С визитом у Тенгера
Он шел, спотыкаясь, глядя на небо, на котором свершалась ежедневная (а не «каждодневная», конечно) мистерия звездной ночи. Астрономия — такая, какую преподавали в школе, не привлекала его. Горизонт и азимут, углы и склонения, сложные вычисления, прецессии и мутации наводили на него ужасную скуку. Краткий очерк астрофизики и космогонии, затерявшийся среди других дисциплин, был единственным предметом, который пробуждал легкое беспокойство, граничащее с первобытным метафизическим волнением. Но «астрономическое беспокойство», столь близкое некогда высшим состояниям духа, ведущим к философским раздумьям, повседневность нынешнего времени быстро ликвидирует как ненужное излишество. Сейчас у Генезипа было впечатление, что он смотрит в звездное небо впервые в жизни. До сих пор оно было для него двухмерной плоскостью, покрытой более или менее светящимися точками. Несмотря на все теоретические знания, его чувственное восприятие неба укладывалось в рамки этой примитивной концепции. Теперь же пространство вдруг получило третье измерение, демонстрируя разные расстояния и нескончаемую перспективу. С бешеной силой устремленная в него мысль доносилась до далеких миров, стараясь познать их конечный смысл. Приобретенные прежде знания, лежавшие в памяти бесплодным грузом, начали теперь всплывать и систематизироваться, предназначаясь не для ответов на вопросы разума, а вырываясь возгласом изумления перед глубочайшей тайной, содержащейся в нескончаемости мира и пространства и во внешне простом факте, что все было именно таким, а не другим.
Над тремя известняковыми пиками Тройного Верха, словно огромный воздушный змей, поднимался Орион, влача на своем хвосте разъяренного Сириуса. Красная Бетельгейзе и серебристо-белый Ригель несли стражу по обе стороны Посоха, и своим острием разрезала пространство менее яркая Беллатрикс. Между Плеядами и Альдебараном спокойным, ровным светом светились две звезды-планеты: оранжевый Марс и свинцово-голубоватый Сатурн. Темная линия хребта, протянувшегося от Тройного Верха до северного выступа Сухого Седла, словно скелет допотопного ящера, четко вырисовывалась на фоне блестящей пыли Млечного пути, вертикалью уходящего за горизонт. Генезип так всматривался в звезды, что у него закружилась голова. Верх и низ исчезли — он завис в страшной, аморфной, лишенной качеств пустоте. В ту же секунду он на мгновение осознал нескончаемость пространства: все существовало и длилось именно сейчас. Вечность казалась ничем по сравнению с ужасом бесконечно длящегося нескончаемого пространства и существующих в нем миров. Как все это постичь? Это не-что невообразимое, но навязывается с абсолютной онтологической необходимостью. Все та же не разгаданная им тайна бытия, только теперь она замаскировалась иначе. Он метафизически одинок (надо бы с кем-нибудь соединиться?) в этом огромном мире, с которым нельзя прийти к соглашению — (понятия бессильны выразить ужас непосредственно данного!), — несмотря на это, и в чувстве одиночества тоже было какое-то болезненное наслаждение. Он ощутил вдруг свою незначительность в бесконечной паутине Вселенной — не столько по отношению к просторам звездного неба, сколько по отношению к своим чувствам к матери и княгине.
Генезип шел, повесив голову, с отчаянием вслушиваясь, как скрипит под ногами снег. Бесплодные минуты уходили в прошлое, расплавляясь в страдании. Его утомили звезды с их немым презрением и многозначительным подмигиванием. Ему не хотелось ничего — даже говорить с Тенгером, но он тащился дальше по инерции ранее принятого решения. Дорога шла в гору через сосновый бор. Покрытые смерзшимся снегом ветки деревьев, казалось, протягивают свои страшные белые лапы с черными когтями, творя над ним какие-то таинственные заклинания. Сквозь темную чащу предупреждающим об опасности сигналом временами пробивался резкий и неспокойный свет звезд. Когда на холме за лесом желтым светом вспыхнули окна дома Тенгера, Генезип вдруг уверился, что этот момент является поворотным в его жизни, что от того, как он проживет нынешний вечер, зависит вся цепь дальнейших событий, независимо даже от возможных внешних обстоятельств. Он почувствовал в себе неодолимую силу произвольно управлять действительностью, пусть хоть гора на него обрушится, он выберется — лишь бы не упустить этого момента. Паутинки могут приводить в движение стальные валы — изменчивое местоположение вечерней тучки определяет жизнь или смерть целых народов (дождь накануне битвы под Ватерлоо). Все движется от случайности, от больших цифр к осознанному управлению, и он будет частицей этого движения, а не безвольной тряпкой, песчинкой, попавшей в жернова. «Иллюзии псевдоиндивидуализма, злокачественной опухолью растущего на вялом теле общества в момент окончательного разлома истории», — так сказал бы логик Афаназоль Бенц.
Генезип бросил взгляд на горящие окна избы как на нечто враждебное и в то же время дорогое и близкое, которое, однако, надо преодолеть, и вошел в огромные сени, освещенные странной маленькой лампой. Висящие на плечиках пальто и шубы Тенгера вызвали в нем какой-то суеверный страх. Неизвестно почему они показались ему могущественными и враждебными, более могущественными в своем количестве и неподвижности, чем их единственный хозяин. Таинственная неподвижность одежды словно выражала неисчислимые возможности разных действий, тогда как сам Тенгер, казалось, воплощал лишь преходящий момент в жизни тусклой личности, лишенной всякой силы и цельности.
Только теперь он услышал звуки фортепиано, долетающие из дальней комнаты. Музыка невидимого человека углубила впечатление его таинственной силы. С неспокойным, тревожным чувством Генезип ударил в гонг, висевший на двери слева от входа. (О, как все тут непривычно выглядит! — зарыдали в бессильном отчаянии добрые эльфы-хранители, в которых никто не верил.) Звуки фортепиано растворились в громыхании металла, и через минуту в дверях появилась — знакомая Генезипу, казалось, с незапамятных времен — уродливая волосатая морда гениального чудовища.
— Прошу, — сказал Тенгер грозно и повелительно.
Зипек вошел, и его окутал горький запах лесных трав. Они прошли дальше. Большую комнату, покрытую черным пушистым ковром, освещала лампа с разноцветным абажуром. В углу справа стояла огромная скульптура, изображавшая голову какого-то великана, — к ней прицепился маленький уродливый гном.
— Я не помешал? — несмело спросил Генезип.
— В общем, да, а может, и нет. Может, оно и лучше, что я прервал работу над одной импровизацией. Нехорошо незаконно превосходить самого себя. Искренне говоря, я не люблю молодых людей вашего возраста. Я не могу нести за них ответственность в некоторых вопросах, которые... — ну, да оставим это.
— Ах да, вы говорили об этом прошлым вечером. Но я не понимаю...
— Молчать! Я был пьян. А впрочем (он вдруг смягчился и бесконечно уменьшился в психических размерах), будь моим другом. Я не беру на себя никакой ответственности, — торжественно повторил он. — Я буду говорить тебе «ты». — Генезипа передернуло от отвращения. Но он чувствовал, что за этой минутой скрыто нечто такое, за что стоит заплатить даже отвращением к самому себе. — К тому же я не приглашал тебя, наоборот, я был против твоего визита, но ты был пьян и ничего не помнишь. — Тенгер замолчал. Вглядываясь в сложный узор восточного ковра, висящего на стене, он как бы размышлял о чем-то крайне неприятном. Генезип почувствовал себя уязвленным.
— В таком случае... — начал он голосом, дрожащим от внутренней уязвленности.
