Глава 13
Нападение Германии на Россию
Проснувшись 22 июня 1941 года, я первым делом, еще в постели, включил приемник. Слушать радио по утрам вошло у меня в привычку; программы новостей Московского радио проходили цензуру, поэтому я предпочитал Би-би-си. Но в то утро я почему-то решил настроиться на немецкую радиостанцию.
Через мгновение до меня донесся голос Геббельса, сообщавшего, что немецкие войска перешли границу Советского Союза. К тому времени Финляндия и Польша уже склонились перед нацистами, и Россия таким образом оказалась в окружении. Хотя ничего удивительного в том, что нацисты нарушили свой договор с коммунистами, не было, новость меня потрясла. Я хорошо знал о расовой политике Гитлера и отдавал себе отчет в том, что если ему удастся завоевать Россию, мне конец.
На заводе все было как обычно. Немцы перешли границу в 4:10 утра, однако до сих пор об этом никто на заводе ничего не знал. Наконец, в 11:30 всем было приказано прекратить работу и выслушать важное сообщение. Вячеслав Молотов, министр иностранных дел и один из людей, близких к Сталину, торжественно-скорбным голосом объявил о нападении Германии на Советский Союз. При этом он ни словом не обмолвился о том, что Красная армия успешно отражает атаки врага. Из этого рабочие, которые привыкли читать официальные сообщения между строк, сделали вывод, что нацисты вторглись глубоко на территорию Советского Союза.
Весь завод словно погрузился во мрак. Землетрясение или извержение вулкана не способны были потрясти русских больше, чем сообщение о нападении Германии на их родину. Известие это пришло в тот момент, когда они наконец стали свыкаться с идеей нацистско-советской дружбы, и показалось столь невероятным, что они не хотели верить своим ушам.
Молотов увещевал: «Наше дело правое, победа будет за нами». Однако рабочие по-прежнему пребывали в оцепенении. Кажется, ни один человек на заводе в тот день, 22 июня, больше не работал. Долго еще многие из моих русских знакомых не могли избавиться от чувства, что их обманули не только немцы, но и их собственные вожди.
«Как могли члены Политбюро не знать о коварстве нацистов? — перешептывались между собой близкие друзья. — Немцы уже нападали на Россию. Как можно было им доверять?!»
В тот же день, 22 июня, состоялся общезаводской митинг (явка была строго обязательна). Во дворе завода собралось несколько тысяч рабочих. Выступали директор, его заместитель, представитель ЦК профсоюзов и несколько передовиков. Лишь одному из ораторов удалось в конце концов поднять дух слушателей. Рабочий обратился к собравшимся:
«Товарищи, мы опустили руки. Но сейчас не время охать и ахать. Сейчас нужно день и ночь трудиться, чтобы остановить орды захватчиков. У нас есть воля к борьбе, и мы умеем отвечать ударом на удар, и поэтому немцам никогда не одолеть нас, как они одолели Голландию и Норвегию. Давайте же твердо скажем: коварный враг будет разбит».
Ему долго аплодировали, а потом член ЦК профсоюзов объявил, что до тех пор, пока фашисты не будут поставлены на колени, мы переходим на двенадцатичасовую рабочую смену. Все до единого подняли руки в знак согласия. Отныне рабочий день увеличивался на пять часов. Я тоже выступил и пообещал работать даже сверх двенадцати часов, если понадобится устранить какую-нибудь неисправность.
Вечером того же дня я стал свидетелем удивительного явления. Вот уж не думал когда-нибудь увидеть такое в Советском Союзе! Тысячи людей — мужчины, женщины и дети, старые и молодые, даже коммунисты — устремились в церковь. Я шел на занятия в Машиностроительный институт, но не удержался и присоединился к людскому потоку. В церкви всем раздавали свечи. Люди стояли тесной толпой — шагу нельзя было ступить. Кто-то плакал, кто-то молил Бога о прощении, а кто-то просил заступиться за страну в тяжелое для нее время испытаний.
Я обратил внимание на то, что милиция не пыталась удерживать людей, которые шли в церковь за утешением и поддержкой. Людская река текла мимо остолбеневших милиционеров и разливалась по храмам. Неважно, что не было священников, чтобы прочесть молитву, — каждый молился сам. Оказалось, что несмотря на двадцать четыре года антирелигиозной пропаганды, русские сохранили глубоко в сердце веру в Бога. Я подумал, что известие о фашистском вторжении неслучайно пришло именно в воскресенье: впервые после долгого перерыва люди смогли собраться в церкви.
