую пьесу нашего товарища – «Степь». Ламбер-Леклерк служил секретарем сенатора от департамента Ардеш, и тот обещал выхлопотать ему должность супрефекта. Я же успел написать к тому времени несколько новелл, которые предложил вниманию «Пятерки».
Шалон молча слушал нас. Он сделал ряд тонких и справедливых замечаний о моих первых литературных опытах. Отметил, что сюжет одного из рассказов – как бы вывернутая наизнанку новелла Мериме, а в стиле слишком явно ощущается влияние Барреса, которым я в ту пору увлекался. Он успел побывать на пьесе Фабера и, выказав поразительное понимание драматургических приемов, растолковал автору, как лучше переработать одну из сцен. Вместе с Бельтара он обошел его мастерскую и с удивительной тонкостью и глубиной рассуждал об импрессионистской живописи. Разговорившись с Ламбер-Леклерком, он дал точный анализ политической ситуации в департаменте Ардеш, тут также обнаружив глубокое знание предмета. Все это снова укрепило наше прежнее убеждение, что из всех членов кружка самый блистательный, несомненно, Шалон. С искренней почтительностью мы попросили его, в свою очередь, поведать нам о своих успехах.
Получив в наследство восемнадцати лет от роду довольно значительное состояние, он поселился в маленькой квартире со своими любимыми книгами и, по его словам, приступил к работе сразу же над несколькими произведениями.
Первое было задумано как большой роман в духе гётевского «Вильгельма Мейстера» и должно было составить лишь первый том «Новой человеческой комедии». У Шалона родился также замысел театральной пьесы, в которой он собирался отдать дань одновременно Шекспиру, Мольеру и Мюссе. «Вы понимаете, что я имею в виду: она должна быть полна фантазии и иронии, легкости и глубины». Кроме того, он начал работать над трактатом «Философия духа». «В какой-то мере он будет перекликаться с Бергсоном, – пояснил он, – но я пойду гораздо дальше в области анализа».
Я навестил его, и мне, ютившемуся тогда в меблированных комнатах, квартира его показалась самым очаровательным уголком на свете. Старинная мебель, несколько копий статуэток из Лувра, отличная репродукция Гольбейна, полки с книгами в роскошных переплетах, рисунок Фрагонара – подлинник – все свидетельствовало о том, что хозяин квартиры – истинный художник.
Он угостил меня английской сигаретой удивительного цвета и аромата. Я попросил разрешения прочитать начало «Новой человеческой комедии», но Шалон еще не дописал до конца первую страницу. Его пьеса не продвинулась дальше заголовка, а в фундамент «Философии духа» было заложено лишь несколько карточек. Зато мы долго любовались прелестным миниатюрным изданием «Дон Кихота», снабженным восхитительными рисунками, которое он купил у соседнего букиниста, рассматривали автографы Верлена, изучали каталоги торговцев картинами. Я провел у него весь вечер – он был чрезвычайно приятным собеседником.
Итак, случаю было угодно вновь соединить «Пятерку», и наш кружок сплотился теснее, чем когда бы то ни было.
Шалон, как человек без всяких занятий, обеспечивал связь между членами кружка. Он часто проводил целые дни в мастерской Бельтара. С тех пор как Бельтара написал портрет миссис Джервис, супруги американского посла, наш приятель был в большой моде. К нему то и дело наведывались хорошенькие женщины – позировать для портрета и приводили с собой подруг, которым вменялось в обязанность присутствовать на очередном сеансе или оценить уже законченную работу. Мастерская была битком набита черноглазыми аргентинками, белокурыми американками, эстетствующими англичанками, сравнивавшими нашего приятеля с Уистлером. Многие из этих женщин приходили сюда ради Шалона, который развлекал их и очень им нравился. Бельтара, быстро оценив привлекательность нашего друга, умело использовал его обаяние. В его мастерской Шалона всегда ждало кресло, справа лежал ящик с сигарами, слева – кулечек с конфетами. Он являлся – и в мастерской все сразу оживлялось, а во время сеансов в его обязанности входило развлекать позирующую даму. Он сделался необходим еще и потому, что обладал редким даром художественной композиции. Никто лучше его не умел найти нужное обрамление и позу для той или иной клиентки. Наделенный поразительным ощущением цветовой гармонии, он не раз указывал художнику какой-либо ускользающий желтый или голубой тон, который необходимо было тотчас закрепить на полотне.
– Ты писал бы блестящие статьи о живописи, старина! – говорил Бельтара, восхищенный столькими его дарованиями.
– Знаю, – невозмутимо отвечал Шалон, – да только я не хочу разбрасываться.
В мастерской Бельтара он свел знакомство с госпожой Тианж, герцогиней Капри, Селией Доусон и миссис Джервис и от каждой получил приглашение на обед. Для них он был «литератор», друг Бельтара, – так они и представляли его своим гостям: «Господин Шалон, известный писатель». Он стал своего рода литературным советником модных красавиц. Они водили его с собой в книжные лавки и просили руководить их чтением. Каждой из них он обещал посвятить один из романов, которым предстояло войти в «Новую человеческую комедию».
Многие рассказывали ему о себе. «Прошу вас, поведайте мне историю вашей жизни, – говорил он. – Знание тайных пружин незаурядного женского ума необходимо мне, чтобы совладать с той огромной махиной, которую я задумал». Его приятельницы убедились, что он не болтлив, и очень скоро ему стали поверять все пикантные тайны парижского света. Стоило ему только появиться в каком-нибудь салоне, как к нему тотчас устремлялись самые очаровательные женщины. Привыкнув изливать ему душу, они вскоре нашли, что он замечательный психолог. Стали говорить: «Шалон – самый тонкий и умный из всех мужчин».