— В таком случае садись. Получишь кофе. — Генезип сел на диван, подчиняясь неведомой силе. — Видно, у тебя какое-то важное дело, раз ты пришел сюда, не считаясь со злой аурой, сложившейся вокруг моей персоны. — Тенгер вышел в соседнюю комнату, и было слышно, как он там звенит кофеваркой. Спустя некоторое время они уже сидели за столиком, на котором дымились чайные чашки с не очень ароматным, но очень крепким и сладким кофе. — Итак? — спросил Тенгер в тишине, прерываемой лишь далеким, «грустным» звуком колокольчика на санках. Генезип придвинулся к Тенгеру и взял его за руку (тот вздрогнул). Зачем он делал это? Зачем врал? Он ли был тем, кто т а к себя вел? Несомненно, нет — но все же... Как страшно сложно устроены некоторые личности. Слои чужих влияний, потайные карманы, тайники с потерянными ключами — никто не знает о них, даже сам субъект. В противовес недавнему искреннему состоянию метафизического любопытства и надежды, что Тенгер рассеет все сомнения одной фразой, теперь происходило нечто житейски противное, чуждое и ничему не соответствующее. И все это было к тому же отвратительно привычным, словно бы уже давно... В о в с е м в и н о в а т б ы л Т о л ь д е к, который вчера описал ему все детали этого. Уже тогда Генезипом овладело нездоровое возбуждение. Но Тольдек был виноват не теперь, а значительно раньше, Генезип, наивный подросток, решил вдруг обмануть Тенгера, притвориться его жертвой вплоть до «последней минуты», то есть до самого момента насилия. Он должен постичь странную силу этого человека, овладеть ею, вобрать в себя, сделать своей собственностью. Почти невозможно себе представить, — думал самолюбивый подросток: он должен у кого-то что-то заимствовать, он, который все хотел изобрести сам, он, который стыдился в школе учиться вещам, придуманным другими. «Если бы я мог сам написать всю математику, с самого начала, тогда бы я был математиком». Все это вылилось в одной фразе, которую он произнес легкомысленно, почти весело, а для Тенгера это была одна из важнейших возможностей мрачного триумфа над своим уродством. Кто знает (ну кто?) — возможно, такие мгновения были более значимыми для его музыкального творчества, чем все приятные, но унизительные и не удовлетворяющие «страстишки». (От слова «страстишка» может стошнить. В польском языке много слов, которые «gebrauchsfähig» только в кавычках, например, «молодцеватый», «удалой», «пыл», «задор», «вдумчивый», «начинания» и тому подобные «стыдливые» слова).
— Я совсем Вас не боюсь. Мне совершенно все равно; если хотите, можете меня не стесняться. Я невинен, я так называемый «девственник», но мне все известно, и я ощущаю в себе роковую способность губить всех, кто приблизится ко мне. — (Тенгер вдруг воспылал гнусным пламенем — его возбуждение было почти искренним в отличие от прежнего, притворного). То, что говорил Зипек, было до невозможности глупым. Но он был доволен собой: он, ничего не знающий, свежеиспеченный выпускник школы может так, с такой фантазией сочинять и обманывать этого всеведущего, казалось бы, горбуна. Может быть, это происходило уже под воздействием зрачков голубой эмали, в которые он так пристально вглядывался вчера вечером. Он сам еще ничего не знал об этом.
Тенгер, желая проверить коэффициент «отвращения» своего нового друга («противности», «омерзения» — для этого нет подходящего слова и соответствующего окончания), — иначе говоря, желая проверить, насколько тот терпим к нему и его действиям, вдруг поцеловал Генезипа в губы своими широкими устами, пахнущими (скорее не пахнущими) сырым мясом или звериной пастью. О, как же это было омерзительно. Бежать, не притворяться более, не знать его — ах, найти в себе силы не знать и той женщины — ох, вытошнить из себя все это и полюбить какую-нибудь скромную, бедную, простую девушку. Но тут в голову пришла трезвая мысль, и объективированное отвращение стало похожим на обезвреженную змею с вырванными зубами, стало далеким, как боль в сломанной ноге после укола морфия. «Ради познания тайны стоит пострадать», — подумало в нем чужое существо без сердца, совести и чести. С тех пор он постоянно лелеял в себе это чудовище и писал дневник, в котором как раз и описывал переживания этого существа. (Этот дневник прославил доктора Вухерта, который издал его в 1997 году под названием «Записки шизофреника», — ему приписали авторство дневника.) Генезип замер, пассивно поддаваясь первому поцелую в губы. Тенгер вдруг перестал чмокать — отсутствие сопротивления его не возбуждало.
— Вы, то есть, ты, Зипек, извини меня. Мой порыв имеет и другое значение. У меня был брат, которого я очень любил. Он умер от той же болезни — [Почему он так сказал? В этом была какая-то ложь], — которую я преодолел. Osteomyelitis scrofulosa. Но я стал калекой. Однако всегда мечтал о прекрасном финале, о том, чтоб насладиться жизнью, возместить утраченное время. А вот настоящей любви никогда не знал и никогда, верно, не узнаю. Но ты этого не понимаешь. Знаешь ли ты, что это значит...
Отвращение душило Генезипа, словно на него свалилось никогда не мытое, смердящее, потное тело величиной с весь этот дом. Слова Тенгера казались ему еще отвратительнее, чем его мерзкий поцелуй. И все же он испытал к нему сочувствие — гораздо более сильное, чем к умирающему отцу. Он взял Тенгера за плечо и сжал его.
— Расскажите все по порядку. Ведь вы женаты. Княгиня сказала мне, что ваша жена красива.
— Это никакое не супружество. Это одно большое злодеяние с пытками. У меня даже дети есть. Моя болезнь не наследуется в третьем поколении. Адольф Тенгер будет здоровым человеком и поживет как следует, за отца и даже за дядю. Нинон будет хорошей матерью, потому что моя жена тоже хороший и добрый человек. И именно это... — он вдруг бурно разрыдался, а у Генезипа глаза вылезли на лоб от стыда, и жалость — гадкая, словно раздавленный таракан, — жестоко и безжалостно овладела его нутром.
— Не плачьте... Все еще будет хорошо. Я пришел к вам сегодня за тем, чтобы вы раскрыли мне все тайны. Вы должны их знать, потому что ваша музыка все знает. Я же хочу это услышать совсем по-другому, в словах. Но вы и это можете, ведь вы вчера уже говорили нечто выходящее за рамки того, что все обстоит так, а не иначе. Я не могу этого выразить — (всхлипы Тенгера затихали.) — вчерашний вечер, болезнь отца — впрочем, это не самое главное — и сегодняшнее пробуждение после дневного сна все во мне перевернули. Я ничего не понимаю, ибо все, что до сих пор мне казалось в мире привычным, встало на дыбы над какой-то пропастью и остановилось, не в силах в нее скатиться. Во всем этом есть какая-то тайна. Но я не умею думать так, чтобы это выразить, поэтому...
