Школка
Ужасные времена настали для Генезипа Капена. Он утешался только тем, что точно такие же времена настали почти для всех. Да, лишь немногие в этих, казалось — последних, судорогах еще ухитрялись поймать ускользающую жизнь за хвостишко, а на него так просто ополчилось все — и снаружи, и изнутри. Этот болван не понимал, что пребывает в самой что ни на есть «золотой» сердцевине счастья (золотилась заря осеннего неба, золотился от солнца пожелтевший листок осины, блестел жук, совершенный по своей форме) (ибо, как иногда пел, умываясь, marchese Скампи:
если нету ни зуда, ни, тем более, боли —
нет причин, чтобы дуться на тяжкую долю),
в центре семечка зрелой ягоды, разрываемой совершенством красок на фоне кристаллической голубизны пространства: другие, может, ее только слегка облизали, а уж он-то жрал ее изнутри, как жирный червь, точнее, гусеница, из которой вот-вот должен выпорхнуть переливающийся всеми цветами радуги мотылек. Но выпорхнет ли? Вот в чем вопрос. «Я, выбирая судьбу мою, выбрал безумие», — мог повторить он вместе с Мицинским. Все было сопряжено в единый, слаженный в своей целенаправленности механизм, толкавший его к безумию систематически, неотвратимо. Если уж эдакий «psychopathisch angehauchtes Individuum» «tombera dans un pareil engrenage», то «wsio propało». Но поди-ка объясни такому дурню. Юность — кому под силу выразить обаяние этой сущности — лишь в воспоминании столь прекрасной, какой она могла бы быть в наличном бытии, кабы не глупость, связанная с ней почти гуссерлевским «Wesenszusammenhang»’ом.
Информация
Страна превратилась в один гигантский зал ожидания; напряжение потенциалов ожидания было чудовищно — никогда прежде в истории такого не наблюдалось. Может, только евреи так ждали Мессию, как у нас все — неизвестно чего. Помимо механизированной до идиотизма работы каждого гражданина внутри крохотной сферы его функций главным занятием было так называемое «ожидание как таковое» — «die Erwartung an und für sich». Даже Синдикат Национального Спасения (= раз и навсегда — СНС) (Союз Немеряного Страха — как выражались тени былых коммунистов) функционировал автоматически, непонятно как, боясь ответственности и списывая все на грядущие, незнаемые деяния Коцмолуховича. А тот, таинственный как никогда (никто не знал, на чьей он стороне, и никто не смел докапываться), вбухивал всю свою бешеную энергию в организацию армии, готовя ее к никем не предсказуемым подвигам. Кого он пожелает, точнее, к о г о и з в о л и т сковырнуть, не знал никто, даже он сам — для себя он был так же загадочен, как для других, — а может, и еще больше — в этом была его сила. В те времена всезнания и буйной интроспекции не знать, чего хочешь, было труднее, чем знать.
Москва пала. Между Польшей и китайскими полчищами остался пояс «буферных», или «бутафорских» Великих Княжеств: литовского, белорусского и украинского; там властвовал хаос — неописуемый и абсолютно неинтересный. Известно, на что похож такой хаос (интересен он только тем, кто пребывает внутри него, а со стороны не дает никакой зацепки для интереса — кроме предположений о том, «что же из него родится», — но об этом никогда нельзя сказать заранее) — а именно: а) так называемое перемещение из точки в точку громящих друг друга банд, б) вопрос о том, какие убеждения надлежит иметь в данный день в данной точке и в) проблема жратвы. Остальное: отношения между полами, метафизика и климат — остается без изменений. Рассказы об этом, как изустные, так и писаные пером, скучны до тошноты включительно. Все великие князья (даже киевский Никифор Белосельский) уже обитали в Польше и с утра до ночи лизали пятки СНС-у, который от крайнего ужаса ходил под себя. Случались отступления в туманную сферу программной «Erwartungspolitik». Были даже попытки основать партию «Чистого Ожидания». Но Коцмолухович быстро прикрыл это дело: он не