– Взяться бы тебе за психологический роман, – сказал я ему однажды. – Никто лучше тебя не сможет описать современную «Доминику».
– Не спорю, конечно, это так, – отвечал он мне с видом человека, обремененного множеством обязанностей и вынужденного отказываться от того, что он сделал бы с удовольствием, – но ведь мне нужно двигать мою махину… Как-никак я должен сосредоточиться на чем-то одном.
Часто Фабер заходил за ним в мастерскую и уводил на репетицию какой-нибудь новой пьесы. Со времени шумного успеха его «Карнавала» Фабер стал видной фигурой в театрах парижских бульваров. Бывают минуты, когда доведенные до изнеможения актеры и постановщик чуть ли не готовы бросить пьесу на произвол судьбы, – тогда-то Фабер прибегал к помощи Шалона, полагаясь на его свежий глаз. Тот блестяще справлялся с этой задачей. Он чувствовал динамику каждой сцены, внутреннюю устремленность каждого акта, безошибочно замечал фальшивую интонацию или чрезмерно затянувшуюся тираду. Поначалу актеров раздражал этот чужак, но очень скоро они привыкли считать его своим. Актеры, испокон веков враждующие с драматургами, полюбили этого человека, который сам ничего еще не создал. Он быстро завоевал известность в театральном мире, сначала как «друг господина Фабера», а затем и под собственным именем. Когда он с улыбкой входил в театр, капельдинеры сразу находили ему место. Вначале некоторые, а потом и все театры стали приглашать его на генеральные репетиции.
– Из тебя получился бы отличный театральный критик, – говорил Фабер.
– Пожалуй, – отвечал Шалон, – но все же каждому свое.
Когда членам «Пятерки» исполнилось по тридцать четыре года, я получил Гонкуровскую премию за свой роман «Голубой медведь», а Ламбер-Леклерк стал депутатом. К этому времени Фабер и Бельтара были уже хорошо известны. Дружба, соединявшая нас, нисколько не ослабела. Казалось, без всякого труда воплощается в жизнь тот смелый замысел, который так сильно занимал нас в лицее. Наш маленький кружок постепенно протягивал к разным слоям общества свои мощные и цепкие щупальца. Мы и впрямь представляли собой в Париже известную силу, чье влияние было особенно велико потому, что проявлялось не через официальные каналы.
Конечно, юридическое признание того или иного художественного союза влечет за собой определенные преимущества. Славу, завоеванную одним из его членов, публика невольно приписывает всем остальным. А название кружка, если только оно удачно выбрано, возбуждает любопытство. Так, если образованному человеку в 1835 году было простительно не знать, кто такой Сент-Бёв, то быть незнакомым с «романтиками» считалось позором. Однако неудобства, сопутствующие официальному существованию художественных объединений, пожалуй, еще очевиднее преимуществ. Упадок славы, как раньше ее блеск, захватывает всех членов кружка. Доктрины и манифесты становятся прекрасной мишенью для нападок. Одиночные бойцы менее уязвимы.
У каждого из нас была своя область деятельности, а потому мы не знали ни зависти, ни соперничества. Мы составляли влиятельную группу, спаянную взаимным восхищением. Когда один из нас проникал в какой-нибудь новый салон, он тотчас начинал так живо расхваливать четырех остальных членов кружка, что его тут же одолевали просьбами привести их. Леность ума до такой степени свойственна большинству людей, что они всегда готовы принять суждение, вынесенное каким-либо авторитетом. Фабера считали крупным драматургом, потому что так отзывался о нем я, я же слыл «глубочайшим из романистов», потому что это без конца повторял Фабер. Когда в мастерской Бельтара мы устроили свой прием – нечто вроде венецианского карнавала XVIII века, – нам без особого труда удалось собрать у себя весь цвет Парижа. Это был прелестный вечер. Хорошенькие женщины сыграли небольшую комедию Фабера в декорациях Бельтара. Разумеется, истинным хозяином дома все наши гости считали Шалона. У него было столько же свободного времени, сколько обаяния. И так получилось само собой, что он стал законодателем нашей светской жизни. Когда нам говорили: «Ваш обворожительный друг…» – мы знали, что речь идет о Шалоне.
Он по-прежнему ничего не делал – под этим я подразумеваю не только то, что он не добавил ни единой строчки к задуманному роману, как, впрочем, и к пьесе, и к «Философии духа», – нет, Шалон бездельничал в самом прямом смысле слова. Мало того что он не выпустил в свет ни одной книги, но он за всю свою жизнь не написал ни одной статьи в журнал, ни даже газетной заметки, ни разу не выступил с речью. И вовсе не потому, что ему было трудно добиться издания своих книг, – он был знаком, и притом весьма близко, с лучшими издателями и редакторами журналов. Нельзя также сказать, что это было следствием обдуманного решения навсегда остаться в роли наблюдателя. Слава привлекала Шалона, как и всех. Безделье его было результатом различных и взаимно переплетающихся причин – врожденной лености, неустойчивых интересов, своего рода паралича воли. Настоящий художник всегда болезненно раним, именно эта ранимость и не дает ему погрязнуть в повседневности, заставляет «парить» над ней. Шалон же слишком уютно расположился в жизни, она вполне его устраивала. Его безграничная леность отражала всю полноту его счастья.
К тому же не было писателя, который не называл бы нашего друга «мой дорогой собрат» и не посылал бы ему своих книг. По мере того как другие члены кружка поднимались по ступеням иерархической лестницы светского Парижа, где все строго отмерено, несмотря на кажущееся пренебрежение к условностям, Шалон тоже продвигался вперед, и ему также перепадали почести, заработанные тем или другим из нас. Мы всячески заботились о том, чтобы его самолюбие никоим образом не ущемлялось. Так свежеиспеченный генерал, слегка смущенный честью, которой, как он опасается, он мог быть обязан случаю, старается оказать протекцию старому приятелю по Сен-Сиру.
