Глава 7
Первая волна арестов
В Москве со времени моего отъезда мало что изменилось. Никто из тех, кто исчез два месяца назад, так и не вернулся. Лишних вопросов я не задавал, а желающих говорить на эту тему не нашлось. Я старался ни о чем не думать и с головой ушел в работу. Не стоило проявлять любопытство, тем более что все заводское начальство было партийным.
В начале 30-х годов был арестован и осужден за саботаж инженер-теплотехник Рамзин. Он принадлежал к дореволюционной интеллигенции, служил новому режиму с неохотой и, как он сам признался, поддержал идею саботажа, которая якобы исходила от коллеги-англичанина.
Тогда советский режим еще не успел подготовить своих специалистов, все инженеры дипломы получили либо в царской России, либо за границей. Те, кто работал до революции, помнили былое благополучие, другие из разговоров с иностранными специалистами (в начале 30-х годов такие контакты были еще возможны) знали, насколько лучше живется инженерам на Западе. Из показаний Рамзина следовало, что в некоторых промышленных районах страны действовала целая сеть саботажников.
Сталин ответил на это чистками. С 1933-го по 1935 год были арестованы почти все инженеры, получившие образование до революции. Чтобы исключить возможность контактов между специалистами, власти переселяли их в различные отдаленные районы. Множество ни в чем не повинных людей расстреляли или сослали в Сибирь.
Немало выслали и наших заводских. Обычно им давали всего несколько часов на сборы, чтобы не допустить контактов, после чего они исчезали. На заводе начали появляться рабочие, переведенные из других, нередко отдаленных, областей. Большинство из них позднее были арестованы и расстреляны. Мужчин, женщин и детей по всей стране насильно переселяли в другие места.
В конце 1933 года нескольких высококвалифицированных специалистов Сталинградского тракторного завода перевели в Москву на наш завод. Кое-кого из них я хорошо знал. В частности, главного инженера одного из цехов Сталинградского тракторного, Меламеда. Познакомились мы с ним еще в 1930 году в Детройте. Он был переводчиком в составе делегации, предложившей мне работу в Советском Союзе. На Шарикоподшипниковый его назначили главным инженером.
В Сталинграде я работал под руководством Гросса, теперь и здесь он стал моим начальником. Родители его были родом из Венгрии, но сам он появился на свет в Калифорнии. В свое время Гросс вступил в коммунистическую партию, женился на русской и имел от нее двух дочерей. По-русски говорил совершенно свободно.
Позднее под большим секретом он рассказал мне, что на Сталинградском тракторном прошла волна массовых арестов. Тысячи работников завода, членов партии и беспартийных, были арестованы, преданы закрытому суду и либо сосланы в Сибирь, либо расстреляны. В числе последних оказался мой хороший знакомый Кудинов. В Сталинград его прислали из Москвы и назначили секретарем парторганизации завода. Мы жили в одном доме. Кудинов с женой Марусей занимали небольшую комнату в двухкомнатной квартире. Он был честным партийцем. На завод уходил рано утром и возвращался не раньше одиннадцати вечера. Маруся жаловалась, что почти не видит мужа.
Высшую меру Кудинов получил за то, что якобы попустительствовал врагам народа. Марусю выселили из комнаты.
Переведенные в Москву сталинградцы избежали ареста — кто по счастливой случайности, а кто в соответствии с чьими-то планами — и скорее всего, считали, что в столице им ничто не угрожает. Но наступил 1934 год, и однажды главный инженер завода Меламед не вышел на работу. Все восприняли это как тревожный знак: ГПУ занялось нашим заводом.
И действительно скоро дошла очередь до Гросса. После ареста его лишили ордена Ленина, который он получил за заслуги перед государством, а жену и двух дочерей выселили из квартиры и выслали из Москвы.
Через несколько месяцев все специалисты, приехавшие из Сталинграда, исчезли. Через год мы узнали, что Меламед и Гросс расстреляны.
После убийства Кирова, 1 декабря 1934 года, репрессии приобрели угрожающие масштабы. Существовало мнение, что первый секретарь ленинградской партийной организации Сергей Миронович Киров со временем может стать преемником Сталина. После его смерти иностранные специалисты были лишены особого статуса. Шли повальные увольнения и аресты коммунистов и беспартийных. Каждый день кто-нибудь не приходил на работу на нашем заводе, на других московских предприятиях и по всей стране.
Под ударом оказались не только заводы. Аресты шли по всему городу. Среди моих друзей была супружеская пара Лена и Петя. Петя работал инженером-электриком на электростанции в Москве. Однажды он не вернулся с работы домой. Не появился он и на следующий день. Ни на работе, ни в милиции о Пете ничего не знали. Наконец, доведенная до отчаянья, Лена обратилась в ГПУ. Там ей сообщили, что ее муж арестован, и все — никаких подробностей. Лена вернулась домой, а в три часа ночи пришли за ней. Это случилось в конце 1934 года. Следующий раз я услышал о ней лишь в 1946 году. Лену спасло то, что она была медицинской сестрой и в Сибири, куда ее сослали, работала в больнице. Петя пропал без следа.