любил неопределенности — она составляла ему конкуренцию. Из наводненной китайцами Румынии никакие вести не доходили. Ну и ладно. Дальше желтые обезьяны не лезли, как говорил народ почти со злостью. Никто не знал, что такое положение будет тянуться гораздо дольше, чем предполагалось. Собственно, во всей стране один Коцмолухович чувствовал себя неплохо — (бесспорно, это был его перигелий) — да может, еще ближайшее окружение Вождя — хоть и чуточку похуже. Зная его неустрашимую отвагу, никто не мог заподозрить лично его в трусости, но, несмотря на это, иные любители «побряцать сабелькой» в диком ужасе глухо шептались, что все-таки надо бы ему ударить первым, покуда китайцы не успели реорганизовать Россию на свой салтык. Между тем в нашей единственной на земном шаре стране неожиданностей творились странные дела. Вследствие «всемирного» запрета на применение в военных целях газов и аэропланов (первые в виде так называемых «психических газов» использовались во внутренних конфликтах, вторые — только как транспортное средство), который наложила всемогущая Лига Защиты Рациональной Войны со штаб-квартирой в Каракасе (Венесуэла) и который абсолютно непреложно соблюдали даже китайцы (эти благодаря Конфуцию единственные джентльмены на нашей планете), химическая и авиационная промышленность пребывала в полном застое. У нас готовили, по существу, только пехоту, и даже кавалерия — родные войска генерал-квартирмейстера, — даже она была слегка заброшена. Армия автоматизировалась при все возрастающем давлении на каждом уровне. Парадные марши отнимали чуть ли не половину времени, отводившегося ранее на тактические учения.
Это напоминало царские времена в русской гвардии. Число офицеров возросло непомерно — на пятерых солдат уже приходился один офицер, а офицерских школ становилось все больше. Пацифисты подсчитали, что энергия, употребляемая на одно только отдание чести, исчислялась миллионами эргов в день, тем более что двупальцевая система, как слишком небрежная, была упразднена — салютовали всей лапой, как положено. Дефайдисты, как на польский лад «по-французски» называли «дефетистов», сползались с флангов, как гады, нашептывая друг дружке ужасные вести. Сейм не функционировал, о бюджете никто ничего доподлинно не знал. Начали даже поговаривать о каком-то «тайном китайском займе». Но редактора газеты, который лишь туманно намекнул на нечто в этом роде, расстреляли после весьма краткой процедуры (чтоб другим неповадно было) — (может ли быть что-либо ужасней, с точки зрения расстрелянного?) — и говоруны сразу поговаривать перестали — настала тишь да гладь. Ситуация была настолько странная, что и самые бывалые ветераны хватались за голову — но тут же бросали — потому как, собственно, чего ради? К середине апреля всеобщая любовь и согласие перешли вдруг в общее взаимное недоверие, как встарь. Мощный катализатор на Востоке диссоциировал и ионизировал нестойкие, взрывоопасные внутренние связи напряжением своего колоссального поля, которое, говорят, сказывалось уже и в Германии. Ощущалось, что тут замешаны чуждые силы, но где была точка их приложения, не мог докопаться никто, ибо кое-кто умел молчать как рыба, а кто хотел узнать, не мог — у них ведь не было армии заплечных дел мастеров. Как вообще такого рода состояния, отношения, взгляды и учреждения могли существовать в окружавшем нашу бедную страну кольце советских республик (с выходом в белогвардейскую до недавних пор Россию), не в силах был понять никто. Но с теми, кто выказывал намерение разгадать загадку, расправлялись так, что и отъявленные храбрецы при виде этого теряли кураж и самонадеянность. Все знали: с первого апреля пытки — обычное дело. Но говорить об этом — значило тут же загреметь в камеру пыток. Так что молчать приучились и самые отравленные сплетнями болтуны, самые зловонные, самые немытые рожи, помалкивала даже пресса.