— Момент откровения или, как теперь говорится, начало помешательства, — сказал Тенгер, вытирая глаза. — Были у меня, скажу я тебе, такие моменты, были (это «тебе» покоробило Генезипа). — Но со временем их все меньше. Прежде чем я пойму, в чем дело, раз! — и уже все превращается в звуки — не столько в звуки, сколько в их конструкцию, непостижимую для меня самого, да и для многих других. Только поэтому я не схожу с ума. Я знаю, чего стою, но если меня никто не поймет — даже после смерти, — будет ли это означать, что я музыкальный графоман, питающий относительно себя иллюзии — черт возьми, я слишком много знаю, чтобы иллюзии — или же это будет значить, что музыке пришел конец и проклятой судьбой суждено, как Иуде суждено было стать предателем, чтобы музыка закончилась именно на мне. [У Генезипа было полное ощущение того, что до сих пор неподвижная монотонная жизнь покатилась по новым рельсам, по какой-то наклонной плоскости и что теперь начнется то ускорение, которого он ожидал и жаждал. Промелькнули привычные состояния души, оставаясь в прошлом, словно виды родных сторон в окнах все быстрее мчащегося поезда, уносящего в далекие неисследованные края.] — Тенгер продолжал: — Так вообще должно быть. Я принимаю трансцендентность этого закона, его абсолютную неизбежность. Закона, по которому искусство, где бы оно ни существовало в мире, должно развиваться по тому же пути, что и у нас, должно быть связано с религией и метафизикой, которые необходимы мыслящим существам, как и само искусство. Но только в соответствующее время. А потом оно должно исчезнуть, поглощенное тем, что его создало, общественной магмой, которая, кристаллизуясь в совершенные формы, должна выдавить из себя все, что ей мешает в этом процессе. Но почему именно мне досталась эта проклятая роль? Хотя ощущение истинной необходимости своей индивидуальности, моей и никакой другой, — не каждому дано, это большая привилегия. Ха — я превосхожу других тем, что я не поддамся, даже если бы захотел. Мне не позволит этого некая высшая сила: честолюбие — по отношению не к миру, а к бесконечности... — В его глазах сверкнула сила, устремленная к центру мироздания, и вдруг этот хилый волосатый уродец показался Генезипу могущественным божком (не богом), имеющим особое предназначение. Из всех живущих на земле таких личностей могло быть 40—50, и они были воплощением каких-то важных сущностей: музыки, других искусств, ветров, вообще стихий, погоды, катастроф... Одновременно он подумал: «Тенгер уверен в себе только потому, что он художник. Он никогда не поймет меня и не объяснит мне, почему для меня безмерно странно то, что я именно такой, а не другой». Внезапно им овладело сомнение. «О чем речь? Об этих никому, в сущности, не нужных звяках? Не надо преувеличивать! Не так уж они значительны и прекрасны. Мнимая глубина в туманности. Нет, по мне, лучше мыслить, но как? Своих мыслей у меня пока нет, даже в зародыше. Где их взять?! Боже!! Не встать бы на неверный путь, на котором будешь обманывать себя до конца жизни. Откровение — да, но где гарантия, что все, что меня ожидает в жизни, будет подлинным?» Он почувствовал, что только неимоверное напряжение, самопожертвование, абсолютный аскетизм, решительный отказ от того, что сегодня неотвратимо ожидало и искушало его (каким-то образом это напомнило отказ спустить собаку с цепи), могут открыть перед ним иной мир. Ха — это было сверх его сил. В эту секунду он навсегда отказался от постижения сущности жизни. Есть натуры, которые не могут жить в разврате и одновременно удостоиться счастья познания высшей правды, — нужно выбирать. Благословенны те счастливцы, самоуничтожение которых является творчеством и которые таким образом достигают совершенства в жизни. Что происходит при этом с их душами — лучше не думать, но на земле они совершенны, даже в злых деяниях. Нынешний день поистине был поворотным. Но чей день? Стоит ли заниматься случайной пылинкой в бездне неизвестного, именно этой, а не другой пылинкой среди а л е ф множества других пылинок? [Алеф = первое трансфинитное число, по теории Кантора.] [Единичных сущностей (в п р е д е л е) в бесконечном бытии может быть только алеф, но — упаси Боже — не континуум. Почему это так, здесь нельзя доказать.] Существование пылинки не укладывается в общий закон, по которому переменными могут быть любые отдельные величины, значимые в иерархии существ. Как говорил Гуссерль? (Его слова повторял на уроке математики учитель гимназии: «Если Бог есть, то его логика и математика не могут отличаться от наших».) Вот о чем идет речь, а не о том, как себя чувствует какой-то болван или псевдоинтеллигент и даже (о, кощунство!) гений! Речь идет о з а к о н е, а не о том или другом случае. Такие мысли роились в башке у Генезипа. Он просительно говорил Тенгеру [от таких минут, от одного вовремя сказанного слова зависит порой вся жизнь, а люди этого не понимают и втаптывают друг друга (иногда во имя идеалов) в болото действительности — исковерканной, деформированной сеткой ложных понятий. Действительность источает сок под влиянием понятий. Но от их качества зависит, будет ли это яд или полезный витамин]:
— Господин Путриций, — (так сокращенно называли Путрицида Тенгера), — я не знаю, кем стану завтра. Все во мне сместилось, и не на какой-то градус в той же плоскости, а совсем в другое измерение. Не мне понять вашу концепцию — (он сказал это с горечью и иронией), — в отличие от вас я не верю в предназначение искусства. Ваша концепция выше того, к чему она относится, — она ценна сама по себе, как мысль, — но вы преувеличили значение ее реальной почвы. Я люблю литературу, в ней для меня больше жизни, чем в моей собственной. Там такой ее сгусток, которого мне никогда не встретить в действительности. Ценой такой конденсации является нереальность. — (Тенгер рассмеялся. «Он знает разницу между иллюзией и реальной жизнью — ха, ха! Он сам еще сплошная иллюзия. У меня не должно быть никаких угрызений совести».) — Но для меня важна эта жизнь. Чтобы она была единственной в своем роде и необходимой в своей единственности — образцом, идеалом совершенства, даже в том, что является или может быть злом, больше того: совершенство должно быть даже в неуспехах. В этом соль жизни... (Генезип лихорадочно вглядывался в Тенгера.) — А тут все так ужасно, так странно преображается — что я уже не знаю, я ли это или кто другой. Это противоречие между переменами и неизменностью...
— Запомни себе раз и навсегда, что мы сомневаемся в беспрерывности нашей индивидуальности только и именно потому, что она беспрерывна. Без этого подобный вопрос был бы невозможен. Единство личности существует и проявляется непосредственно в своей беспрерывности — а источник наших сомнений только в огромной разнородности отдельных комплексов. Даже те, кто страдает раздвоением личности, имеют в своем существовании непрерывные периоды — нет бытия бесконечно краткого...
— Интуитивно я понимаю, о чем вы говорите. Но это уже развитие мысли. У меня же нет основы. Я любил отца и боялся его. Он умирает, а мне теперь нет до этого дела. — (Тенгер внимательно посмотрел на него, словно разглядывая себя в зеркало.) — Мне плохо, как никогда, и притом без всякого повода — просто я чувствую, что все, все на этом свете не так, как должно быть. Все в каком-то тумане — даже астрономия. А я хочу все ощутить непосредственно, так как ощущаю рукой свое лицо... я хочу все изменить, чтобы все было таким, каким должно быть. Я хочу все иметь, душить, давить, мять, терзать!!!.. — закричал Генезип истерично, почти рыдая, не узнавая сам себя в том, что говорил. По мере высказывания неважная до сих пор мысль становилась единственной реальностью.
Информация
Тенгер молчал, язвительно усмехаясь. Он почти постоянно чувствовал то же самое. С той разницей, что он заменял (д о л ж е н был и умел заменять) эту метафизическую ненасытимость звуками, точнее их конструкциями, которые являлись ему вначале целиком, в виде неопределенных п р о с т р а н с т в е н н ы х образов, а затем сложным веером разворачивались во времени, отягощенные, как ветки кистями ягод, страшными диссонансами, которых никто не хотел ни понимать, ни даже слушать. Он не отказался пока от музыкальной темы в прежнем значении, но уже висел над бездной потенциально понятных ему музыкальных завихрений, невыразимых никакими инструментами, граничащих с полным хаосом и чисто музыкальным (не ч у в с т в е н н ы м) абсурдом. Обычные чувства и их выражение — это для него абсолютно не существовало. Давно минули те времена, когда состояния такого рода, которые можно передать даже словами, являлись почвой, на которой вырастали, словно простые скромные цветы, его первые музыкальные пьесы. Да, они были просты по сравнению с его последними произведениями, но не по сравнению со Стравинским, Шимановским и другими корифеями минувшей эпохи. В их простоте уже содержался в зародыше тот ураган на грани невыразимого, который он одолевал теперь, доведя мастерство разложения являющихся ему звуковых комплексов до недосягаемой высоты. За это его так ненавидели и бойкотировали. На него озлобились все современные музыкальные круги в стране. Не допускали его концертов, убеждали виртуозов в мнимой трудности исполнения его произведений, официально запрещали ему контакты с большевистской заграницей, где еще при жизни он мог бы получить признание. Лишенный единственного средства, позволяющего действовать, то есть денег, он был бессилен и после недолгой борьбы перестал заниматься этой проблемой. Он, как тут говорили, «сидел на хозяйстве» в Людзимире, в большой избе, построенной на земле жены, имея лишь столько денег, чтобы не зарабатывать на жизнь, — и это было единственным утешением, потому что из-за сложившегося о нем как о музыканте мнения (несмотря на его огромные знания, что признавали даже враги) он не мог рассчитывать на уроки, а из-за коротких пальцев был весьма посредственным пианистом. Он мог играть разве что в джаз-бандах, которых, впрочем, становилось все меньше. Но с этим он никак не мог примириться. От джазовой музыки он бежал, как от чумы, к тому же он был уже стар, чтоб бить по клавишам. Больше всего его бесило то, что у него был особый побочный талантец к созданию именно таких композиций. Накопилась целая папка этой дряни. Но у него не хватало мужества использовать ее для заработка. Впрочем, джаз-банд умирал — люди почти разучились развлекаться. Танцевали только последние недобитки былых кретинов.