В одну из ночей пришли за другой моей московской знакомой, Евдокией Филипповной. Химик по образованию, она более пятнадцати лет проработала в Наркомате сельского хозяйства. Муж побоялся идти на Лубянку и послал шестнадцатилетнюю дочь узнать, что с матерью. Та было отправилась, но при виде серого Лубянского здания представила, что ее там может ждать, испугалась и вернулась домой. Мать она больше не видела.
Из восьми моих знакомых, арестованных в тот год, вернулся лишь один. Москвичи пребывали в таком страхе, что я больше не мог ходить в гости. Увидев меня на пороге своей квартиры, хозяева, как правило, вежливо, но твердо говорили: «Пожалуйста, не приходите к нам!».
В то время, когда тысячи безвинных людей ежедневно становились жертвами организованной государством охоты на ведьм, жизнь мне, скорее всего, спас американский паспорт. Как гражданин Америки я мог не бояться ареста и продолжал заниматься своим делом — работал по шестнадцать часов в сутки. В будние дни свободного времени не оставалось вовсе, но по воскресеньям я куда-нибудь выбирался. Пить водку с другими иностранцами мне не нравилось, гораздо интереснее было общаться с моими русскими знакомыми. До тех пор, пока я не стал представлять для них опасность как американец, я старался видеться с ними как можно чаще.
Среди моих знакомых было несколько семей, принадлежавших к старой дореволюционной интеллигенции (в те годы еще не сформировалась сколько-нибудь значительная советская интеллигенция или советская элита). Пока в 1937 году не накатила вторая волна арестов, меня нередко по выходным приглашали в один такой интеллигентный дом.
Попал я в него через Коретти Арле-Тиц, черную американку, с которой познакомился, когда она приезжала в Сталинград. В России Коретти жила с 1912 года и была замужем за русским профессором музыки. В их доме собирались художники, писатели, танцоры, певцы, музыканты, скульпторы, поэты и врачи. Были среди них и знаменитые исполнители. Чтобы уцелеть после революции, всем им приходилось делать вид, что они принимают новую большевистскую культуру. Некоторые, например, вешали дома портреты Ленина и Сталина — на тот случай, если зайдет какой-нибудь начальник.
В 1933 году меня стали мучить боли в груди. В поликлинике не смогли мне помочь, и тогда Коретти свела меня с доктором Берминым. Тот нашел у меня плеврит, назначил лечение, и через три недели я вернулся на завод.
Спустя несколько месяцев от доктора и его жены пришло письменное приглашение посетить их дом. В то время русские тепло относились к иностранцам. Жили Бермины на Собачьей площадке, где раньше мне бывать не доводилось. Когда вместе с Коретти и ее мужем я оказался в районе Арбата, то решил, что попал в другую страну. Вместо привычных безликих заводских домов меня окружали красивые каменные и кирпичные здания в четыре-пять этажей, очевидно, прежде принадлежавшие дворянам. До революции это были фамильные особняки, а теперь их поделили на квартиры — по одной на этаж. Но аристократический дух остался.
Открыл нам хозяин, высокий, ростом около шести футов, человек с благородной осанкой, живыми синими глазами. Он поцеловал Коретти руку — подобного в России я раньше не видел. Но в этом доме все мужчины приветствовали женщин таким образом, а те в ответ наклоняли голову.
Мы прошли через просторную прихожую. Стены ее были увешаны картинами русских художников XIX века. На натертом до блеска паркетном полу лежали толстые ковры. В гостиной, площадью около тридцати квадратных метров, стоял великолепный рояль «Steinway». Высокие потолки, большая хрустальная люстра, старинный гобелен — впервые в жизни я оказался в таком доме. Но роскошь, которая меня окружала, не давила, в ней не было ничего претенциозного. Я почувствовал, что попал в уютный дом, а не в музей. Красота и элегантность этой квартиры произвели на меня такое впечатление, что в тот первый визит я даже не задался вопросом, как в стране, объявившей войну богатству и неравенству, Берминым удалось все сохранить. Наслаждаясь этим великолепием, я вдруг понял, как изголодался по красоте за годы жизни в России.