Генезип легко перенес утрату своих почти не обретенных богатств, поскольку еще не научился ими пользоваться. Мать наслаждалась свободой и той буквально сатанинской любовью, которую возбудила в сорока-сколько-то-там-летнем, не истрепанном бабами Михальском. Она извлекала из этого овдовевшего быко-функционера и кабаноидного упыря целые вагоны прямо-таки детских чувств, а сама излучала вполне расцветшую наконец женственность, на что уж и надежды-то не питала — лишь теперь у нее открылись глаза на мир: из сухой рогожки мир превратился в брызжущий фонтан неведомых красок, прикосновений, запахов, понятий, спермы и распирающей радости — заиграла кровь предков, хоть и по кудели — графьев де Кишфалуди-Сарош. Причем она и сама развилась, точно в каком-то дьявольском инкубаторе. Откуда-то вылезли пыльные изощренности, которым еще невесть когда учил ее покойник муж — теперь он из-за гроба наставлял и образовывал счастливого любовника. Михальский, доведенный до крайности, решил на ней жениться, но она все никак не могла принять на сей счет окончательного решения. Финансами ей немного помогали родственники, но неохотно, потому как и прежде они были против брака сироты из хорошей семьи с «этим пивоваром». «Если уж падать, так на самое дно», — говорила себе госпожа Капен, все больше сживаясь с мыслью навсегда связать свою судьбу с этим бурлящим энергией бугаем, «королем пэпээсовских кооперативов», как называли ее обожаемого Юзека. Только Лилиана бунтовала против жестокой судьбы. Тяжким ударом была утрата статуса аристократки и гарантированного им пресмыкательства «низших слоев», что, как она лишь теперь поняла, доставляло ей хроническое удовольствие. Но и она вскорости нашла свою наклонненькую плоскостишку для удобного падения, более интересного, нежели примитивный одномоментный «прыжок вниз» ее мамаши, — Лилиан начала играть эпизодические детские роли в театрике Квинтофрона (так называемом «Квинтофрониуме»), куда ее определил, преодолев известное сопротивление баронессы, влюбленный в ее дочь до полного «ostierwienienja» буйный и бушующий, вечно вне себя, Стурфан Абноль. Он решил воспитать для себя из маленькой Капеновны жену «нового типа» — как он загадочно выражался. Они жили в четырех комнатушках в заброшенном дворце Гонсеровских на улице Риторика — всякий знает, где это.
Через три дня по прибытии в региональную столицу К. (= РСК) Зип был зажат в тиски жестокой дисциплины: в офицерском училище типа С — самом адском (за складочку на простыне там давали до двух дней ареста, в зависимости от обстоятельств). Курсантов называли провинциальной гвардией квартирмейстера, в просторечии — «пегекваками». ОН САМ стал в этой среде фигурой почти мифической, несмотря на то (вот уж поистине чудо) что реальность его была даже чрезмерна, ибо проявлялась в частых инспектированиях, после которых паника, казалось, сохранялась в зданиях школы в виде какого-то почти материального флюида. Дух Вождя присутствовал буквально на всех занятиях и учениях, свободны от него оставались, кажется, только уборные — там отдание чести было запрещено. Но однажды приключилась забавная — с армейской точки зрения — история: зашел, значит, квартирмейстер в одно из таких помещений, где всюду стояли учтиво приглашающие к опорожнению кишечников агрегаты, зашел, дабы убедиться, неукоснительно ли выполняется данный приказ. Народу было полно. Не выдержали потрясенные недоучки-штафирки — вытянулись все как один по стойке смирно, невзирая на стадии опорожнения, в коих пребывали. Все получили по пяти дней губы. «Люблю, когда солдатня передо мной в портки ложит — зато на фронте не обосрутся», — говаривал вождь, распушив свои черные казацкие усищи. Но после былого отцовского террора дисциплина не особо тяготила молодого «юнкера» (еще и так, на русский манер, называли курсантов военных училищ) — Капен быстро приноровился к бессмысленным процедурам (даже стал постигать их глубокий смысл), и весь аппарат подавления и перелицовки нормальной, чуждой солдафонству, индивидуальности стал для него отличным антидотом против недавних переживаний — этот аппарат был словно полигоном «безымянной силы» Тенгера. С отвращением, почти с презрением думал Генезип об этой волосатой уродине. Искусство он теперь в гробу видал, и отчасти был прав — что и кому оно дает в такие времена? А о едва зародившейся метафизике не было даже речи — время спрессовалось так, что чуть не лопалось, — жизнь шла механически и монотонно. Первые две недели эмбрион офицера не покидал мрачного здания училища, возносящего свою кирпично-рыжую