Страшной проблемой Тенгера была, говоря «научно», так называемая «половая жизнь». Местная девица, дочка богатого газды, которую он покорил, играя нарочито примитивную музыку (Тенгер был также незаурядным скрипачом, но его тело и тут не позволило ему добиться совершенства), а также благодаря своему происхождению из «долины» (человек «долины» = человек с равнины, не горец; он был сыном органиста из Бжозова!), была единственной его опорой в этой сфере, при ней он мог бы, если б имел другие данные, дать волю своим эротическим поползновениям. Но убогость этих его переживаний была просто ужасна. Соблазненные и раззадоренные музыкой женщины иногда отдавались ему скорее из извращенного любопытства, нежели из вожделения. А затем оскорбленные его видом (усохшая нога, горб и к тому же запах плесени, исходивший от него при возбуждении) убегали от Тенгера с отвращением, оставляя его на растерзание неудовлетворенной страсти. Таким был и его «роман» с княгиней. Он едва не сошел с ума. Долгое время он был ненормальным и выделывал что-то ужасное: создавал какие-то комбинации из фотографий, украденных чулок и туфелек — брр... но все же излечился. В конце концов он всегда возвращался к жене, которая, научившись от него изощренным штучкам, была наилучшим лекарством от обреченных из-за его уродства на неудачу вылазок в сферу недостижимой, истинно «господской» любви. «А, чтоб его, — не повезет, так уж во всем», — говаривал Тенгер и с удвоенной страстью погружался в мир своей все более чудовищной музыки. Росли залежи «посмертных произведений» (у него изданы были только юношеские прелюдии, посвященные памяти Шимановского) — добыча пианистов будущего, когда уже не будет создаваться ничего нового, когда музыка, разъеденная изнутри собственной ненасытимостью и усложненностью, «окончательно протянет ноги» — простецкое выражение, но так говорил он, сын органиста из Бжозова, муж богатой девицы Марины из соседней Мурзасихли. Там, на замерзших осенью грязевых болотах, он познакомился с ней, — а «сихля» и значит грязь — (он приехал туда лечить свой горб грязями).
Он встретил ее поздним вечером (он был закутан в пелерину, и горба не было видно) — и тут же очаровал ее, сыграв ей на скрипке одну из своих ранних прелюдий. Он возвращался с чьей-то свадьбы, уже с утра немного пьяный. Марина была ч е р т о в с к и музыкальна. Она забывала (и даже много позже) о горбе и усохшей ноге, а на запах плесени не реагировала вовсе — она знала вонь и похуже: коров, коз, баранов, кожухов, капусты и вообще всего крестьянского быта. Любовь красивых парней ей возмещала д ь я в о л ь с к а я музыка Путриция и те «долинные штучки», к которым она никак не могла привыкнуть и жаждала повторять их снова и снова. Разве мог какой-нибудь Яцек или Войтек проделывать с ней такие номера, так унижаться в болезненном фетишизме. Ее прямо-таки распирала гордость (и капуста с клецками). А к тому ж еще она стала «пани» — и, как и другие крестьянские жены отечественных художников, «посещала» дома, в которых музыка мужа пользовалась признанием. Страна же застыла в студнеобразном состоянии, в котором находилась перед антибольшевистским крестовым походом, в ней вершились политические аферы; в плотной студенистой массе, подпитываемой теперь «большевистскими» деньгами из заграницы, все складывалось вроде бы по фашистско-фордовскому образцу, но на самом деле оставалось по-старому, в то время как на восточной границе разыгрывались невероятные события. «Желтая опасность» (кто знает, а может, наоборот, величайшая безопасность нашего скучного шарика) из области презренных мифов передвинулась в кровавую, повседневную действительность, в которую «нельзя поверить». Ничто не могло поколебать нашу страну в ее героической защите националистической идеи в духе XIX века, то есть в прежнем, почти доисторическом духе, от нашествия то ли Пятого, то ли Шестого (уже и самые старые люди не помнили) Интернационала. А осуществить любой синдикализм, будь он рабочий, американо-фашистско-интеллигентский или по Сорелю — это крайне нелегкое дело. Сколько же воды утекло с того времени! Польша как всегда была «избавительницей», «оплотом», «бастионом» — в этом испокон веков заключалась ее историческая миссия. Сама по себе она была ничем — жертвуя собой ради других (эта идеология получила массовое распространение), она только и начинала существовать для себя. Несмотря на это, многим жилось совсем неплохо — (ничего не поделаешь — труп не может жертвовать собой ради кого-то, да и вряд ли это может принести пользу), — а низшие классы, одурманенные «swojeobraznym faszyzmom na psiewdosindikalistskom fonie» (как писал один старый большевик), никак не могли сплотиться. Причинами этого были полное вырождение всех идеологий, автоматизм профессиональной деятельности и подозрительное благополучие за «большевистские» деньги с Запада. Ждали событий, ждали решений извне — проще говоря, ждали китайцев. Подсознательно ждали их даже представители Синдиката национального спасения — они любой ценой хотели избежать ответственности — пусть даже пожизненное заключение, только бы ни за что не отвечать. Отвечать? — хорошо, но п е р е д к е м? Не перед кем было, и это было страшно, но все же... В существовавшие отношения невозможно поверить, но это была правда. Имелся лишь один человек, которому было предначертано своими отчаянными действиями хотя бы приблизительно ответить на вызов судьбы, удивлявшейся себе самой. Это был так называемый «квартирген» — генерал-квартирмейстер Коцмолухович, великий организатор армии (он исповедовал принцип: «Создавать силу, она всегда будет нужна, а цель тоже всегда найдется — не та, так другая»), гениальный стратег прежней школы (прежней — значит, не китайской) и наиболее непредсказуемый демон из тех смелых деятелей, которых еще можно было разглядеть на исчезающем горизонте индивидуализма. (Разумеется, ценилась смелость по отношению к внутренним опасностям, а не просто животная, физическая. Хотя и такой начинало не хватать даже самым сильным.) Остальные так называемые выдающиеся личности (кроме нескольких, похожих на него, но низшего сорта «überkerl»’ей из его штаба) были бандой испуганных призраков, которые напоминали каких-то кастрированных социальных выродков, а не реальных людей мужского пола. На фоне отмирания всех человеческих ценностей и без того видная фигура генерального квартирмейстера вырастала до гигантских размеров. Обычным делом стало психически задирать голову и не видеть самых простых вещей. Это странное положение было результатом того, что Польша не приняла участия в антибольшевистском походе. Брожение не осуществивших своего предназначения сил (к тому же вэаимовраждебных) привело к выделению токсинов, которыми, ловко дозируя их, руководители заграничной политики большевистского Запада сумели отравить у нас осознание исторического момента. Одного лишь «квартиргена» нельзя было отравить — не брал его никакой яд, его сила иммунизировала и его ближайшее окружение, хотя цель была абсолютно неясна даже ему самому. Но какой триумф — быть таким! — хотя бы мгновение — пусть затем погибнуть в муках, но быть. Хватит пока об этом.
Тенгер перестал смеяться и уставился на Генезипа как на жертву. В его голове, как свеча в фонаре, вспыхнула гениальная мысль: завладеть этим молокососом, папочка помрет, пивоварня достанется ему, с ней деньги, слава, победа, поверженные враги, Марина — королева, все женщины его, все ползают перед ним на брюхе — НАСЫТИТЬСЯ! «Подсознательно все мерзавцы», — говорил он, судя по себе. Все это было банально, но в теоретических суждениях о жизни и в житейских комбинациях Тенгер не был силен.