В годы войны отношение к религии изменилось в лучшую сторону. Более того, родственникам священников даже предлагали вступить в партию, в чем раньше им было отказано. Думаю, это можно объяснить желанием укрепить патриотизм, которому теперь придавалось особое значение. Все чаще вместо «Советский Союз» говорили «Родина-мать». За этим крылось признание того факта, что многие советские граждане преданы не столько существующему режиму, сколько родной стране.
22 и 23 июня тысячи людей, опасаясь, что правительство заморозит их вклады или предпримет что-либо еще в этом роде, устремились в сберегательные кассы, чтобы снять деньги со счетов. Я своими глазами видел длинные очереди.
С фронта поступали тревожные известия. Красная армия терпела одно поражение за другим. Всего через четыре месяца после того, как немцы перешли советскую границу, они уже были в семидесяти километрах от Москвы. Ровно через месяц после объявления войны у нас начались бомбежки. Бомбили так часто, что горожане привыкли к вою сирен. Нам приходилось постоянно бегать в бомбоубежище — длинную траншею глубиной около семи футов с дощатыми стенами рядом с заводом. Через траншею были перекинуты доски, засыпанные сверху песком. Во время первой бомбежки какой-то человек, не добежав до убежища, умер от сердечного приступа. На следующий день погиб старик, торговавший овощами и фруктами в государственном ларьке рядом с заводом. Прямо в этот ларек угодила фугасная бомба. Когда я вышел из бомбоубежища, ни старика, ни ларька не было — ничего, кроме щепок, капустных листьев, подхваченных ветром, да крови на асфальте.
Последствия бомбежек были тяжелыми. Кроме того, что всем приходилось постоянно бороться со страхом смерти, вполне реальной была и опасность остаться без крыши над головой. Русские и до войны жили в страшной тесноте. Семья из четырех-пяти человек могла ютиться в комнате площадью двадцать пять квадратных метров в квартире с одним туалетом на двадцать, а иногда и на пятьдесят жильцов. Теперь лишившиеся дома москвичи были вынуждены искать приюта у родственников или селиться в полуразрушенных зданиях.
Хотя кремлевская пропаганда, лившаяся из репродукторов, и пыталась поднять дух советских людей, у многих появились опасения, что фашисты могут одержать победу. Среди москвичей поселился страх, причем его не все и скрывали. Иностранные радиостанции, передававшие не искаженную цензурой правду о боях, подогревали панические настроения. Это беспокоило Кремль, и тогда был издан приказ об обязательной сдаче всех радиоприемников. Несоблюдение приказа каралось смертью. Мне, как и сотням тысяч русских, пришлось сдать свой радиоприемник. Приемники обещали вернуть сразу после войны, но мало кто надеялся получить обратно этот единственный предмет роскоши. Находились, правда, смельчаки, вроде рабочего из моего цеха, которые сдавали только один из двух своих приемников. Мой знакомый прятал второй приемник в платяном шкафу и включал его раз в сутки — с трех до четырех часов ночи. Каждый день он рассказывал мне, что происходит на фронте. К счастью, его не поймали.
И без радиоприемников трудно было избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. Товарища Вита, секретаря партийной организации нашего цеха, я знал почти десять лет. Это был невысокий, коренастый, добродушный человек с морщинистым крестьянским лицом и кудрявыми седыми волосами. Коммунистическая партия была для него всем, так же как Шарикоподшипниковый завод, в строительстве которого он участвовал (причем нередко безвозмездно). Вит был идеалистом и верил в то, что коммунизм несет свободу всем и каждому. Как партийный секретарь цеха он располагал информацией, недоступной рядовым коммунистам, тем более беспартийным рабочим.