массу на склоне белых, известковых загородных холмов, — никак он не мог научиться правильно отдавать честь. Ближе к вечеру, в к р а т к и е полчаса предобеденной передышки, он мечтал о далеком городе и о семье, вглядываясь в буро-красное зарево на горизонте, порой подсвечиваемое зелеными вспышками трамвайных искр. «Так тебе и надо — вот тебе», — повторял он мысленно. В нем нарастала сила — не то чтоб послушное целесообразное орудие, а некий анархичный взрывчатый материал, который не желал складироваться в отведенных ему крюйт-камерах, — все переливалось куда-то в тайные, неведомые примитивному интроверту закоулки духа и там застывало во что-то зловещее, ощетинившись против него и жизни. Все чаще он ощущал в себе залежи безымянного отчуждения, но копаться в них не было времени. Так оно копилось, копилось — а потом наконец: «трах», и... но об этом позднее. Самый скверный симптом: сотворенная сила готовилась обратиться против творца. Рядом, на полях его «я», чья-то чужая рука уже писала таинственные знаки, прочесть которые ему предстояло гораздо позже. Это были блики тлеющих в подпольях души воспоминаний о том, как пробудилась странность, о тех проклятых первых днях жизни на свободе. (Не о последних ли?) Казалось, открылась и блеснула во вспышке потусторонней молнии пещера, полная сокровищ, чудес и кошмаров, но засовы (непременно засовы) тут же задвинулись, и было уже неизвестно, не сон ли это. До чего ужасным казался теперь тот первый взгляд в бездну неведомого, которая так влекла своим таинственным очарованием, разноцветьем грядущих событий, возможностью насытить неосознанные аппетиты — от низших до высших. Умственный аппетит, в зародыше задавленный в тот вечер у Тенгера и в обители Базилия, не подавал признаков жизни. Генезип ничего уже не ждал от «литературы», которая для него прежде заключала в себе небывалые возможности и несбывшуюся прелесть, то окончательное утоление, которого в жизни быть не могло. Все распалось, разлетелось на тысячу некоординированных проблем: от тайны Бытия как целого — до сумрачных глубин чувств, ужасающе и зловеще сцепленных со становящейся реальностью. Он был раздвоен: бывший мальчик и чуждый ему нарождавшийся офицер — обе сущности болтались друг подле дружки, не смешиваясь в единую личность. Так вот к а к и м должно было все это быть? В этом слове заключалось адское разочарование. Но он чувствовал, что виноват сам. От того дня и той ночи зависело его будущее. И на что он это употребил? Протянул свою грязную отроческую лапку к бездне тайн и вытащил пучок кровавых потрохов. А ведь может быть, это была сокровищница, и он сам все испортил — тем, что так неумело к ней потянулся, и никогда уже не вернется то мгновение, чтоб он мог исправить ошибку.
Генезип делал тогда первые шаги в несущественной прежде сфере дружбы. Тольдек был дисквалифицирован полностью. Прочие псевдодружбы школьного периода при перемене условий жизни ухнули в неясную, нерасчленимую массу прошлого. Вообще то время, когда-то казавшееся таким исполненным смысла, все больше бледнело и подергивалось серой пеленой на фоне новых событий, которые буравами вгрызались в сознание, высверливая якобы артезианские колодцы в дотоле не исследованных пустынных областях духа, выуживая из таинственных глубин все новых глубинных идео-монстров, все более острое осознание сути реальности. Но все было не то и не то... «Так вот каков он, этот мир», — в этой фразе уместились целые пласты невыразимых смыслов, общей формулой которых могло быть любое утверждение, выражающее случайность в необходимости, произвольность всякого действия на фоне ощущения, что сам ты должен быть в целом именно таким, а не иным, именно в данной точке времени и пространства (ограниченных якобы абсолютными законами физики), и в то же время бесконечно свободным хотя бы теоретически, — утверждение, выражающее связность как таковую в пределах причинности, охватывающей все Бытие, включая немыслимость не только Абсолютного Небытия, этого абсолютного нонсенса, но даже, к примеру, и такой глупости, как предположение: «А что было бы, если б меня вообще не было?», которое, впрочем, как и допущение Небытия, логически безупречно. Право и бесправие и свойственная им относительность терзали в свободные от занятий минуты мозг этой офицерской протоплазмы. Разумеется, для Коцмолуховича, к примеру, такие мысли были бы не-вы-носимым абсурдом. Быть может, лишь в смертный час человек такого типа решился бы отнестись всерьез к бредням столь высокого порядка. А сколько было уже тогда молодых людей, которые (несмотря