32
Театр начинается с вешалки? Похоже, что виселицы начнутся с театра.
Фантом материализовался. И в том, что лик оборотня ни единой черточкой не напоминал о волчьем оскале, была гениальная находка создателя. Художественное провидение, уловившее музыкальную гамму эпохи. Позывные ее.
У кинотеатров, где демонстрировался «Партийный билет», выстраивались длиннющие очереди. Перекупщики брали вдвое и втрое.
Вот, оказывается, какой он, враг народа... Мерзкий пес, ядовитая гадина, а как выглядит? Влюбиться можно! Разве такого раскусишь? Тем опаснее. Тем зорче следует всматриваться в лица. Никому нельзя доверять — ни жене, ни мужу. «Тип умного, смелого и этим еще более опасного врага»,— выразила общее мнение «Правда», откликнувшись на новаторскую ленту Ивана Пырьева похвальной рецензией. Шпион и предатель Советского государства, убийца Павел (артист Абрикосов) разоблачен женой Анной. Теперь зритель видит подонка глазами прозревшей советской женщины. Оборотень предстает в его истинном облике. Он жалок и мерзок, его хочется поскорее раздавить, как вредное насекомое.
Впечатление оказалось настолько сильным, что в органы стали поступать заявления, разоблачавшие инженеров и местных партийных работников, чем-то похожих на мужественного красавца Абрикосова. Усердно писали брошенные жены. Об этом со смехом рассказывал замнаркомвнудел Берман. Наверное, были сигналы и посерьезней.
За разносами театральных постановок, выставок живописи, творений зодчества зловеще проглядывало стремление подогреть истерию. Определенно что-то готовилось.
Призраки, коих гонят прочь, обретают свободу во сне. Поэтому театр — этот праздничный сон наяву — превратился в зону особого назначения. Подобно газетам, в которых — старая российская привычка — наловчились вычитывать между строк порой вовсе и несуществующее, освещенная сцена давала выход задавленным чувствам. В слове мудрецов и поэтов, в интонациях и манере актерской игры искали ответ на вопросы, которые лучше не задавать. И как восторженно, как созвучно бились сердца, когда казалось, что приоткрывается некая общая истина, где, как в волшебной чаше, можно увидеть свое тайное отражение.
Благосклонное внимание высочайшего мецената еще более распаляло страсти, кипевшие вокруг театральных подмостков. Тут скрещиваются не только видимые всеми прожектора с их разноцветными светофильтрами, но и лучи невидимые, подобно рентгеновским, просвечивающие насквозь грудные клетки и черепа. И часто в мертвенном свете неведомо где установленного экрана те, кому это положено, видели совсем не то, что в натуре. В замкнутом кругу самообольщения и начальство, и рядовая публика, всяк со своей колокольни, выискивали намеки.
Не проходило и недели без очередного разноса. И всякий раз звучал трагическим шепотом вопрос: «За что?» Редакционная статья «Сумбур вместо музыки», с которой начался театральный год (буквально на следующий день после триумфа маленькой Гели), была у всех на памяти. От нее отталкивались, как от эталона.
Но тут по крайней мере были ясны истоки: Сталин, разгневанный и музыкой, и сюжетом,— томление духа выливается в преступный бунт,— покинул ложу. Сложнее оказалось разобраться с набиравшими градусы обличениями «мейерхольдовщины». «Клоп», «Баня», «Мистерия-буфф» — это же наше, революционное. Это же Маяковский! «Лучший, талантливейший»... Но не перевелись памятливые умники на Москве.
Завзятые театралы вспоминали «Землю дыбом». Кое-кто сохранил и афишу той давней, двадцать третьего года, премьеры: «Красной Армии и Первому Красноармейцу РСФСР Льву Троцкому работу свою посвящает Всеволод Мейерхольд».
Вот и достукался. Негоже художнику заискивать перед властью? А как быть, если все вокруг государственное? И власть требует прославления, даже классику переиначивая в угоду себе?