— Об этом позже, — сказал он. — Величие только в искусстве. Оно является тайной бытия, и оно наглядно и осязаемо, как жаркое из кабана на блюде, — понимаешь, — а не как система понятий. То, о чем ты говоришь, я создаю как почти материальные явления. Но я не слышу их в оркестре — это ужасно, и не только для меня. Кто-то сказал, что музыка — это низшее искусство, потому что в ней то молотки бьют по бараньим кишкам и проволоке, то конский волос ездит по тем же кишкам, то дуют в обслюнявленные металлические трубы. Шум — шум это нечто великое — оглушает, ослепляет, убивает волю и создает поистине дионисийские страсти в абстрактном измерении, над жизнью — однако он с у щ е с т в у е т не только потенциально, как в понятии. Тишина — мертвечина. Живопись и скульптура статичны, а поэзия и театр — это конгломерат разных ценностей, отягощенных реальностью, они никогда не дадут тебе этого... — он подошел к своему любимому «Стейнвею», единственному излишеству, которое он позволил себе после страшной борьбы с тестем, Иохимом Мурзасихлянским (Вавжиком Бедой-Копыртняком от Вавжули), и заиграл — (ой, как заиграл!!!) — казалось, что все потаенно клокочущие страсти человеческого подполья обрушились на небо, не наше земное, а бесконечное и безжизненное космическое небо, и оттуда, с метафизических грозовых облаков, свалились на самое дно ползающей, распластанной, пылающей, б е с п л о д н о й тайны. Мир трещал по швам; смерть излучала умиротворение, похожее на спокойный сон неизвестного божества, колесованного неземной пыткой непосредственного понимания актуальной бесконечности. Дьявольское око абсолютного зла таращилось на пустынную безграничность конечных индифферентных понятий, и до боли нестерпимый блеск пронизывал прочный панцирь извечного мрака бытия, усугубляя страдание, этакое французское malaise, возведенное в степень непрерывного множества. Генезип замер, как мышь под метлой. Никогда еще он не слышал такой музыки, такой беззастенчиво м е т а ф и з и ч е с к и н е п р и с т о й н о й — в ней было что-то от той музычки, под которую они в парке с Тольдеком... Но то были детские игры, в то время как здесь все совершалось серьезно. Метафизический онанизм — другого определения этому не подберешь. Ведь здесь есть и максимальное одиночество (кто более одинок, чем онанист?), и бесстыдство, и удовлетворение, и боль, и неземная притягательность недифференцированной амальгамы боли и наслаждения, и недостижимая красота, клыком пронзающая безмерную мерзость. Да, это было выше всего. Зипек был червяком в безбрежной пустыне одиночества, спрессованной таблеткой с плотностью иридия, которая сама себя, как змея свой хвост, глотала и не могла проглотить, существом, выпотрошенным и выброшенным в географические (уже не астрономические) широты бесконечного шарообразного пространства. Без усилий он навсегда преодолел в себе какой-то высоченный, соприкасающийся с небом перевал. Он уже никогда не вернется назад, к нормальному, гимназиальному пониманию себя и мира. Еще полчаса тому назад он мог стать кем-то совсем другим. «Zufall von Bücher und Menschen...»... — не вовремя встреченными, — о чем-то подобном писал Ницше. Теперь Зипек покатился в пропасть, как камень с вершины горы. Разумеется, сам он ничего не подозревал. Для этого ему надо было бы быть обрюзглым, трухлявым старцем с извращенной психикой и чувствительными щупальцами самоанализа. (Впрочем, у некоторых самоанализ становится попросту самолизанием — самооблизыванием мурлыкающего кота.) «В этом что-то есть», — рассудительно шепнул он сам себе, точнее, кому-то, кого еще не знал в себе, кому-то страшному. Он поспешил выбросить «это» из головы, зная, что рано или поздно придется посмотреть ему прямо в глаза. Тенгер играл все более неистово и все более недоступно — он чувствовал, что нашел в музыкально необразованном юнце своего слушателя. (Он всегда говорил: «Меня могут понять или дикарь, или гиперультрарафинированный знаток, остальные — к черту». «Остальными» было, к сожалению, все общество.) Он не импровизировал — он играл переложение для фортепиано симфонической поэмы под названием «Понос богов», сочиненной год назад. В черновиках у него были произведения стократ более страшные, абсолютно неисполнимые — не только им самим на фортепиано, — неисполнимые вообще, настолько они были запутаны и сложны музыкально: «неисполнибулы», как он сам их называл. Тем не менее один из таких набросков он уже «выхаживал», как он выражался, и партитура понемногу расцветала странными узорами зловещих знаков, призванных выразить метафизический рев человека-бестии, одинокого в бездне мира. Внезапно Тенгер оборвал игру и захлопнул крышку своего единственно верного друга. Он приблизился к Генезипу, потрясенному до животно-метафизической глубины души, превращенному в какую-то бесформенную массу, и с триумфальным и зверским выражением на лице сказал:
— Шум, адский, математически организованный шум. Пусть кто угодно говорит что угодно о преимуществе статичных и тихих произведений и об изящности других искусств с их мармеладом противоречивых элементов, а все же музыка — наивысшее искусство. Я бы хотел, чтобы от нее пустили сок все бабы в мире, но они еще не доросли до этого. Ха — может, где-то в Калифорнии подрастают для меня девицы, может, они еще в пеленках — как моя Нинон несколько лет назад... — (тут он опомнился). — «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie». — Ха, ха! И это сказало большое дитя восемнадцатого века — Бетховен! Да если б он слышал, что я тут делаю, его бы вывернуло от отвращения. Кончается музыка, стерва, я последний из могикан, а такие, как Пондийяк и Геррипенберг, даже Пучо де Торрес-и-Аблаз рядом со мной — полевые жаворонки. Таких были тысячи. Величие — только в перверзии, но где идеальные границы этого мира? Реально-то он заканчивается з д е с ь, — сказал он как бы самому себе и постучал скрюченным лягушачьим пальцем по своей волосатой башке. При этом он внимательно следил за своим новым избранником. Он уже все знал о нем. — Сегодня ты будешь ее любовником, Зипек. — (Генезип содрогнулся, испытывая противный половой страх типичного девственника.) — Не бойся: я прошел через это. Тебе лучше потерять невинность с этой старой клячей, чем шляться по борделям.
— Ах нет! — (Ведь так же думал и его отец!) — Я не хочу, не хочу! Я хочу сначала полюбить... — Он вскочил и тут же снова бессильно опустился.
— Ась? — спросил Тенгер. — Не изображай из себя скромника. И не говори мне о любви: это или пошлая иллюзия, или такая жизнь, как моя. Ты сильный человек, как и я. А будешь еще сильнее, если найдешь применение своей силе в нашем подлом мире. Таким типам, как ты, теперь это трудно сделать. Слишком мало в тебе от машины — наш ли фашизм победит или китайский коммунизм, я не говорю о западном компромиссе — результат будет один: счастливая машина — это банально, как и то, что мир бесконечен. Я жду китайцев. Здесь, в нашем болоте, погрязнет их мощь, и спасет их разве только чудо. Ибо Россию они проглотят, как пилюлю. А дальше у них не пойдет. Потому что там — (он показал на левый от Генезипа угол своей избы), — на Западе все это погаснет: коммунизм — лишь первый слой навоза для того, что наступит и будет относительно вечным. Тогда на этом свете уже не будет музыки. Может, она будет на луне Юпитера, на планете Антареса или Альдебарана, а может, это будет и не музыка, поскольку там, возможно, действуют совсем иные чувства, основанные на иных колебаниях, но что-то будет и уже есть там, в нескончаемой чужой жизни, разбитой на скопления Живых Существ на дурацких круглых шарах, на которых возникают поселения этих существ, какими здесь являемся мы: ты и я, и она, и все остальные... — Он застыл в позе пророческого вдохновения — в будущем грозный божок, а пока муж богатой крестьянки, смердящий плесенью горбун, бородач и мегаломан — относительный мегаломан, как он себя называл. Генезип очнулся, но Тенгер завладел им безраздельно. Он говорил, цитируя Мицинского: «И ведет меня мести рука, и ведет меня вечная скорбь!..»