Я знал, что он мне искренне симпатизирует. Вит помог мне поступить в институт, почти каждый день справлялся о моей учебе и всячески подбадривал. Однажды, месяца через два после начала войны, он подошел ко мне. На этот раз на лице его не было обычной улыбки. Он позвал меня выйти вместе с ним из цеха. «Товарищ Робинсон, — сказал он, когда мы оказались в коридоре, — мы знакомы уже давно, и вы наверняка знаете, как я уважаю ваше мнение». Заметив, что кто-то идет в нашу сторону, Вит уставился в бетонный пол и замолчал. Когда рабочий прошел мимо, Вит продолжил: «Между нами, что вы думаете о беде, которая обрушилась на нашу страну — о войне?» Что я мог на это ответить? Этот человек был мне симпатичен, но я помнил, что он — партийный функционер. «А что если он меня проверяет? — подумал я и решил не рисковать и говорить языком партийцев: — Трудно оценивать ситуацию, находясь так далеко от линии фронта. С другой стороны, я не могу допустить мысли, что Красная армия способна потерпеть поражение». Вит взглянул на меня испытующе. Потом сказал: «Вашими бы устами…» Помолчал и добавил: «Красная армия отступает с первого дня войны. В то утро, когда немцы перешли нашу границу, они, разумеется, уничтожили все наши самолеты и танки в прифронтовой полосе. Дело в том, что за два дня до начала войны поступил приказ поменять топливо и масло в машинах, и в результате все они оказались в нерабочем состоянии. Более того, мы понесли не только материальные, но и гигантские людские потери. Фактически не уцелело ни одного солдата, который мог бы рассказать о событиях первых дней войны. Кажется, так до сих пор и неизвестно, кто именно отдал приказ сменить топливо в самолетах и танках». Вит сокрушенно покачал головой: «Война началась в конце июня. Сейчас сентябрь, а мы все еще отступаем». Он замолчал и вопросительно посмотрел на меня, ожидая ответа. «Вы же знаете, — сказал я, — что в 1812 году армия Наполеона за несколько месяцев прошла далеко в глубь России. Французы даже заняли Москву. Но вспомните, что было дальше: русские прогнали Наполеона и одержали победу». «Знаю, знаю, — ответил Вит, — но с тех пор многое изменилось. Немецкая армия — высокомеханизирована». Он огляделся по сторонам, убедился, что никто нас не слышит, и продолжил: «Товарищ Робинсон, сомнения одолевают не меня одного. Очень многие мои товарищи — в том числе и партийцы более высокого ранга — думают о войне то же, что и я». Он ждал от меня ответа, но я предпочел промолчать. Тогда он сказал: «Поверьте, мне гораздо легче и спокойнее говорить с вами, чем с кем бы то ни было — даже с соотечественниками. И поэтому я скажу то, что действительно думаю. Если мы не получим необходимой моральной и материальной помощи, в которой остро нуждаемся, ничто не помешает немцам захватить Москву. Это будет конец. Единственное, что нас может тогда спасти, — это наш старый, надежный и верный союзник — суровая русская зима». Мы проговорили более получаса, и я решил, что можно заканчивать этот разговор. «Нам, пожалуй, пора возвращаться», — сказал я. Вит ответил: «Я вас сейчас отпущу, только позвольте вам напомнить, что все, о чем мы здесь говорили, должно остаться между нами». Я пообещал никому не говорить о нашем разговоре.
Неделю спустя состоялся еще один разговор — на этот раз не с начальником, а с товарищем Димой, двадцативосьмилетним коммунистом и самым способным из всех моих учеников. В то утро Дима, вопреки обыкновению, работал вяло. Хотя после обеда он немного приободрился, что-то с ним было не так. Когда я, закончив что-то объяснять одному из учеников, направился к своему рабочему столу, Дима обратился ко мне с вопросом: «Товарищ Робинсон, простите, что я вас спрашиваю, но что вы думаете о войне? Как по-вашему, Красная армия остановит когда-нибудь наступление немцев?»
Меня удивило, что он завел этот разговор прямо в цеху, где нас могли услышать. Возможно, подумал я, меня таким образом проверяют, и между обращением ко мне товарища Вита и Димы существует связь. Я выбрал безопасную тактику: «Знаете, я же не военный специалист, поэтому ответить на ваш вопрос не могу. Но в конечном итоге я убежден в победе Красной армии». Потом я поинтересовался: «Скажите, товарищ Дима, почему вы задали мне этот вопрос?» Дима, у которого была двадцатилетняя жена-комсомолка и годовалый ребенок, посмотрел на свой станок и сказал: «Прошлой ночью, когда мы уже легли, жена стала плакать и сетовать на то, что немцы с каждым днем все ближе подходят к Москве. Она у меня еврейка, вот и боится, что если нацисты войдут в город, они перебьют всех евреев и наш ребенок останется сиротой».
Он помолчал, отвернулся от меня и добавил почти шепотом: «Буду с вами откровенен. Я никому не сказал бы этого, но вам я доверяю: я тоже плакал вместе с женой и даже молился, чтобы западные страны пришли нам на помощь, пока не поздно».
«Товарищ Дима, — сказал я, — коммунист не имеет права на сомнения и страхи, и значит, вы должны быть хозяином собственной судьбы. Разве не так?»