Понемногу около нас начали вертеться юноши, искавшие нашей поддержки. К Шалону, державшемуся с нами на равной ноге, они обращались не иначе как «дорогой мэтр», – поколение это славится осмотрительностью. Возможно, что в своем кругу они спрашивали друг друга: «А что он такое написал? Ты читал что-нибудь из его книг?» Случалось, какой-нибудь невежда начинал расточать ему хвалу за «Голубого медведя» или «Короля Калибана».
– Простите, – сухо отвечал несколько задетый Шалон. – Это и в самом деле стоящие вещи, да только не мои.
Впрочем, из нас пятерых он был единственным, охотно соглашавшимся просматривать чужие рукописи и давать советы, бесполезные, как все советы, но неизменно тонкие и мудрые.
Эта даровая слава складывалась постепенно и так естественно, что никого из нас не удивляла. Мы были бы изумлены и обижены, если бы кто-нибудь вдруг забыл пригласить нашего друга на одну из тех официальных церемоний, где собирается «литературный и артистический мир». Но никто никогда не забывал этого делать. Лишь изредка, когда судьба сталкивала нас с каким-нибудь прекрасным, живущим в бедности, одиноким и безвестным художником, отвергнутым публикой и государством, мы на мгновение, случалось, задумывались над парадоксальностью успеха, выпавшего на долю Шалона. «Да, – думали мы, – быть может, это и впрямь несправедливо, да что поделаешь? Так было, так будет. К тому же у того, другого, есть талант, выходит, он все равно в выигрыше».
Однажды утром, придя к Шалону завтракать, я застал у него усердного юношу, сортировавшего какие-то старые журналы. Шалон представил его: «Мой секретарь». Это был очень милый мальчик, только что окончивший Эколь де Шарт.
Позднее Шалон рассказал, что он платит своему секретарю триста франков в месяц и что расход этот несколько стесняет его.
– Да что поделаешь, – добавил он сокрушенно, – нашему брату трудно обходиться без секретаря.
Война 1914 года точно ударом сабли отсекла прежнюю жизнь. Бельтара пошел в драгуны, Фабер стал летчиком на Салоникском фронте, а Ламбер-Леклерк, заработав почетную рану, вернулся в парламент и вскоре сделался помощником министра. Шалон вначале был солдатом интендантства при каком-то складе, его отозвало оттуда ведомство пропаганды, и он закончил войну на улице Франциска I. Когда мы с Фабером демобилизовались, он оказался нам чрезвычайно полезен: за время нашего длительного отсутствия мы успели утратить контакт с парижским светом, он же, напротив, близко сошелся со многими влиятельными людьми.
Бельтара получил крест за военные заслуги. Фабер уже давно был представлен к награде. Ламбер-Леклерк добился от своего коллеги по департаменту искусств, чтобы я был включен в первую партию штатских, награжденных после заключения мира. «Четверка» угостила меня чудесным обедом с икрой, осетриной и водкой в одном из ресторанов, открытых русскими эмигрантами. Музыканты в шелковых рубахах исполняли цыганские мелодии. Нам показалось – может быть, под влиянием надрывных цыганских песен, – что Шалон в этот вечер был немного грустен.
Домой я возвращался вместе с Фабером, жившим по соседству со мной. Была прекрасная зимняя ночь. Шагая по Елисейским полям, мы говорили о Шалоне.
– Бедняга Шалон! – заметил я. – Все-таки горько, должно быть, в его возрасте, оглянувшись назад, увидеть ничем не заполненную пустоту!..
– Ты думаешь, он сознает это? По-моему, он просто великолепен в своей беспечности…
– Не знаю. Скорее всего он воспринимает жизнь в двух планах. Когда все идет хорошо, когда повсюду поют ему хвалу и наперебой зазывают к себе, он и не вспоминает, что не сделал ничего, чтобы заслужить такой почет. Но в глубине души он не может этого не сознавать. Тревога постоянно копошится в нем и прорывается наружу, как только вокруг него стихает восхищенный гул. Взять, к примеру, сегодняшний вечер, когда все вы с такой теплотой говорили о моих книгах, а я отвечал вам как умел, разве мог он не почувствовать, что самому-то ему нечего сказать о себе?
– Но бывают люди, начисто лишенные честолюбия, а потому не знающие зависти!
– Конечно, бывают, да только вряд ли Шалон из их числа. Человек такого рода должен быть либо предельно скромным, раз и навсегда сказавшим себе: «Все это для меня недосягаемо», либо непомерно гордым, провозгласившим: «Мне всего этого не нужно». А нашему Шалону нужно то же, что и всем, да только леность берет в нем верх над честолюбием. Уверяю тебя, положение его мучительное.
Мы долго говорили на эту тему – оба мы довольно охотно высказывали свои мысли на этот счет. На фоне ни с чем не сравнимого творческого бесплодия Шалона мы еще явственнее ощущали собственную плодовитость, и это приятное чувство возбуждало в наших сердцах острую жалость к другу.
Назавтра мы с Фабером отправились в министерство к Ламбер-Леклерку.
– Мы хотим, – сказал я ему, – поделиться с тобой мыслями, которые возникли у нас вчера после нашей встречи… Не думаешь ли ты, что Шалону неприятно видеть, что мы четверо украшены наградами и только он один остался в стороне? Не имеет значения, говоришь ты? Согласен, но ведь ничто вообще не имеет значения. Награда – это символ. Наконец, если она и впрямь лишена всякого значения, то почему бы Шалону не быть в числе награжденных, подобно всем нам и многим другим?