— Театр, чуждый народу, обществоведению, истории,— изрекает Молотов, посетив премьеру в Камерном. Его дочурка Светлана, наморщив лобик, дает оценки почтительно склоненному режиссеру Таирову. Климент Ефремович, покровитель искусств, тоже поучает. На сей раз — автора пьесы.
На что уж Всеволод Вишневский — гроза гнилой интеллигенции и тот репреманда не избежал. Правда, дружеского, в форме совета: «Как это может получиться, чтоб погибала армия?» — «Даю слово большевика в три дня исправить концовку. Армия не погибнет, погибнет только комиссар». Так прямо и отрапортовал, в бравом военморовском стиле, с каким громил Булгакова, Пильняка, Колбасьева. Приказ дан, приказ выполнен. Злые языки говорили, что Вишневский приходил на читку с маузером, который, как пресс-папье, прижимал листы рукописи. Легко тому, кто так может, а кто не может? И причем, позвольте спросить, здесь святое искусство? Если Таирова с блистательной Коонен и тех начинают понемножку поклевывать, то с чем, извините, останемся? С театром зеков? Из зоны в лаг- клуб труппа шагает строем. Стрельников, сменив бушлат с номером на фрак, лезет в оркестровую яму. Начальник крепостного театра великой эпохи тоже дает премьеру — «Холопку».
Булгакова «Правда» ударила с особым коварством: «Внешний блеск и фальшивое содержание». Казалось бы, какую фальшивку можно усмотреть в постановке филиала МХАТа «Мольер»? Историческую? Но исторический фон достоверен. Идейную? Но без натяжки трудно перекинуть мосты от эпохи Людовика-Солнце к историческому материализму. Намек на абсолютизм? Хорошо-с, предположим на минуточку, что Людовик — это Он. Кто же тогда Мольер? Сам Булгаков?,.
То-то и оно, что все не так просто.
Рецензент высмотрел главное — общечеловеческую трагедию и, в чем, собственно, весь ужас, не постеснялся записать это в вину. Не в прямую, понятно, более тонко, через реплику Мольера (артист М. Курейко из Чимкента): «Ваше величество... ведь это же бедствие, хуже плахи... За что?!»
Вот именно: «За что?»
Чего и говорить: звучит убийственно современно. Отсюда и тон, и грозный оргвывод: «Яншин (Бутон) своей игрой лишь усугубляет порочность пьесы».
Бедолага Яншин просто подвернулся под руку. Играл талантливо, весело, не усугубляя. Требовалось за что-нибудь уцепиться, дабы сформулировать обвинение против драматурга и труппы, вот и хлопнули по Яншину (Бутон). Любой актер (персонаж) мог бы оказаться на его месте.
Тухачевский очень жалел, что не посмотрел «Мольера», прежде чем пьесу сняли с репертуара. Пожалуй, в этом году он вообще по-настоящему не бывал в театре. Только в Большом на закрытых спектаклях, когда полагалось быть.
А сейчас и пойти некуда: лето.
Разве сюда?
Московские труппы гастролировали по Союзу, и в помещении МХАТа играли украинские актеры. Давали «Много шума из ничего».
Тухачевский соблазнился и взял билет в ложу; только-только начался второй акт. Семья отдыхала на даче в Покровском-Стрешневе, возвращаться в пустую квартиру не хотелось, а ехать, хоть и недалеко, показалось поздновато.
После залитого светом фойе Михаил Николаевич не сразу разглядел в сумрачном бархатистом уединении единственного соседа, а узнав Радека, даже обрадовался:
— Карл Бернгардович?
— Что? — он встрепенулся.— Ах, это вы... Вот мы и встретились снова. Да вы, батенька, неисправимый театрал!
— Теория вероятностей, Карл Бернгардович.