В воображении Генезипа промелькнул образ вечности: скорбь замершего пространства, где-то безмерно далеко — сонный Бог Отец с заиндевелой от гелия бородой, а на небольшой теплой планете крест, на котором понапрасну распят его Сын, пламенное, разорванное сердце которого — единственный истинный источник огня в ледяной пустыне мира. И что из этого вышло? Сегодня (терпимость не сравнить с Торквемадой) некий титулованный господин во фраке, в сопровождении гвардейцев с алебардами! — нет уж, алебарды, охраняющие Наместника Христа — это уж слишком, но все так привыкли, что не замечают этого — итак, этот господин вручает мудрому властителю душ (стороннику системы Тейлора!) какую-то красную шапку во время церемонии, которой не постыдился бы Филипп II и даже Ксеркс или Камбис! Ибо, несмотря на весь «большевизм», даже на Западе совершались подобные обряды (и у нас), и папа блюл старые помпезные формы властителей мира сего — и никому до этого не было дела. А ведь возможно, если бы не этот постоянный компромисс Церкви, то жертва на кресте и впрямь была бы напрасна, и не было бы теперь «подвижной китайской стены», обрушивающейся на Европу. А может, хватило бы Будды? Нет, пожалуй, нет. Наши социальные проблемы имеют под собой именно эту почву, а из-за них и двинулись на нас несметные массы с Востока. «Откуда я все это знаю?» — шепнул себе Генезип. Тут вспомнились почему-то: шапочка сельского исповедника, бессмертники на пригорках и оплывающие свечи, и старая злая баба (уже не старец), собирающая хворост в морозный осенний вечер, и прежде всего беседы с матерью. («Как же это я не вспоминал о ней уже несколько часов!») Да, это были вечные вещи. До сих пор. Теперь будет иначе — другие ценности получат вечное измерение. А Тенгер продолжал («Когда же кончится эта пытка!»):
— И ты обещай мне, Зипек, — я ведь тебя люблю, неизвестно почему... —
— Только никогда больше меня не целуйте, — шепнула жертва. В ответ руку сжала мерзкая лапа.
— ...обещай, что никогда не станешь художником и даже не попытаешься им стать. Хорошо?
— Да. Мощь вашей музыки подавила меня. Но это символы, условные обозначения — как у Бенца в логике, которая изучается в школе. А я хочу жить. Эти звуки — иллюзия.
— Да ради этой иллюзии я и живу т а к. — (В этом «так» было все: и нищета, и гордость идейного безумца.) — Но я не променял бы ее на славу разных там летчиков, инженеров, изобретателей, певцов и кающихся грешников этого мира. Но ты никогда не пойдешь по этому пути. Я знаю — ты талантлив и тебя может искусить дьявол. Но я тебе прямо говорю: на мне все кончается. Я несчастлив — я задыхаюсь, меня душат мои собственные формы, которые мне уже не подчиняются. — («Мне суждено сойти с ума, не мир — я сам тому причиной». — Зипеку опять вспомнилось стихотворение «дурного» приятеля.) — Ты с самого начала обманывал бы сам себя. Ты, я вижу, сильный, и это тем опаснее для тебя. Чем человек сильнее, тем быстрее он себя исчерпывает. Я держусь только тем, что я физически слаб, как тряпка. Но нервы мои — как стальные канаты, хотя и они когда-нибудь лопнут. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Генезип, хотя, собственно, ничего не понимал. Но он ч у в с т в о в а л, что это правда. На деле ему не грозила эта опасность. (Тенгер переводил все в художественное измерение. Другая психология ему была чужда — подсознательно он всех считал художниками либо бездушными автоматами — отсюда бралась его аморальность.) Какие-то иные угрозы (грозящий с того света чей-то палец или даже что-то еще более страшное) вспыхнули в темном клубке неясных предчувствий и тотчас погасли, как искры локомотива, летящего вдаль в н е и з в е с т н о й стране. — У меня не было таких намерений. Я хочу просто жить, без всяких приложений. — (Куда же делась вся так страстно желаемая «литература»?) — Я буду собой, ведь жизнь так коротка. — Его скромность была неискренней. Просто он вдруг испугался, как лошадь автомобиля, и этот испуг заставлял его врать самому себе.
— Не так это легко, как ты думаешь. Я хочу научить тебя управлять безымянной силой, которой ты сможешь владеть, как шпагой. Кого убьешь — не важно. Может быть, и самого себя. Хорошо убить себя — даже если потом жить дальше — это величайшее искусство. Ты должен овладеть им.
— Но как это выглядит на практике? — (Об этом Генезип никогда не узнал.)
— Повседневность, — произнес задумчиво Тенгер. — Я ли это создал? Или я во власти чужой, космической силы?
— В астрономическом смысле? — [Все внутри отзывалось невыносимой банальностью. Даже кожа зудела от ощущения непреодолимой скуки, охватывающей весь мир. И жуткий контраст между жизнью художника (не важно, что происходило с ним в действительности) и его творениями, лишь теперь осознанный Генезипом, становился невыносимым, как «измерение неизмеримого числа». Вот, вот — и ничего, ну и довольно. Жизнь надо глотать кусками, даже если каждая ее частица представляет бесконечность.]
— Ты глупец. Говоря о «космической» силе, я думаю о великих законах Вселенной. — Под воздействием нахлынувшей скуки даже только что пережитый восторг от музыки показался Генезипу комичным на фоне неприятного, бьющего по нервам громыхания. Все равно как если бы он слышал грохот какой-то гигантской машины. Именно гигантской. Здесь важен не размер, а пропорции. И что же из этого следует? Не это его интересовало, когда он шел сюда под непосредственным впечатлением своего «откровения».
— Да, я никогда не захочу стать художником, — сказал он твердо. — Вы не сердитесь, но чего стоит этот шум или что-то в этом роде, даже несколько упорядоченный, как музыка и вообще искусство. Литература, которой я собираюсь заняться, куда более важна, в ней есть какое-то содержание, которое зависит не от композиции, а от самого себя, от почвы, на которой возникает. Холодный анализ горячего содержания... — (Генезип сам удивился тому, как он говорит.)
— Форма! Не понимаешь? — Тенгер сжал волосатые кулаки. У него была мина человека, который теряет почву под ногами. — Форма, которая должна деформировать себя, чтобы быть самодостаточной. Хуже того — она должна деформировать действительность. — (Генезип все более удивлялся самому себе. Иглы озарений прошивали ему мозг. Но он уже предчувствовал наступающую темноту. Его понятийный аппарат был слишком мал и плохо организован. Его собеседник резко, но явно неискренне подавил вспышку.)
— Форма, — повторил он, — форма сама по себе, непосредственно выражающая Тайну Бытия! За ней — лишь темень. Для выражения этого нет понятий. Философия кончилась. Она вяло барахтается во второстепенных деталях. Официально в университетах уже нет кафедр философии. И только форма еще что-то выражает. — (Ему припомнились собственные неоконченные произведения на грани понимания, созданные не для кого-нибудь, а для самого себя. «Этот сопляк прав, — простонал он в душе. — Но я должен хлебнуть из чаши жизни».)
— Ну и что? Что именно важно — это вопрос договоренности. Люди обманывались — теперь перестали. Художники вообще не нужны. В этом и состоит недоразумение с публикой, отсюда и ваша непризнанность, из-за которой вы совершенно напрасно строите из себя героя.
— Человек будущего, — буркнул Тенгер с отвращением. — Но все же ты прав, Зипек. Ты брутален, и в этом твое счастье. В тебе есть сила, но смотри, как бы она не отравила тебя, если вовремя не найдешь ей применения.
— Вы мне так и не объяснили, почему сегодня все стало не таким, как всегда, таким странным.
— Не пытайся этого понять. Принимай все, как оно есть, как самое драгоценное сокровище, не трать его и не думай о нем, все равно ничего не придумаешь: вся странность рассыплется на клочки отживших понятий. Я покажу тебе человека, который уже сделал это, — он здесь. А главное, не старайся выразить этого никоим образом, даже не говори об этом ни с кем — иначе вляпаешься в искусство, а по мне видишь, чем это пахнет: мне хочется все сделать еще более необычным, я нагромождаю одну невозможность на другую, чтоб как-то справиться со всем этим. А эта тварь ненасытна — ей все мало. К напряжению таких минут привыкаешь, как к водке или даже к чему-нибудь похуже. А потом уже ничего нельзя поделать: приходится идти дальше, вплоть до безумия.