– Лично я не возражаю, – сказал Ламбер-Леклерк, – но для этого нужны какие-то заслуги…
– Что? – возмутился помощник министра из глубины дивана, на котором возлежал. – Не мог я сказать такую пошлость!
– Прости, но Фабер может подтвердить. Ты сказал: «Нужна хотя бы видимость заслуг…»
– Так-то лучше, – согласился Ламбер-Леклерк. – Ведь я не имел никакого отношения к ведомству искусства и не мог творить, что мне заблагорассудится. Помнится, однако, я сказал вам, что если только Шалон согласен получить награду по моему ведомству, дело нетрудно уладить.
– Все это, конечно, чепуха! – продолжал рассказчик. – Но готов признать – ты быстро сдался… Прошло немного времени, и Шалон также получил свой крест. Вручая ему ходатайство, которое он должен был подписать, я был несколько раздосадован тем, что он все это воспринял как нечто вполне закономерное. И я имел неосторожность сказать ему, что нам было нелегко вырвать для него эту награду.
– В самом деле? – спросил он. – А я, наоборот, полагал, что это чрезвычайно просто.
– Да, разумеется, если бы мы могли перечислить твои заслуги…
Но удивление его было так велико, что я поспешил переменить разговор.
Друзья и почитатели Шалона устроили в его честь небольшой банкет. Ламбер-Леклерк привел с собой министра национального просвещения, оказавшегося человеком весьма неглупым. Пришли также два члена Французской академии, член Гонкуровской академии, актрисы и просто светские люди. Атмосфера с самого начала была весьма приятная. Человек, если только не мучит его зависть или страх, в общем, животное незлобивое. А Шалон никому не мешал и каждому был симпатичен. Уж коль скоро представилась возможность обласкать его, все были рады стараться. В глубине души гости понимали, что герой вечера – это фикция, которую они сами создали. Они были даже признательны ему за то, что своим существованием он всецело обязан их покровительству, и в причудливом взлете его фортуны видели некое подтверждение собственного могущества – ведь только они исторгли эту славу из небытия. Людовик XIV неизменно благоволил к людям, которые были обязаны ему всем, и эта королевская черта всегда присуща избранникам судьбы.
За десертом один из поэтов прочитал прелестные стихи. Министр произнес небольшую речь «в тоне теплой дружеской иронии», как сказали бы братья Гонкуры. Он говорил о скрытом от глаз непосвященных, но глубоком влиянии Шалона на современную французскую литературу, о его таланте собеседника, о Ривароле и Малларме. Все обедавшие поднялись из-за стола и стоя приветствовали героя вечера. Затем Шалон произнес ответную речь, исполненную изящества и скромности. Его выслушали с большим участием и непритворным волнением. Одним словом, бывают же удачные вечера, а этот вечер оказался на редкость приятным.
Я отвез Шалона домой в своем автомобиле.
– Все было очень мило, – сказал я ему.
Лицо его осветилось счастливой улыбкой.
– Да, не правда ли? – отозвался он. – Но самое большое удовольствие доставила мне полная искренность всех гостей.
И он был прав.
Таким образом, карьера Шалона предстала нашим радостным взорам во всем великолепии, ровная и прямая, как королевская дорога. Ни единого пятнышка на ней, ни одного провала – преимущество ничтожества в том и состоит, что оно неуязвимо. В мечтах мы уже видели ленточку Почетного легиона в петлице нашего друга, а потом и галстук, свидетельствующий о принадлежности к высшим чинам этого ордена. Уже в некоторых знакомых домах поговаривали о том, не пора ли избрать Шалона в Академию. Княгиня Т. как-то даже коснулась этого вопроса в беседе с академиком, от которого зависели выборы «бессмертных». Он ответил: «Да, мы уже и сами подумывали, но сейчас это еще несколько преждевременно». Лицо Шалона постепенно обретало ту прекрасную просветленность, которую дает высшая мудрость или же полнейшая праздность, что, впрочем, быть может, одно и то же.
Как раз в это время к нему вдруг начала проявлять интерес миссис Глэдис Пэкс. Глэдис Ньютон Пэкс была богатой и хорошенькой американкой, которая, как почти все богатые и хорошенькие американки, проводила (да и сейчас проводит) большую часть года во Франции. У нее прекрасная квартира на улице Франциска I и дом на юге Франции. Ее муж, Уильям Ньютон Пэкс, был председателем правления «Юниверсал раббер компани» и нескольких железнодорожных акционерных обществ. Сам он жил в Европе только во время отпуска.
Все мы были давно знакомы с Глэдис Пэкс, которая страстно увлекалась современной литературой, живописью и музыкой. В пору дебюта Бельтара она уделила ему много внимания. Она покупала его картины, заказала ему свой портрет и помогла получить заказ на тот самый портрет миссис Джервис, который положил начало его славе художника. Два года подряд она говорила со своими друзьями лишь об одном Бельтара, давала обеды в честь Бельтара, устраивала выставки Бельтара и наконец пригласила его провести зиму в ее доме в Напуле, чтобы он мог там спокойно поработать.
Вскоре к Бельтара пришел успех, а успех начисто убивал интерес миссис Пэкс к своему протеже. Глэдис отличалась замечательным умом, но в своей любви к искусству напоминала некоторых биржевых спекулянтов – тех самых, что пренебрегают ценными бумагами и упорно интересуются лишь акциями, еще не известными широкой публике, но перспективными, как показывают добытые ими секретные и точные сведения. Ей нравились писатели, которых никто не издает, безвестные драматурги, чьи пьесы в лучшем случае раза три показал какой-нибудь авангардистский театр, музыканты типа Эрика Сати (до того, как у него появились последователи) или же эрудиты, посвятившие себя какой-нибудь редкой области знания, вроде индийских религиозных книг или китайской живописи.