Тухачевский вспомнил, что последний раз сидел рядом с Радеком на премьере в ГОСЕТе. Михоэлс играл Лира. И как играл! Об этом долго шумела театральная Москва. В антракте зашли за кулисы, поздравить. Масса букетов, корзин, полно народу. Кажется, были Качалов, Завадский, Иван Козловский, Андроников, Алексей Толстой... Словом, весь цвет. Потом у кого-то в гостях, когда Тухачевский оказался вдвоем с Михоэлсом, артист сделал неожиданное признание, надолго запавшее в душу:
— Я мог бы и хотел поставить «Гамлета» или «Ричарда Третьего», но отложил на будущее. Само время плачет слезами Лира. Это трагедия обанкротившейся ложной идеологии.
— А неблагодарность, предательство?
— Есть и это, но тема неблагодарности стара, как Ветхий завет. Она второстепенная у Шекспира.
— Что же тогда основное, Соломон Михайлович?.. Банкротство?
— Мы постигаем это через позднее прозрение Лира, когда, согбенный под ударами судьбы, он жаждет смерти. Помните?.. «Бездомные, нагие горемыки! Где вы сейчас? Чем отразите вы удары этой лютой непогоды в лохмотьях, с непокрытой головой и тощим брюхом?..» Как я мало думал об этом прежде...
«Много шума из ничего» шла своим чередом, а Тухачевский, почти непричастно к сцене, думал о том, как все тесно, почти роковым образом связано: жизнь, судьба, искусство, политика — разные лики единой реальности. И в центре — трагедия, смерть.
Шостакович и Пастернак это чувствуют. Пильняк — тоже... Загадочная кончина Фрунзе, непонятное убийство Котовского. Получала развитие именно та ноющая, как задетый нерв, мысль, что мимолетно коснулась сознания еще там, возле обсыпанного цветами гроба.
Горький умер вовремя. Новая эпоха требовала совсем иного искусства.
Шепот Радека отвлек Тухачевского от невеселых раздумий.
— Я тут затеял одну статейку,— Карлуша жарко дохнул в самое ухо.— Нельзя ли разжиться в этой связи последними данными о росте вооружений в капстранах? Англия меня особенно интересует.
— Думаю, это возможно. Здесь как раз Путна — позвоните ему. В случае чего, можете сослаться на меня.
— Вот спасибо!
В зале зажегся свет. Вяло похлопав, Тухачевский и Радек встали.
— Не хотите в буфет? Я бы выпил стаканчик сельтерской — умираю от жары.
— Не поможет. Лучше совсем не пить. Пожалуй, удеру»— Михаил Николаевич подал на прощание руку.— Уйма дел. Я ведь случайно заскочил.
Отпирая замок, Тухачевский слышал звонки телефона. Звонил Иона Якир:
— К тебе можно нагрянуть? — деловито спросил он.
— Жду,— так же коротко ответил Михаил Николаевич.
Якир приехал минут через десять.
— Я только что видел Шмидта... Ты знаешь, чтоонв тюрьме?
— Как тебе удалось! — поразился Тухачевский и покачал головой.— Когда ты приехал?
— Я здесь уже четвертый день... Меня отговаривали, но, пойми, я не мог иначе. Кузьмичев, Коля Голубенко... Что творится, Михаил Николаевич? — Якир говорил отрывисто, короткими затяжками хватая воздух после каждой фразы.— Ничего, если я закурю?
— Ты неважно выглядишь... Хочешь нарзану?
— Нет, а впрочем, давай.
— Присядем? — Тухачевский откупорил бутылку.— Льда нет, извини,— наполнил хрустальный фужер, подвинул пепельницу — тяжелую тропическую раковину.
— Чего там,— Якир жадно, большими глотками выпил и так же торопливо принялся глотать дым.
— Я знаю об арестах,— дав ему немного прийти в себя, сказал Тухачевский.— Ты поступил благородно, хотя, наверное, следовало семь раз подумать.