— А что такое безумие?
— Ты хочешь услышать классическое определение? Несоответствие действительности внутреннему состоянию, доведенное до определенной степени, превышающей принятые в данной среде нормы безопасности.
— Так вы уже сумасшедший? Ваша музыка опасна, потому вы и не признаны.
— В известной степени это так. Какой нахальный малый. Ты не пропадешь в жизни, но остерегайся безумия. Трудная задача — сохранить ценность необычности, которую ты сегодня впервые почувствовал, не думая о ней и не называя ее. Она должна светить, как лампа сквозь молочное стекло, но не дерзай разбивать оболочку и вглядываться в сам источник света. Тогда ты будешь всматриваться в него, пока не ослепнешь, что как раз и грозит мне. Возможно, если б я мог жить так, как мне хотелось, я не был бы художником. Причиной тому, видимо, мое увечье. Так ныне появляются творческие личности. Благодаря компенсирующим факторам...
— Но на практике...
— Далась тебе эта практика. Я не скажу, как тебе лечь под эту бабу или что тебе съесть на завтрак. Я лишь говорю: старайся сохранить в первобытном состоянии то, что ты сегодня в себе открыл, и научись владеть собственной силой. Это труднее, чем побороть в себе слабость — поверь мне.
«Так ли я силен, как кажется этому уроду? — подумал Генезип. — Впрочем, наверное, никто не знает, насколько он силен, пока не испытает себя». — «Мы всегда сильнее, чем нам кажется», — вспомнились ему слова отца. — «Сила характера проявляется в преодолении минутной слабости», — мелькнула фраза из каллиграфических прописей для третьего класса. Все это не подходило к данной минуте. Какое ему сейчас дело до проблемы силы? Тенгер был доволен. Болезненную скуку своего реального существования на фоне страшной борьбы с неизвестным в сфере чистых звуков можно было перебить только тем, что популярно называлось «совать нос в чужие дела». Это определение пришло в голову княгине. Тенгер нуждался в том, чтобы говорить другим о подстерегающих их опасностях, выявлять у них подсознательные мотивы поступков, пророчествовать, советовать — одним словом, подправлять, насколько удастся, чье-либо предназначение — кроме музыки, это более всего занимало его, хотя у него было мало подопытных объектов. В Генезипа он впился словно клещ. Он связывал с ним не только надежды на улучшение своих финансов — Генезип давал ему прекрасную возможность привить свои бредовые идеи другому и тем самым утвердиться в собственной значимости.
Вошла хозяйка дома, невысокая блондинка с острыми скулами, идеально прямым носом и ореховыми зрачками узких глаз. Одухотворенной она казалась, к сожалению, лишь по первому впечатлению. В узких ее губах таилась коварная чувственность, а широкая челюсть придавала ее лицу (если приглядеться) дикое звероподобное выражение. Голос у нее был низкий, металлического тембра, вибрирующий, словно от слез и скрываемой страсти. Тенгер неохотно представил ей Генезипа.
— Прошу вас, господин барон, отужинать с нами, — слегка заискивающе пригласила госпожа Тенгер.
— Обойдемся без титулов, Марина, — резко прервал ее Тенгер. — Конечно, ты, Зипек, останешься на ужин. Не так ли, Зипек? — Тенгер бестактно подчеркнул обращение на «ты». Скорее всего, этим он хотел импонировать жене.
Через холодные сени они перешли в другую часть дома, устроенную по-крестьянски. Двое детей Тенгера хлебали простоквашу. Генезипа подташнивало от запахов и общей психической атмосферы. Несоответствие одной и другой комнат, беседы и действительности неприятно бросалось в глаза. Однако и в этом проявлялась неприятная сила хозяина дома. «Как же отвратительна иногда бывает сила», — думал Генезип, наблюдая за семейством как единым целым. Мысль о физической близости родителей, несмотря на всю его неопытность, была до боли неприятной. Через открытую дверь, ведущую в другую комнату, было видно широкое супружеское ложе — наглядный символ этой отвратительной комбинации тел. Половые отношения этой пары, должно быть, были невыносимым страданием, сравнимым с сильнейшим кожным «malaise» во время гриппа, с неимоверным занудством третьеразрядных гостей, с тюремным отчаянием, с унынием цепного пса, наблюдающего за играми других, свободных собак. Чета Тенгеров вместе напоминала такого пса — о двух головах. Но было в них и что-то болезненно сладострастное. (Госпожа Тенгер начинала нравиться Генезипу, но кристаллизации чувства мешал образ небезызвестной ведьмы.) Спустить бы их с цепи, — помечтал он. Все и было на самом деле так, как он думал, но Тенгеру гениально удавалась сложная сублимация своих страданий, и хотя теоретически он знал о другой, счастливой жизни, без постоянно болезненного, как мочевой пузырь больного уремией, уныния, иной образ жизни для него был практически невозможен, как тень от конуса на шаре в четвертом измерении. Например, такие банальные вещи, как поездка в собственном автомобиле по французской Ривьере, лангусты, шампанское и дорогие девицы представлялись ему столь же абстрактными, как символическая логика Афаназоля Бенца. Все повседневные неурядицы проходили через осмотическую мембрану чистых звуков, весь трюизм бесстыдного ежедневия трансформировался в другое измерение и тем самым оказывался оправдан. Но как именно это происходило — не знал никто, даже сам Тенгер. Переход был мгновенным, как от пьянства к кокаину — «czik i gotowo». «Тайна гения», — говорил иногда в пьяном виде о себе изобретатель этого метода.
Тяжелое молчание угнетало всех. Даже дети, с которыми безуспешно пытался заигрывать Путрицид, почувствовали тяжесть атмосферы, сгустившейся, как белок под воздействием уксуса, под влиянием незваного гостя и бремени состоявшегося разговора. [Во время каникул Зипеку никуда не позволяли ходить, кроме как на спортивные прогулки с егерем Зигфридом, поэтому он не знал даже ближайших соседей. Он не участвовал даже в домашних приемах. Такой системы изоляции придерживался старый Капен, который хотел, чтобы сын получил интересные впечатления тогда, когда станет достойным их. И вот теперь, когда Зипек вдруг «дозрел» — не потому, что получил аттестат зрелости, а испытав ощущения спущенной с цепи собаки, — самые незначительные вещи производили на него убийственное впечатление. Он почти не верил в свою свободу — боялся, что очнется от этого состояния, как ото сна.]
Когда он уже прощался после ужина, так и не утолив жажды познания мучавшей его тайны, Тенгер вдруг ни с того ни с сего сказал... [Не мог он так просто, в половине десятого расстаться со своей новой жертвой. Перспектива проявить на этом экране свою полусгнившую в унынии сущность была слишком заманчива. К тому же ему требовалась конкретная победа над красивым и противным ему юношей — не только над его душой, но и над его телом, — чтобы вновь ощутить свою мужскую силу. Не в этом ли заключается таинственный фактор, способствующий созданию деформированных образов действительности? Самая малая деталь удерживает конструкцию от развала на отдельные части. Внутреннее напряжение было поистине страшным. «Wy żywiotie na bolszoj szczot, gaspadin Tengier», — так сказал некогда Бехметьев. Но никто не отдавал себе отчета в тонкости этой комбинации. Да и кого это интересует? Может быть, автора какой-нибудь биографической книги, лет через сто, когда уже ничего нельзя будет проверить. А последняя симфония, брезжащая в его пространственном воображении как его наивысшее достижение, не получила пока достаточного допинга, чтобы появиться на свет из кровоточащего авторского нутра. Впрочем, это только называлось симфонией — это была поистине Вавилонская башня несочетаемых между собой тем, в возможность построения которой не верил иногда сам несостоявшийся ее автор. Может, это было его последнее творение? А что потом? За мглистыми очертаниями гигантского замысла простиралась необозримая пустота. При этом невозможность услышать свои симфонические произведения в исполнении оркестра доводила Тенгера до дикого отчаяния, граничившего с безумием. Это вынужденное «воздержание» развило в нем такое дьявольски изощренное воображение, что он слышал невозможные для других сочетания звуков, их ритмы и краски. Но это ничего для него не значило — ничего, черт побери!]