Впрочем, среди людей, которым она покровительствовала, не было еще ни единой бездарности, не было даже посредственности. Глэдис предприимчива и наделена вкусом. Но страх впасть в банальность, вульгарность способен отвратить ее от самого лучшего, что есть на свете. Я не могу представить себе Глэдис Пэкс зачитывающейся Толстым или Бальзаком. Она одевается отлично, у лучшей портнихи, но тотчас бросает платье, даже самое изящное и любимое, как только узнает, что у него появился двойник. Точно так же она обращается со своими писателями и художниками: как только ее подруги начинают их признавать, она «уступает» их прислуге.
Кажется, я сам виноват в том, что она взяла на прицел Шалона. Однажды на обеде у Элен де Тианж меня посадили рядом с Глэдис. Случилось так, сам не знаю почему, что мы заговорили о Шалоне, и, помнится, я сказал:
– Нет, он никогда ничего не издавал, но у него большие замыслы и некоторые работы уже начаты…
– Вы видели их?
– Да, но я ничего не могу о них рассказать. Это чрезвычайно беглые наброски.
Я говорил без всякого умысла, но этого было достаточно, чтобы возбудить любопытство женщины типа Глэдис Пэкс. Сразу же после обеда она захватила Шалона в плен и, к великой досаде Элен, любившей, чтобы на ее приемах гости свободно переходили от одной группы беседующих к другой, весь вечер не отпускала его от себя. Я наблюдал за ними издали. «Мне следовало бы предвидеть это… – говорил я себе. – Ну, конечно же, Шалон для Глэдис Пэкс – прямо находка. Она ищет что-то свежее, никому не известное. Но никто не может похвастаться более узким читательским кругом, чем Шалон, у которого вообще нет читателей. И где найти что-либо более недоступное публике, чем его произведения, которые даже не написаны? Физик, добивающийся все большего разрежения воздуха в баллоне, стремится к абсолютному вакууму. Так и Глэдис Пэкс в поисках таланта, почти ни в чем себя не проявившего, неизбежно должна была столкнуться с пустотой. В лице Шалона она обрела ее. Это подлинный венец карьеры для обоих. Видно, я одним махом осчастливил двоих».
В самом деле, следующий день ознаменовал начало эры Шалона в жизни Глэдис Пэкс. Было условлено, что он обедает у нее три раза в неделю, что она придет к нему взглянуть на рукописи, а зимой увезет его в Напуль, «чтобы он мог спокойно поработать». Несколько дней меня мучил страх при мысли о первом знакомстве Глэдис Пэкс с рукописями Шалона. Я опасался, что даже она сочтет его заметки слишком незначительными. Но, как оказалось, я проявил излишнюю трусость и ошибся в своих предположениях. Я встретил Глэдис на другой день после ее визита к Шалону – она была в восторге.
– There is more in this… – сказала она мне. – В заметках и замыслах вашего друга больше оригинальных мыслей, чем в пространных сочинениях Генри Джеймса…
Все шло отлично.
Эта духовная идиллия продолжалась около двух месяцев. За это время Глэдис Пэкс успела оповестить весь Париж о том, что она решила заняться изданием произведений непризнанного гения, иначе говоря – нашего Шалона. Она уже нашла издателя и теперь была занята поисками переводчика, который перевел бы книгу Шалона на английский язык. Она представила Шалона всем знаменитым иностранцам, проезжавшим через Париж, – Джорджу Муру и Пиранделло, Гофмансталю и Синклеру Льюису. Затем, исчерпав все возможные способы действия, она потребовала, чтобы Шалон дал ей какой-нибудь текст.
Она удовлетворилась бы самой малостью, коротким эссе, небольшими заметками, даже несколькими страницами рукописи, однако Шалон, который, по своему обыкновению, и не думал приниматься за работу, ничем не мог ее порадовать. Он объявил ей это с безмятежностью, которая в ту пору ничем еще не была омрачена. Но Глэдис Пэкс не могла оставить гения «нераскрытым». Раз десять в жизни она уже брала под свое крылышко этих безвестных бедняг, робких людишек, которые непонятно почему наделены таинственным даром писать книги, создавать картины или сочинять музыку, и за какие-нибудь несколько месяцев превращала каждого в знаменитость, знакомства с которой все искали и перед которой благоговели. Эти метаморфозы доставляли ей живейшее наслаждение. Она твердо и с полным основанием верила в свое умение отыскивать таких людей и создавать им известность. Уж коль скоро она взяла на себя роль наставницы Шалона, он обязан был приняться за работу, хотел он того или нет.
Не знаю, как она добилась этого – скорее всего лестью, а может быть, заманчивыми обещаниями (в кокетстве я ее не подозреваю – я всегда знал, что Глэдис совершенно холодна и преисполнена добродетели), но однажды утром ко мне в сильном смущении явился Шалон.
– Я пришел спросить у тебя совета, – сказал он мне. – Глэдис Пэкс предлагает предоставить мне на зиму свой дом в Напуле, чтобы я мог там спокойно поработать. Сказать по правде, мне не очень-то хочется расставаться с Парижем… К тому же я не ощущаю сейчас прилива творческих сил… Но я знаю, что мое согласие доставит ей большую радость. Она сильно увлечена моим романом… Да и сама мысль о том, что, быть может, за несколько месяцев уединения я завершу свой труд, довольно заманчива…
«Завершить свой труд» – выражение это показалось мне забавным эвфемизмом, ведь, насколько мне было известно, Шалон даже не начинал работать над романом. Но поскольку он говорил с невозмутимой серьезностью, я не стал придираться к слову.