Гости вполне отвечали изысканной обстановке квартиры. На дамах — прелестные вечерние туалеты, золотые и бриллиантовые украшения. От них исходил тонкий аромат духов, губы были слегка тронуты помадой. На улицу в таком «контрреволюционном» виде они, конечно, не рисковали выходить — чтобы не выделяться, облачались, как все в России, во что-то серое, неприметное, а вечерние платья и украшения приносили с собой. Коретти потом мне объяснила, что после революции Ленин издал указ, по которому все должны были сдать золото государству. Носить драгоценности прилюдно стало опасно. Государство открыло магазины, где золото обменивали на продукты. Женщинам приходилось проявлять осторожность и не показываться на улице в украшениях.
Мужчины были одеты поскромнее, но дамы… Как не похожи они были на работниц нашего завода! Я словно попал в сказку, только герои ее были реальными людьми. Они говорили не о планах, тракторах, одобрении партийного курса и врагах народа, а об опере, балете, литературе, искусстве и театре. Потчевали гостей не одними разговорами. Стол ломился от яств: ветчина, колбаса, осетрина, телятина, сардины, сыр, соленые огурцы, помидоры, красная и черная икра, шампанское, красное и белое вино, водка, лимонад. Потом принесли самовар, подали шоколадные конфеты, торт. Гости ели, пили в свое удовольствие, но когда ужин закончился, на столе еще оставалась еда. О таком угощении я и мечтать не мог. И завершал этот пир настоящий концерт — музицирование, пение, чтение стихов. Исполнители были профессионалами, которые щедро и с удовольствием делились своим талантом. Я внимал каждой ноте, каждому слову, словно измученный жаждой путник в пустыне, припавший наконец к источнику.
На лучших сценах Москвы не часто можно было встретить такой уровень исполнения. Особую прелесть вечеру придавала царившая в гостиной атмосфера сердечности, взаимного уважения. Меня поразила естественность, с какой застольное общение переросло в концерт: после чая миссис Бермина обратилась к красивой даме лет тридцати со словами: «Елена Дмитриевна, пожалуйста, спойте для нас что-нибудь».
«С удовольствием», — согласилась Елена Дмитриевна и подошла к роялю. Ей аккомпанировал муж. Перед каждой вещью певица объявляла: Глинка, Бородин, романс на стихи Пушкина.
Следом выступил знаменитый актер, Виктор Васильевич. Он прочел «Я помню чудное мгновенье», другие пушкинские стихи, монолог из «Трех сестер» Чехова и, наконец, исполнил «Блоху» Мусоргского. К сожалению, стихи я тогда понимал еще плохо, хотя в первый год в Сталинграде ко мне прикрепили переводчика, который занимался со мной русским, да и сам я усердно осваивал язык.
Виктора Васильевича сменил баритон, имени которого я не запомнил. Он спел два романса Римского-Корсакова. Наконец, к роялю подошли Коретти с мужем. Судя по аплодисментам, которыми ее встретили, она была здесь всеобщей любимицей. Исполнив две русские песни, Коретти спела (наверное, специально для меня) «Малинди Браун» Пола Лоуренса Дунбара. Эта мелодия словно вернула меня в ту Америку, которую я знал лучше всего, — в Америку черную.
Без сомнения, это был самый приятный вечер за все время моего пребывания в России. Я три года посещал Детройтскую консерваторию, знал биографии многих композиторов и обожал классическую музыку. У Берминых я чувствовал себя в родной стихии. Я пришел к ним в половине четвертого, а когда взглянул на часы, было уже далеко заполночь. Настала пора прощаться — последний трамвай уходил в 00:55. Доктор с женой пригласили меня на следующий вечер, который они собирались устроить через месяц. Я обещал быть. Гости тепло попрощались со мной. Как я потом узнал, они не расходились до четырех утра.
В июне 1934 года я получил профсоюзную путевку на двадцать четыре дня в Крым. Сел в поезд и через сорок четыре часа, в половине десятого утра, прибыл в Севастополь. На платформе нас встречали сотрудники окрестных санаториев и домов отдыха. Один из них прокричал: «Мисхор!», я поднял руку, и он указал мне на стоявший неподалеку желтый автобус. В доме отдыха нас долго регистрировали, отобрали паспорта (их следовало отметить в местном отделении милиции), после чего выдали каждому по полотенцу и отправили в баню — без этого нельзя было расселяться по комнатам. Как правило, комнаты были на двоих или на троих. Нам повезло: мы приехали раньше других и нас разместили по двое. В половине второго, когда мы наконец устроились, подошло время спускаться в столовую. На обед нам дали по кусочку мяса, примерно восемь столовых ложек гречневой каши с подливой и стакан компота. После обеда большинство отдыхающих отправились вздремнуть, а я решил осмотреть окрестности.
В следующие несколько дней я ходил на экскурсии, организованные специально для отдыхающих и потому обязательные. Нас провели по знаменитому Воронцовскому дворцу, где собрана большая коллекция картин старых мастеров. В парке возле музея я неожиданно встретил свою московскую знакомую в компании еще двух девушек. Она представила меня подругам и предложила вечером встретиться на том же месте, благо сюда от моего дома отдыха ходу было минут тридцать.