— При чем тут это? Умные головы отговаривали, но это выше меня. Какие мы коммунисты, если будем молчать в тряпочку? Что делается с людьми? Амелина как подменили. Разве что на колени не падал — не пускал в Москву. Не понимает, дурак, что если у нас под носом действительно орудовали шпионы и террористы, то наше место рядом с ними — в камере. Я был бы последним идиотом, если бы промолчал.
— Не горячись, все не так просто, как тебе кажется.
— По-твоему, Дмитрий — шпион, заговорщик?.. То- то и оно! Наших боевых товарищей обвиняют в диких, совершенно абсурдных вещах, а мы трясемся, как бы чего не вышло... В общем, я позвонил самому.
— Он тебя принял? — не проявив удивления и как бы заранее зная ответ, спросил Тухачевский.
— Сказал, что такими делами не занимается и посоветовал обратиться к Климу.
— Почему к Климу?.. Это уже совсем интересно.
— Разговор был неплохой, ты не думай. Правда, короткий.
— Ты хорошо помнишь, что он тебе сказал? Дословно.
— Дословно? «Не волнуйтесь, товарищ Якир, если они ни в чем не виноваты, их обязательно освободят...» Примерно в этом роде. Что еще в таких случаях говорят? Потом он завел речь о командировке во Францию, и стало как-то неудобно возвращаться к вопросу. Честно говоря, я думал, что он направит меня к Ежову.
— Понятно,— Тухачевский задумчиво размял пальцы. Включил настольную лампу: показалось темновато.— И что Ворошилов?
— Когда мы увиделись, я понял, что он уже в курсе. Слушал очень внимательно. С моими доводами вроде бы согласился, но объяснил, что обвинения крайне серьезные. Я продолжал настаивать, и он позвонил тут же, при мне, туда.
— Кому, интересно?
— Я так понял, что не Ягоде — выше.
— Ты, конечно, рубанул свое любимое: «Ручаюсь головой»?
— Поговорили спокойно. И вообще, сначала он отнесся довольно сочувственно... Это было утром, около десяти, а в шестнадцать часов меня вызвали. Тон был уже совершенно иной. Ознакомил с показаниями и сразу же закатил истерику. Потом немного остыл и, покрыв меня матом, стал изъясняться в любви. По- свойски, по-простому. Ты же знаешь его. А я сидел, словно в воду опущенный. Не из-за мата, конечно... В другой обстановке я бы ему показал, как орать, но тогда у меня язык отнялся. Ситуация просто дичайшая,— Якир раздавил окурок и тут же зажал в зубах новую папиросу,— Дмитрий признался, что хотел застрелить Ворошилова у меня в кабинете. Представляешь? Я не могу даже перечислить все, что там было: подготовка восстания, продажа Украины — бред сумасшедшего! Я так и сказал: «Ему место на Сабурке, а не на Лубянке».
— Сабурка — это что?
— Так, выскочило случайно, по старой памяти... Харьковская психиатричка. Как-то мне пришлось проведать там нашего парня-танкиста... Ворошилов, наверное, ничего не понял. Какая еще Сабурка? Меня, понимаешь, всего колотило, и потому спуталась последовательность, но существо от этого не страдает. Короче, я потребовал встречи с Дмитрием. И тут он испугался. Даже голову в плечи втянул. «Опомнись, Иона, не делай глупостей, ты восстановишь против себя всех, будет только хуже...» Известная песня. Он струсил, Миша! Ты понимаешь? Член Политбюро, нарком!
— Странно, что тебя это удивляет.
— Нет, таким я его еще не видел. Это была картина... И тут я вдруг успокоился. На душе мерзко, словами не передать, а в голове абсолютная ясность. Диспозиция, как говорится, определилась... «Климент Ефремович,— говорю,— я не раз имел удовольствие видеть вас в Киеве. Для КВО каждый ваш приезд был как праздник. Мой кабинет вы знаете. Как, по-вашему, можно там выстрелить — не важно в кого — и при этом остаться целым? Если Шмидт действительно замышлял нечто подобное, значит, он не в своем уме. Пусть его покажут врачам».