на известную мозговитость) не успели заметить в себе подобных подсознательных состояний, выделить их как нечто особенное из повседневного фона звериной заурядности. Каждая уходящая минута, казалось, полна окончательного понимания, что есть желанная и вечно ускользающая жизнь, а каждая следующая обвиняла эту окончательность во лжи, пробивая все новые внутренние слои и открывая новые сферы снаружи, — и все наоборот, и все не так, как надо. Генезип не ценил счастья этих дней: он мучился оттого, что все без конца менялось, сужая необъятные с виду возможности, — он уже неясно видел тот самый клин, в который предстояло ему заклиниться навсегда: он будет (в общем) именно таким, а не иным — каким? — он не знал. Так вот к а к о в а она, жизнь, вечно неуловимая, коварно ускользающая, когда кажется, будто дорвался до самого ее скрытого пупка или центра, из которого можно автоматически все вытащить, выкрутить и выжать. Дело было, популярно выражаясь, в принципе, из которого можно логически вывести любой правильный способ реакции на данное явление. Несмотря на усилия обрести единый взгляд в сфере идеального, все мелкие реальные решения оказывались неверны, а постоянные внешние неожиданности (курсовые офицеры, коллеги, мир военных понятий и ответственность, которую ежедневно взваливали им на головы целыми тюками) и столь же неожиданные, абсолютно непредсказуемые и неукротимые внутренние реакции наполняли Генезипа неприязнью и отвращением к самому себе. Он терял надежду на то, что когда-нибудь этот хаос удастся как-то однозначно упорядочить и одолеть. Люди — эти другие, непонятные люди — вот была ядовитейшая из проблем, настолько они были другие, что невозможно было представить, как с ними объясниться, хотя они употребляли те же знаки в тех же значениях. Зипек впервые начал с изумлением постигать разнообразие людских типов. Прежний отец и столь же «прежняя» княгиня казались ему теперь лишь плодами его собственного воображения — он убедился, что совершенно их не знал — да и не узнает, поскольку с княгиней решил никогда больше не встречаться, а отец, как известно, умер — так вот, именно: известно-то известно, но эта смерть была не то, что смерть других людей и возможная его собственная смерть — это была иная смерть — неполная. Старик жил в нем и разрастался, уже не узнаваемый в реальности, — это была новая, окукленная личность, экстраполяционно выращенная вне опытной делянки и, естественно, фальшивая — она вырастала до масштабов всевластного титана. Если Зипек верил в духов и жизнь вечную, то только применительно к отцу. Его возможная собственная смерть — «сущность» совершенно иная, нежели смерть других людей, — тоже была многолика: одна смерть — обобщенно-далекая, символ конца жизни, которого он порой смертельно боялся, и другая — веселая, опасная, «славная», «смерть храбрых», после которой, казалось, начнется новая жизнь. Несмотря на личное презрение и отвращение к искусству, он все больше тосковал по всеведущему Тенгеру — если б только не это его уродство и поцелуи — бррр...
Всегдашнее одиночество среди людей и после занятий, даже в гуще шумной суеты, вело к безумному самоедству в «мыслях». Это не были связи определенных понятий — скорее, бесформенные образы, наброски и «obłomki» каких-то будущих концепций, находящихся в зачаточном состоянии. Эти зачатки концентрически ползли к некоему, пока воображаемому, центральному пункту, что создавало видимость потенциальной целостной структуры, но незавершенность системы мучила просто страшно — на самом деле страшно. Так хотелось, чтоб все задешево стало совершенным, упорядоченным, безупречным, а тут наоборот: хаос, разгром, замешательство, ссоры, драки между отдельными частями. Ни на что не было времени. Ох, кабы можно было прожить лет пятьсот или раз тридцать «подряд». Тогда бы можно было кое-что сделать, что-то совершить. [Из-за расслабленного темпа жизни, «biezałabiernosti», вязкости «milieu ambiant» — все, казалось, происходило в бочке со смолой — многие у нас (и Коцмолухович тоже) испытывали подобные ощущения.] А так — не стоит. «Il faut prendre la vie gaiement ou se brûler la cervelle», — говорил, цитируя Мопассана, один из пренеприятнейших школьно-кавалерийских типов, так называемый «несимпатяга», начальник манежа, поручик Володыевич. Это должно было поднимать дух курсантов. Генезип чувствовал, что жить ему недолго, — на чем основывалось это предположение, он и сам не знал (во всяком случае, не на стечении каких-либо несчастий). Двадцать первый год жизни казался ему вечностью — но об этом позднее.