– Что ж, – отвечал я ему, – я в восторге от этой идеи. Миссис Пэкс тысячу раз права. Ты, бесспорно, обладаешь большим талантом, каждый день ты в самых обычных беседах с людьми расточаешь целые главы блестящей книги. Если женская забота и восхищение, а также спокойная обстановка помогут тебе наконец высказать мысли, которые, как мы хорошо знаем, просятся на бумагу, – все мы будем очень рады… Соглашайся, старина, ты доставишь мне этим большое удовольствие… Ты всем нам доставишь большое удовольствие…
Он поблагодарил меня и спустя несколько дней зашел проститься. За всю зиму мы получили от него лишь несколько открыток. В феврале я отправился в Напуль проведать его.
Дом Пэксов чрезвычайно красив, они реставрировали небольшой замок, возвышающийся над заливом и выстроенный в ярко выраженном провансальском стиле. Контраст между суровостью окрестного пейзажа и чуть ли не сказочным уютом, царящим в доме, производит впечатление волшебства. Сады спускаются вниз террасами; чтобы создать эти террасы на скалистом склоне, понадобилось доставить сюда горы бетона. За огромные деньги Пэксы вывезли из Италии кипарисы, живописной стеной обрамлявшие назойливо декоративный пейзаж. Когда я вошел в дом, дворецкий объявил мне, что господин Шалон занят. Ждать пришлось довольно долго.
– Ах, дорогой мой, – сказал Шалон, когда наконец соблаговолил выйти ко мне, – право, я не знал, что такое труд. Пишу, и ощущение радости, щедрости чувств не покидает меня. Мысли одолевают, оглушают. Перо не успевает запечатлевать образы, воспоминания, размышления, которые рвутся наружу. Скажи, знакомо это тебе?
Я смиренно признался, что лишь редко испытывал подобный пароксизм изобилия. Однако, сказал я, вполне естественно, что в этом он счастливее меня и что долгое молчание, видно, позволило ему накопить такой материал, который и не снился никому из нас.
Я провел весь вечер вдвоем с ним (миссис Пэкс еще не перебралась сюда из Парижа) и нашел в нем любопытные перемены. До сих пор один из основных секретов его обаяния таился в на редкость занимательной беседе. Мне самому, располагавшему лишь скудным досугом для чтения, было очень приятно иметь в лице Шалона человека, который читал решительно все. Ему я был обязан открытием наиболее интересных молодых писателей. Поскольку он выезжал каждый вечер то в театр, то на какой-нибудь светский прием, никто в Париже не знал больше его всевозможных историй, интимных драм, забавных анекдотов. А главное – Шалон был одним из тех редких друзей, с которым всегда можно поговорить о себе, о своей работе, чувствуя при этом, что твой рассказ действительно интересует его и что твой собеседник в это время не думает о чем-то своем. А это чрезвычайно приятно.
Однако человек, которого я увидел в Напуле, был совсем не похож на того, прежнего Шалона. Вот уже два месяца, как он не раскрывал ни одной книги, ни с кем не виделся. Он говорил только о своем романе. Я начал рассказывать ему о наших общих друзьях. Несколько минут он слушал меня, затем, вынув из кармана маленькую записную книжку, принялся записывать.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– О, пустяки, просто мне пришла в голову одна мыслишка, которая пригодится для моего романа, и я боюсь упустить ее…
Минуту спустя, когда я повторил ему остроумное словцо одного из заказчиков Бельтара, записная книжка снова оказалась тут как тут…
– Опять! Это уже похоже на манию!
– Дорогой мой, пойми: я вывел в своей книге персонаж, который кое-чем напоминает нашего Бельтара. То, что ты сейчас рассказал, может мне пригодиться.
Он весь был во власти того чудовищного всепоглощающего усердия, которое свойственно начинающим, исполнен рвения неофита. Я привез с собой несколько глав моей новой книги и собирался прочитать их Шалону, стремясь, как всегда, узнать его мнение. Но добиться, чтобы он выслушал меня, оказалось невозможным. Я пришел к заключению, что он стал невыносимо скучен. Но окончательно он вывел меня из терпения, когда начал с пренебрежением отзываться о писателях, перед которыми мы всегда преклонялись.
– Вот как, ты восхищаешься естественностью Стендаля? – спросил он. – И это тебя потрясает? Но в сущности, ни «Пармская обитель», ни «Красное и черное» не поднимаются над уровнем газетных «романов с продолжением». Мне думается, можно писать несравненно лучше…
Я был почти рад, когда пришло наконец время прощаться.
Вернувшись в Париж, я сразу по достоинству оценил, каким замечательным «импресарио» была Глэдис Пэкс. В столице уже много толковали о книге Шалона, и именно так, как надо. Здесь не было и следов той грубой и шумной рекламы, которая отталкивает утонченную публику. Глэдис, по-видимому, владела секретом создания романтической известности и умела окружить имя своего избранника неярким, таинственным ореолом. Поль Моран как-то сказал о ней, что она открыла «герметизм».
Со всех сторон меня засыпали вопросами: «Вы вернулись с юга? Видели Шалона? Говорят, книга его замечательна?»
Глэдис Пэкс провела весь март в Напуле и вскоре сообщила нам, что роман почти завершен, но Шалон ничего ей не показывал. Он заявил, что его детище представляет собой единое целое и знакомить кого бы то ни было с отрывками означало бы безжалостно разрывать ткань произведения.
Наконец в начале апреля она известила нас, что Шалон возвращается в Париж и что по его просьбе она в одну из ближайших суббот пригласит нас к себе – послушать чтение романа.