— Так и сказал? — впервые за все время оживился Тухачевский.— А он?
— Жалкое зрелище. Завел все ту же пластинку: «тяжелые обвинения», «признательные показания», «заговор» ~ И что меня больше всего насторожило — приплел зачем-то Туровского, мутно, расплывчато, дескать, и Семен чего-то такое «прошляпил». Значит, не у нас одних, а и в ХВО не все ладно. Тут я и напомнил ему приказ номер сто восемьдесят два. «В мешке,— говорю,— шила не утаишь. Если был заговор, то почему никто ничего не заметил? Почему заговорщики никак не проявили себя? И сколько их вообще, заговорщиков? Шмидт с Кузьмичевым? Маловато что-то для такого предприятия. С чем они собирались выступить? С танковым корпусом и авиабригадой? Абсурд получается, Климент Ефремович». И ты знаешь, он вдруг что-то такое понял. «А при чем здесь приказ?» — спрашивает. «Как же, товарищ нарком, объявили вы нам благодарность? Кучинскому, Дубовому, Амелину, Туровскому, мне?.. А за какие заслуги? За маневры, которые, как теперь выясняется, должны были увенчаться таким,— говорю,— фейерверком? Мы, выходит, «прошляпили», а вы нас за это по головке погладили? Сказавши «А», говори «Б»: пусть и нас тогда допросят в НКВД. Дубовой командовал «синими», Туровский — «красными», но маневрами руководил я. С меня и начинайте».
— «Безумству храбрых поем мы славу»,— через силу улыбнулся Михаил Николаевич. Смерть Горького не выходила из головы. Предчувствие, интуиция — называй, как хочешь, но оно подступало, неотвратимое. Разнородные признаки множились, складывались в еще фрагментарный, но давно предугаданный контур. Иона, забубённая головушка, так и не понял, в какую ввязался борьбу.— Выходит, ты на испуг взял?
— Не надо иметь семь пядей во лбу, чтоб сообразить. Когда касается собственной шкуры, он очень даже чувствительный. Сам вызвался переговорить с кем надо. Назавтра в десять тридцать мне устроили встречу,— не докурив папиросу и до половины, Якир потянулся за новой.— Я с трудом узнал Дмитрия, это был совсем другой человек. Лунатик, марсианин... Если бы ты видел его глаза!
— Где это было?
— В тюрьме, Миша, в тюрьме, в крохотной комнатушке без окон... «Правильно ли записаны ваши показания?» — спросил я. «Нет, неправильно,— отвечает,— никакого покушения против товарища Ворошилова я никогда не замышлял». Как тебе нравится? Он хотел что-то добавить, но они не разрешили: «Никаких подробностей». Ничего не поделаешь, раз не положено. Дмитрий спросил, могу ли я передать его письмо Ворошилову. Я сказал, что могу.
— И что он пишет?
— Я вручил, не читая. Полагаю, что так будет правильнее. Есть, понимаешь, нюансы... Пусть разбираются сами.— Якир сосредоточенно замолк, заново переживая тягостную сцену.— Вынужденно принимая письмо, Ворошилов повел себя странно и непоследовательно. Сначала поддакивал, почти лепетал, потом вдруг вскипел и разразился бранью. «Опять ты высовываешься! — бросил в сердцах.— Не умеешь ценить доброе* отношение. Смотри, Иона Эммануилович, не обожгись...»
— Будешь ожидать тут или вернешься к себе? — Тухачевский принес кухонное ведерко и вытряхнул пепельницу.
— Пока не знаю.
— Ты все сделал, как надо, даже больше, чем мог. Дальнейшее от тебя не зависит... Каков бы ни был результат. Мой тебе совет: отправляйся в Киев, пока твои орлы со страха не наделали глупостей.
— Пожалуй, ты прав. Тем более, послезавтра у нас Политбюро.
notes