Я пришел в назначенное время. Мы посидели немного на скамейке, а когда в глубине парка заиграла музыка, двинулись туда, откуда она доносилась. В конце аллеи несколько пар (судя по одежде — москвичи или ленинградцы) танцевали под патефон. Как я потом узнал, это были артисты Ленинградского театра оперы и балета, также, кстати, как и мои новые знакомые.
Какое-то время мы просто стояли, слушали музыку и смотрели на танцующих. Потом одна из девушек пригласила меня на танец. Но едва мы вышли на площадку, как патефон смолк. Все вопросительно посмотрели на человека, который ставил пластинки. Через некоторое время музыка зазвучала снова, и танцы возобновились. Я решил немного подождать и проверить, не из-за меня ли на площадке неожиданно обрывается музыка. Прозвучала одна мелодия, другая.
— Почему вы не танцуете? Неужели нам нужно каждый раз вас приглашать? — обратилась ко мне моя партнерша.
— Я подумал, что вам, с вашей привычкой к классическому танцу, не захочется танцевать под такую музыку, — улыбнулся я в ответ.
— Совсем наоборот, — возразили все трое в один голос.
— Не будем спорить, пойдемте лучше танцевать, — и девушка протянула мне руку. Мы вышли на площадку.
Музыка тут же смолкла. Двое из танцевавших подошли к человеку с патефоном и что-то спросили у него. В ответ он кивнул в мою сторону. Я сказал своим спутницам, что меня здесь не хотят видеть и что лучше нам уйти.
Одна из девушек сердито возразила: «Как вы можете так думать? Вы же не в Америке, а в Советском Союзе!»
Ее подруга предложила спрятаться за деревьями, окружавшими танцевальную площадку, и посмотреть, кто из нас прав. Мы зашли за деревья и стали танцевать. Пластинка доиграла до конца. Это, по мнению первой девушки, должно было убедить меня в ее правоте — никто в Советском Союзе не может относиться ко мне с предубеждением. Снова зазвучала музыка, и я пригласил девушку на танец, но на этот раз человек с патефоном, должно быть, заметив нас, немедленно снял иглу с пластинки.
Мы молча переглянулись. Потом опять заиграл патефон, и я пригласил на танец третью девушку. Но стоило нам сделать несколько шагов, как патефон замолк. Мы продолжили свой эксперимент: три раза человек с патефоном ставил пластинки и давал им доиграть до конца — все три раза мы не танцевали. Когда же он поставил четвертую пластинку, мы пошли танцевать. Музыка прервалась.
Кажется, сомнений в моей правоте ни у кого не осталось. Мы сели на скамейку и немного поболтали. Пора было возвращаться в дом отдыха, и девушки предложили меня проводить. Когда до моего дома отдыха оставалось минут пять ходьбы, мы стали прощаться. Одна из моих новых знакомых прошептала: «Вокруг полно милиционеров. Тут рядом дачи Молотова и Куйбышева».
Мы договорились встретиться завтра и вместе пойти на пляж.
Утром, по дороге на пляж, мне повстречались двое верховых, в одном из которых я узнал Куйбышева. Поравнявшись со мной, он кивнул, а я поклонился ему в ответ. На пляже меня встретили три девушки в купальных костюмах.
Когда мы гуляли по пляжу, я заметил, что самая бойкая из девушек, которая накануне приглашала меня танцевать и напоминала, что я не в Америке, а в Советском Союзе, сегодня все больше молчала. Казалось, она чем-то расстроена. Мы дошли до берега моря, и она сразу вошла в воду. Я воспользовался моментом и спросил москвичку, в чем причина такой резкой смены настроения ее подруги.
Та немного поколебалась и сказала:
— Вчера, проводив вас, мы вернулись в парк, и она повздорила с человеком, который заводил патефон.
— Из-за чего?
— Из-за вас. Она спросила, почему он останавливал патефон всякий раз, когда мы начинали танцевать. И тот ответил: «Не для того я привез патефон из Ленинграда, чтобы развлекать какую-то обезьяну». Ну тут она ему задала.
Я сказал на это, что с нашей стороны было бы глупо позволить одному расисту испортить нам настроение, хотя заступничество моих знакомых меня тронуло.
Остаток отпуска прошел прекрасно. Я побывал в интересных местах, в том числе в Гурзуфе, где Пушкин написал знаменитую поэму «Бахчисарайский фонтан» (по ней позднее был поставлен балет), и в Ливадии, бывшей царской резиденции, где теперь расположился санаторий. За двадцать четыре дня я хорошо отдохнул и вернулся в Москву, словно заново родившимся.