Товарищи по училищу были весьма неинтересны. Один розовощекий мальчишка-«интуитив», на год младше Зипа, был довольно деликатен, зато глуповат. Другой — первобытно-мудроватый тридцатилетний мужик, бывший банковский клерк, явно имел более высокие интеллектуальные притязания, но его манера общаться была столь неприятна, что все достоинства терялись в ней, как крошечные бриллиантики на гигантской свалке. А вокруг — тьма полуавтоматических духовных заморышей, едва отдающих себе отчет в собственном существовании. И все были злы, завистливы, полны взаимного презрения и спеси, в разговоре постоянно оперировали едкими намеками и колкостями, на которые было неизвестно, как реагировать. Сам-то Зипек был незлобив и страдал «esprit d’escalier» в острой форме. Он не реагировал и во второй раз, и в третий, и в четвертый, а потом вдруг устраивал скандал из-за какой-нибудь хамской фамильярности и рвал отношения, что создало ему репутацию «болезненно впечатлительного» психопата, каковым он в действительности и являлся. «Чрезмерная впечатлительность, — думал он с горечью. — Ладно, но ведь это выражение известной тонкости. Почему на меня никто не жалуется? Неужели нашим идеалом должны быть хамство и бестактность?» Но чем могли помочь такие мысли? Следовало изолироваться, потому как «хоть разок подпусти хама поближе — тут он тебе в морду и плюнет». А делать гадости и конфузить людей Зипек совсем не умел — вообще-то он был добрый, просто добрый — что интересного тут можно сказать.
О, до чего мерзок был средний польский интеллигент тех времен! Лучше, чем он, были даже отпетые мерзавцы или просто толпа (но издали), в изгибах и извивах которой таилось зловещее будущее, безжалостное к отжившим слоям человечества. Все общество, испорченное лживым американским «prosperity», добытым за счет соседних и несоседних полубольшевистских государств, этих стражей «передового бастиона» — все (я говорю) общество было как избалованный единственный ребенок, который вот-вот потеряет и родителей и деньги, а потом станет удивляться, что весь мир не озабочен тем, чтоб у него сегодня был обед, и никак в толк не возьмет, что никому до этого нет дела. Так оно позже и случилось.
Коцмолухович, исчерпав в своей мании производства офицеров почти всю обретавшуюся вне госучреждений интеллигенцию, уже изрядно запустил лапу в слои полуинтеллигенции и помаленьку добирался до низших сфер, так называемого «духовного жулья», выдирая оттуда наиболее психически мощных громил, — как Фридрих II своих гренадеров. Генезип, не привыкший к манерам субъектов такого рода, не мог смириться с существованием почти трехсот своих товарищей, каждый из которых в п р а в е панибратски обходиться с ним безо всяких ограничений. А на самом донышке он чувствовал к себе за это величайшее презрение. Ведь он был — ничем и, что хуже всего, никогда не будет — никем. Не дадут: а) времена, б) люди и в) отсутствие времени. Он тосковал по иным историческим эпохам, не понимая, что там он был бы, может (хотя кто знает?), еще более мелкой сошкой, чем в этот период величайшей революции в мире: единственно коренного переворота — абсолютной унификации человечества в формах, не предвиденных ни одной доктриной прошлого, — никто не мог прежде представить, что монстр цивилизации разовьется до таких размеров и что методы борьбы с ним невозможно будет выработать заранее. За это вроде как взялся фашизм, но в нем было еще слишком много националистических и индивидуалистических атавизмов. В общем, Зипек ограничился парой наивных масок — на потребу своих непосредственных командиров, людей, к счастью, не слишком проницательных, а в остальном — инкапсулировался полностью. Дисциплина давила на него постоянно и систематически, но поверхностно. Иногда он был даже доволен, что с ходу стал якобы чем-то во все более бессмысленно крутившейся общественной машине. В глубине истерзанных княгиней и не зарубцевавшихся потрохов набухала подсознательная жажда эротических впечатлений. Но Генезип решил «блюсти чистоту», пока не придет настоящая любовь — ничего благородней, чем это с виду банальное решеньице, несчастный парень так и не придумал. (Однако эта независимая «линия поведения» не имела ничего общего с жизнью в целом, и как таковой