О, это чтение! Мы, наверное, никогда не сможем его забыть. Гостиную на улице Франциска I убрали точно для театрального спектакля. Свет был почти всюду потушен, горела лишь огромная венецианская лампа, чье молочно-белое сияние мягко освещало фигуру читавшего, рукопись и красивую ветку шиповника, стоявшую позади Шалона в вазе китайского фарфора. Телефон был выключен.
Слуги получили приказ ни под каким предлогом не тревожить нас. Шалон нервничал, держался с наигранной веселостью и излишним фатовством, а торжествующая миссис Пэкс вся сияла от радости. Она усадила его в кресло, поставила перед ним стакан воды, поправила абажур. Он надел толстые роговые очки, откашлялся и наконец начал читать.
После первых же десяти фраз мы с Фабером переглянулись. Есть такие виды искусства, где легко ошибиться в оценке, где новизна видения, оригинальность манеры ошеломляют зрителя настолько, что суждение его часто бывает несправедливым, но писатель – тот виден с первых же слов. И тут нам сразу открылось самое худшее: Шалон не умел писать, совсем-совсем не умел. Когда начинающий молод, наивность и непосредственность его книги могут показаться привлекательными. Шалон же писал плоско и глупо. От этого тонкого, столь искушенного человека мы скорее ожидали чрезмерной усложненности. Но столкнулись мы с совершенно иным – с романом, который могла бы написать мидинетка, – так назойливо выпирала в нем дидактика, унылая и примитивная. Когда Шалон подошел к третьей главе, нам – вслед за ничтожностью формы – открылась также ничтожность сюжета. Мы смотрели друг на друга с отчаянием. Бельтара еле заметно пожал плечами. Его взгляд говорил мне: «Ну кто бы подумал?» А Фабер качал головой и словно бормотал: «Возможно ли это?» Я же следил за Глэдис Пэкс. Понимала ли она, подобно нам, чего стоила книга Шалона? Сначала она слушала его с радостным удовлетворением, но вскоре стала беспокойно ерзать на стуле и время от времени вопросительно поглядывала на меня. «Какой провал! – подумал я. – Что же сказать ей?»
Читка длилась более двух часов, и за это время никто из присутствовавших не разомкнул рта. До чего же патетичны плохие книги, как беспощадно обнажено в них сердце писателя. Самые лучшие намерения проявляются с поистине детской беспомощностью, в них неудержимо раскрывается наивная душа автора. Слушая Шалона, я с изумлением обнаружил, что в душе его гнездился целый мир разочарований и грусти, мир подавленных чувств. Я подумал, забавно было бы написать книгу о человеке, сочинившем плохой роман, и дать полный текст этого романа, что позволило бы взглянуть на героя с неожиданной и совсем новой стороны. Шалон читал, и его чувствительность, выраженная в такой уродливо-нелепой форме, напоминала трогательную и смешную любовь чудовища.
Когда он закончил, некоторое время все хранили молчание. Мы надеялись, что нас выручит Глэдис Пэкс. В конце концов, ведь она была хозяйкой дома и устроительницей этого вечера. Но лицо ее дышало мрачной враждебностью. Бельтара, как истый сын юга, наделенный замечательным хладнокровием, понял, что надо спасать положение, и тут же экспромтом произнес подходящую к случаю тираду. Объяснив наше молчание волнением, он выразил благодарность миссис Пэкс, без которой, сказал он, никогда не была бы написана эта прекрасная книга. Обернувшись ко мне, он заключил:
– Сиврак, я полагаю, сочтет за честь отнести ее своему издателю.
– О, – сказал я, – моему или другому, все равно… Кажется, миссис Пэкс…
– Нет, зачем же другому? – живо возразил Шалон. – Твой издатель мне нравится, он знает свое дело. Если ты согласен взять на себя этот труд, я буду тебе очень признателен.
– Ну, разумеется, дорогой мой, нет ничего легче.
Молчание миссис Пэкс становилось неприличным. Она позвонила слугам, велела принести оранжад и печенье. Шалон начал прощупывать гостей – для полноты счастья ему нужны были конкретные высказывания.
– Что вы думаете об образе Алисы?
– Очень хорош! – сказал Бельтара.
– Не правда ли, мне удалась сцена примирения?
– Это лучший эпизод книги, – сказал Бельтара.
– О нет! – возразил Шалон. – Совсем нет. Самый лучший – это момент встречи Джорджаны с Сильвио.
– Ты прав, – согласился Бельтара, – эта сцена еще сильнее.
Миссис Пэкс отвела меня в сторону.
– Прошу вас, – сказала она, – будьте со мной откровенны. Ведь это жалкий, смешной лепет, не правда ли? Совсем-совсем безнадежный?
Я утвердительно кивнул головой.
– Как же это могло случиться? – продолжала она. – Если бы только я могла подумать… Но он казался таким умницей…
– Он и есть умница, дорогая миссис Пэкс. Талант писателя и светское остроумие – разные вещи. Но ошибиться тут немудрено.
– No, no, it’s unforgivable!.. А главное, нельзя допустить, чтобы книга вышла в свет. После всего, что я о ней говорила… Надо сказать ему, что это чушь, не правда ли, что это просто срам?
– Погодите, умоляю вас. Вы не представляете себе, какую рану вы ему нанесете. Завтра, встретясь с ним с глазу на глаз, я постараюсь объяснить ему все. Но сегодня пощадите его. Уверяю вас, иначе нельзя.