Тенгер сказал:
— Пойдем со мной. Навестим князя Базилия в его обители. Это будет своего рода испытание.
— У меня нет оружия. (Скит князя находился в глухом лесу, простиравшемся на восток от Людзимира до самого подножия гор.)
— Достаточно моего парабеллума. Подарок тестя.
— Кроме того, в два часа ночи я должен быть у...
— Ах, вот в чем дело. Именно поэтому ты должен пойти со мной. Избыток энергии в первый раз может только скомпрометировать тебя.
Генезип пассивно согласился. Необычность застыла и не двигалась. Им овладело внутреннее бессилие — он был готов на все, — в эту минуту он не боялся даже княгини. От сегодняшнего дня и всего будущего повеяло унынием предопределенных, неотменимых фактов — так воспринял он последние изменения в своей жизни. Он спокойно думал о том, что отец, возможно, умирает там, за лесом, среди огромного количества произведенного им пива, и не чувствовал никаких угрызений совести, что оставил его. В глубине души, за небольшой (психологической) ширмочкой, он даже радовался тому, что теперь он, забитый Зипек, станет главой семьи и возьмет на себя все дела. Единственным диссонансом, нарушавшим складывающуюся гармонию, была проблема эксплуатации труда бесцветных фигур с «другой» стороны жизни. Но это как-нибудь образуется.
— Только вы никогда больше не целуйте меня, — тихо сказал он Тенгеру, когда они шли по скрипучему снегу большого плато, тянувшегося на протяжении четырех километров, к чернеющей на горизонте Людзимирской пуще. Переливаясь всеми цветами радуги, мерцали звезды. Над призрачными вершинами гор стремился на запад Орион, а на востоке из-за горизонта вставал огромный красноватый Арктур. Похожее на балдахин аметистовое небо, высветленное на западе только что скрывшимся серпом луны, куполом нависало над вымершей землей с каким-то фальшивым величием. «Все мы пленники самих себя и этих звезд», — неясно подумал Генезип. Пока он учился в гимназии, ему казалось, что после ее окончания откроется возможность произвольно выбрать будущее, однако теперь она сводилась к неизбежному тождеству себя со всем окружающим миром. В предвидении предопределенности жизни, характера и загадочной смерти в молодом возрасте — возможно, еще при жизни — умирали, так и не родившись, дни и вечера, наполненные ожиданиями и событиями. Время опять остановилось, но иначе — о, как иначе! — не как пружина для будущего прыжка, а просто от скуки. Беспредметный страх (не перед духами), прежде неведомый Генезипу, вызывали в нем ровные сосновые пни и голубоватые ветки можжевельника. Понапрасну искал он в себе послеобеденную энергию. Он был мертв. Не хотелось даже разговаривать. «Куда меня тащит эта образина, чего ему от меня надо!»
Тенгер целый час тяжело молчал. Вдруг он остановился и выхватил пистолет из кобуры на ремне.
— Волки, — коротко сказал он.
Генезип глянул в гущу молодого леска и увидел светящийся желтоватый кружок. Тут же мигнул и второй, а затем еще три пары. «Боком глядел», — мгновенно подумал Генезип. Тенгер не был смельчаком, но у него была мания: испытывать свою стойкость. Волки часто встречались ему, они не ходили здесь стаями, самое большее группами по четыре особи, но он никак не мог к ним «привыкнуть». И теперь он излишне разволновался: взял да и разрядил всю обойму в направлении поблескивающих светлячков. Гулкое эхо выстрелов раздалось в глубине заснеженного бора. Светлячки исчезли. Тенгер порылся в сумке — запасной обоймы не было. Генезип догадался об этом по его движениям. Он достал из кармана небольшой ножик — свое единственное оружие. Как всегда, он не боялся в самый момент опасности — так у него уже бывало несколько раз — страх приходил, как правило, несколькими днями позже. Но сердце его тревожно сжалось, а с ним и все, что ниже, включая эти странные кишочки, полного предназначения которых он еще не понимал. «Уже никогда, никогда», — подумал он слезливо с острой жалостью к самому себе, памятуя в то же время о своей прежней «мальчишеской» храбрости. Ему вновь привиделись эмалевые всезнающие глаза старой «вляни» (выражение Тенгера навсегда связалось у него с образом княгини), которая в этот момент без всяких треволнений поджидала его в своем малиновом будуаре. Два часа ночи показались ему никогда не достижимой вечностью, княгиню он ненавидел сейчас как заклятого врага, как символ несостоявшейся жизни, которой он здесь, на этой проклятой лесной дороге мог навсегда лишиться. Если бы он знал, в какие кошмарные времена он вспомнит об этом, в сущности, забавном происшествии — о возможности быть съеденным волками, — не исключено, что он не захотел бы больше жить: вернулся бы к Тенгеру, зарядил пистолет и покончил с собой у Тенгера, или позже, у князя Базилия, или, может быть, после двух часов ночи... Кто знает? Теперь же он чувствовал себя так, словно кто-то хотел забрать у него только что начатый, необыкновенно интересный роман. Он отчетливо осознал, что не знает не только того, кем он будет, но и что и м е н н о он из себя представляет. Перед ним разверзлась бездонная узкая дыра. Мир исчез из-под ног, его словно смыло. Зипек вглядывался в бездну. Но о т к у д а вглядывался? Бездна эта не образовывала пространства... Неведение о себе оборачивалось в то же время высшим прозрением, которое полностью отличалось от состояния, овладевшего им после пробуждения. Сейчас он наверняка знал, что ничего, абсолютно ничего не знает. Непонятен был сам факт существования. Зипек летел и летел в эту бездну, но вдруг падение прекратилось, словно он врезался в сугроб на лесной Людзимирской дороге. «Где я был — Боже! — где я был?!» — Вихрь клубящихся мыслей исчез. Все это так удивило его, что на мгновение он забыл о волках, которые в любой момент могли появиться с другой стороны, сбоку, сзади. Тенгер стоял молча, держа пистолет за дуло. [У него страх всегда трансформировался в отчаяние, что он не запишет того, что содержалось в его огромной волосатой башке, не окончит партитуры набросков из красивой сафьяновой папки, единственной памятной вещи, доставшейся ему от матери, жены органиста в Бжозове. К этой папке он был привязан почти так же, как к детям, которыми гордился наравне со своими жуткими произведениями: такой урод «родил» прелестных, здоровых, как бычки, крестьянских «стервеняток» (так он выражался). Поэтому было странно, что в моменты физиологического страха ему никогда не приходили в голову мысли о детях и их возможных судьбах.]
Лес зашумел, с деревьев с глухим шумом падали комья смерзшегося снега, с треском ломая по пути мелкие сухие ветки.
— Идем, — первым отозвался Тенгер. Его голос в ушах Зипека прозвучал громче пистолетных выстрелов — как выстрел из пушки. Он прервал самую странную до сих пор минуту жизни Генезипа, единственную в своем роде, ту, что даже приблизительно никогда не повторится. Напрасно позже он пытался воссоздать ее из отрывков воспоминаний: он, лес, волки, Тенгер, сожаление о жизни и о том, что он никогда не узнает любви (вот дурачок!) — все это было и оставалось в памяти. Но минувшая минута стояла особняком в цепи событий, словно точка, вырванная из прямой линии в трехмерное пространство. «О тайна, приди еще раз ко мне, погости хоть секунду в бедном мозжечке неопытного молодого щенка, чтобы я мог запомнить твой облик и вспоминать о тебе в тяжелые времена, которые неизбежно настанут. Освети меня, чтобы я избежал опасностей, которые существуют во мне самом, потому что внешних я не боюсь», — что-то в этом роде мямлил Зипек, пока шел, повесив голову, за обезьяноподобным существом в остроконечной гуцульской бараньей шапке. Его причитания некому было слушать. Неподвижный лес глухо шумел — шумела сама тишина.
Вскоре они достигли Белозерской поляны, окружавшей скит князя Базилия. Было одиннадцать часов.