ей была грош цена.) Ни на какие антидоты он не шел — это было тем легче, что после двух недель обязательной неволи его еще на неделю заперли под арест по причине неожиданной неспособности заправлять койку и топить огромную печь эскадронной казармы. [Старинное здание, бывший дворец Гербуртов, перешедший к училищу не то от иеронимитов, не то от пневматиков, с наслаждением впитывало более мирские испарения — пусть даже и армейские.] Неосязаемая плоть былых метафизических мгновений — «пробужденческих» и обобщенно-неудовлетворенческих, их яйцевидные формы, скользкие, как семечки, но при этом живо-мясисто-твердые, ускользали от всякого анализа. Однако в минуты редких и слабых прозрений, мимолетных, как далекая молния в летний вечер, Генезип ощущал, что именно там крылось предназначение, тайна его непознаваемого характера. Всегда можно сказать: а какое нам, собственно, дело до того или иного глупняка или даже главнюка? — но не так все просто, как кажется. Он ждал приговора от чуждой внутренней силы, от своего «узника», как он стал называть подсознательно управлявшего всем даже не двойника, а более взрослого, чем он сам, пассажира внутри себя, который не был знаком ему лично и которого ему только как бы доводилось видеть. Но пока он его совершенно не боялся — это должно было прийти немного позже. Пока мимолетный пассажир, внутренний узник, жил в отвлеченной сфере, понятийно точно не определенной. Его едва намеченные мысли и предчувствия не сочленялись с подвижными центрами генезипова тела — еще не было соответствующих трансмиссий. Тело под влиянием войсковых упражнений превращалось в нечто, без преувеличения, весьма необычное. (Оставим в стороне всякие кавалерийские тонкости — кавалерия для кавалеристов.) Это был не какой-нибудь троглодитский торс, каких много в среде спортивных маньяков: с квадратными плечами, поджарыми бедрами и мускулистым животом. Данная масса органов являла собой некий гермафродитический синтез женского и мужского начал, но все вместе было доведено до почти максимальной гармонии и не лишено некоторой животной мощи. Порой он даже с печалью и омерзением поглядывал на свои великолепные члены (onisuakimalipans) — почему никто не использует эти, как ни крути, а все же мужские причиндалы, почему вся эта изумительная груда первосортного мяса понапрасну увядает в казарме? Может, из этой мясорубки выйдут более крепкие — каждая в отдельности — части и даже составят материальное единство (в таких условиях гибнут только конченые мозгляки) — но, управляемое душою, которая убита далекой от индивидуального назначения бездушной дисциплиной, единство плоти будет уже не способно воплотить единство высокоразвитой личности. Мысль все того же Коцмолуховича, далекая, восхитительная, не ведомая никому, разве что ему самому в момент зарождения, тяготела над каждой персональной в н у т р е н н е й судьбой (понятие судьбы следует дифференцировать), подчиняя индивидуальные сущности своим внезапным поворотам и зигзагам. Странно! — не правда ли? — где-то там, в столице, сидит себе у зеленой лампы этакий взрывчатый человечище и, ничего о том (как таковом) не зная, повелевает жить совершенно нежданным образом некоему заранее, в кредит, обожающему его молодому человеку, на которого обращено «око провидения» (хотя бы в романе), демонстрируя его всему обществу в качестве символа. Ну да, кроме нескольких друзей и близких, ни одна собака о том не знает. Когда общество решительно обретет над собой власть (не важно — будет ли это какой-нибудь совнарком или программно элитарный хозсовет), такие отношения несоизмеримых душ окажутся невозможны — и станет скучно.
После отбытого наказания до праздников оставалось еще три дня — но покидать училище не дозволялось. Пришлось тяжеловато: у Зипки был словно бы легкий жар, кожа зудела, гениталии воспалились, а потроха ворочались в своих безднах, как слепые чудовища, иссушенные внутренним зноем. И вдруг блеснула жизнь, далекая, недоступная и «чарующая» — как может быть чарующей только неизвестная женщина.
Информация
Курс длился шесть месяцев; в первые три, во время пребывания в младшем отряде, разрешено было покидать здание училища только раз в неделю, по воскресеньям, без права ночлега вне казармы.