Назавтра, как только я попытался подвергнуть критике какую-то деталь его книги, Шалон встретил мое деликатное и робкое замечание с таким негодующим высокомерием, я почувствовал в нем такую болезненную настороженность, что мужество тут же покинуло меня. Долгий опыт убедил меня в полной бесплодности подобных попыток. К чему лишний раз представлять известную сцену из «Мизантропа» (акт I, явление 2-е)? Я знал, что в ответ услышу неизменное в таких случаях: «А я утверждаю, что стихи мои очень хороши», и у меня недостанет жестокости дать на это правдивый ответ. Разумнее было сразу же отступить. Уходя, я взял рукопись и тут же отнес своему издателю, которому я ее вручил, сказав лишь, что это книга Шалона.
– В самом деле? – переспросил он. – Это книга Шалона? Я просто в восторге, что получу ее. Я уже столько слышал о ней. Очень признателен вам, дорогой друг, что вы вспомнили обо мне. Как вы думаете, может быть, сразу предложить ему контракт на десять лет вперед?
Я посоветовал немного с этим повременить. У меня еще теплилась слабая надежда, что он прочитает книгу и откажется ее издавать. Но вы ведь все знаете, как делаются такие дела. Наши имена – мое и Шалона – служили издателю поручительством, и он отправил рукопись в набор, даже не просмотрев ее. Эта весть утешила Шалона, огорченного поведением своей покровительницы.
Миссис Пэкс три дня дожидалась результата моих усилий. Когда же она узнала, чем кончилось дело, то, как честная и неподкупная протестантка, сурово отчитала меня за малодушие, Шалону же написала сухое письмо, которое он на следующий день с удивлением и негодованием показал нам. Он долго искал причину, которая могла бы послужить объяснением столь вопиющей несправедливости со стороны Глэдис. В конце концов он остановился на одной версии, совершенно абсурдной, но избавлявшей его от унижения. Он вообразил, будто Глэдис Пэкс узнала себя в чуть-чуть смешной англичанке, выведенной в его книге. После этого он вновь обрел прежнюю безмятежную ясность и больше о Глэдис не вспоминал.
Спустя три месяца книга вышла в свет.
Первые отклики прессы были довольно доброжелательны. К Шалону все были слишком расположены, и никто не хотел огорчать его без надобности. Критики из числа его друзей сдержанно хвалили книгу, остальные отмалчивались.
Зато с потрясающей быстротой распространялась молва. Несколько дней подряд каждый, кого я встречал, бросался ко мне со словами: «Ну, что вы скажете о Шалоне? Виданное ли дело? Это же вовсе не простительно!» Через месяц весь Париж, не читая книги, уже знал, что ее и не стоит читать. В витринах книжных магазинов поблекли красивые обложки романа: сначала они из желтых сделались бледно-лимонного цвета, затем стали чернеть. К концу года весь тираж вернулся к издателю. Он безвозвратно потерял затраченные средства, а Шалон между тем уверял, будто его ограбили.
Провал книги немало озлобил его. Отныне он начал делить человечество на две категории людей: «те, кто хорошо отнесся к моей книге», и «те, кто плохо отнесся к ней». Это чрезвычайно осложняло наши связи с обществом. Когда мы устраивали обед, Шалон говорил:
– Нет, этого не зовите! Терпеть его не могу!
– Почему? – удивлялся Фабер. – Он умен и совсем неплохой малый.
– Неплохой малый? – возмущался Шалон. – Да он ни слова не написал мне о моей книге!
Этот человек, прежде такой скромный и обаятельный, теперь страдал невыносимым тщеславием. Он неизменно носил в кармане хвалебную рецензию, опубликования которой я добился с огромным трудом, и читал ее всем и каждому.
Когда какой-нибудь критик перечислял наиболее талантливых романистов нашего поколения, Шалон негодовал, не обнаружив в этом списке своего имени. «Биду – подлец!» – говорил он. Или: «От Жалу я этого не ждал!..» В конце концов, подобно тем безумцам, которые сначала уверяют, будто их преследуют соседи, а затем начинают считать своими врагами собственную жену и детей, он вдруг решил, что и «Пятерка» недостаточно хорошо отнеслась к его книге, и постепенно отдалился от нас.
Быть может, в какой-нибудь другой, менее искушенной среде он все еще находил то беспричинное и слепое уважение, которое мы так долго выказывали ему. Три раза подряд он не являлся на наши встречи. Бельтара написал ему, но ответа не получил. Тогда было решено, что я отправлюсь к нему как посланец всей «Четверки».
– Ведь в конце-то концов, – говорили мы, – бедняга не виноват, что лишен таланта!
Я застал его дома, он принял меня, но в обращении его сквозила холодность.
– Нет, нет, – отвечал он мне. – Все дело в том, что люди подлы, и вы ничем не лучше других. Пока я был у вас на ролях советчика, восторженного поклонника ваших талантов, вы оставались моими друзьями. Но как только я вздумал сам заняться творчеством, как только ты, да, именно ты, почувствовал во мне возможного соперника, ты сделал все, чтобы замолчать мою книгу.
– Я?! – воскликнул я. – Да если бы ты знал, сколько я предпринял усилий в твоих интересах…
– Знаю… Видел, как это делается: начинают за здравие, а выходит за упокой!..
– Боже мой, Шалон, ты чудовищно несправедлив! Да вспомни тот день, когда ты пришел ко мне сказать, что уезжаешь в Напуль, где сможешь наконец спокойно поработать. Ты колебался, говорил, что не чувствуешь подъема творческих сил, – если бы я не поддержал тебя тогда, ты бы остался. Но я ободрил тебя, похвалил твое решение!..
– Вот именно, – сказал Шалон. – Этого-то я никогда вам не прощу – ни Глэдис Пэкс, ни тебе.
Он поднялся, подошел к двери и распахнул ее, давая понять, что разговор окончен. Уходя, я успел расслышать следующие знаменательные слова:
– Вы загубили мою карьеру.
– Но всего любопытнее, – заметил Бельтара, – что Шалон был совершенно прав.