«Так, — ответил он, все еще не сводя глаз со станка, — нас этому учили на занятиях по диалектическому материализму, но за последние несколько месяцев не только у нас с женой, но и у многих коммунистов появились сомнения, хотя вслух никто об этом не говорит».
«Как я уже вам сказал, Красная армия в самый неожиданный момент обязательно покажет свою силу. Этот день настанет, а пока важно набраться терпения», — подытожил я.
«Спасибо вам большое за поддержку, товарищ Робинсон, — сказал Дима. — Вечером я передам жене ваши слова, и, надеюсь, это ее успокоит».
Через несколько дней после нашего разговора я узнал от мастера, что Диму забирают в армию. Я подумал о его жене, о том, как она перенесет его отъезд, об их ребенке. Словно услышав мои мысли, жена Димы пришла на следующий день в цех. Со слезами на глазах она сказала мне, что Дима получил повестку. Где мне было найти слова, способные успокоить ее?! Армия остро нуждалась в солдатах, и по всей России женщины оказались в такой же ситуации, что и она.
Как советского гражданина, меня тоже могли отправить на фронт. Вскоре после начала войны меня вызвали в военкомат на медицинское освидетельствование. Медицинский осмотр, похожий скорее на пытку, проходил под бдительными взорами нескольких десятков армейских офицеров. Кажется, в просторной смотровой комнате их собралось больше, чем врачей и медицинских сестер. Задача их состояла в том, чтобы удостовериться, что никто не симулирует болезнь, чтобы избежать призыва в армию.
Я был здоров, но плохо видел, особенно левым глазом. Врачи и медицинские сестры для проверки моего зрения использовали все мыслимые и немыслимые способы. Они держали передо мной специальные карточки, показывали мне различные комбинации из пальцев, просили различать выражения лиц на картинках. Хуже всего мне пришлось, когда они включили какой-то специальный электрический прибор, навели его на меня и светили, как мне показалось, целую вечность: глаза устали, заболели и начали слезиться. Жаловаться я не осмелился, ведь рядом с врачами стоял офицер.
Хотя меня признали непригодным к военной службе и записали в карточку, что зрение у меня слабое, каждые три месяца мне полагалось вновь проходить осмотр у тех же врачей. Так продолжалось до конца войны. Надо сказать, что другим, гораздо более немощным, приходилось еще хуже, чем мне. Вместе со мной повторные осмотры проходил один интеллигентного вида мужчина, как и я, рабочий. Вновь и вновь он терпел унизительную процедуру. У него был физический недостаток — он не ходил, а ковылял. Было абсолютно ясно, что в солдаты этот человек не годится. Тем не менее его всякий раз подвергали тщательной проверке: заставляли раздеться донага и продемонстрировать свое увечье, потом пройти медленно, потом быстрее, еще быстрее, и наконец пробежать. Обливаясь потом, едва сдерживая слезы, он ковылял из последних сил. Сначала собравшиеся смеялись, потом старались сдержать смех. Честно говоря, трудно было не засмеяться при виде столь абсурдного спектакля.
Я стал свидетелем того, как подобной пытке подвергли еще одного инвалида. У этого двадцатишестилетнего парня одна нога была короче другой, и, сколько я его знал, он всегда ходил на костылях. Врач попросил его пройтись без костылей. Все, что он мог, — это скакать на одной ноге. «А теперь ступите на другую ногу», — приказал врач. В страшном смущении молодой человек сделал шаг увечной ногой и упал.
Нет, садистами эти врачи не были. Просто они должны были доказать офицерам непригодность того или иного мужчины к службе в армии или на флоте. Они знали — врачи нужны на войне, и если они не угодят офицерам и дадут освобождение кому-либо, кого те сочтут к службе пригодным, то сами окажутся в эшелоне, увозящем их из Москвы на фронт.
Уцелевшим на войне или побывавшим в плену никто не гарантировал возвращение к гражданской жизни. Хотя по закону призывник в мирное время обязан служить всего два года, Советская армия и Военно-морской флот вернулись к практике царских времен и удерживали солдат на службе. Тысячи новобранцев в возрасте от восемнадцати до двадцати четырех лет, призванных на военную службу, никогда больше не увидели своих родных и друзей. Они знали, что, даже если им удастся выжить, домой их могут не отпустить.
Разумеется, традиционные проводы в армию проходили невесело. Впервые меня пригласили на них в 1938 году: Миша уходил в армию и расставался со своей невестой Мариной. Гости собрались в восемь вечера в комнате у Марининых родителей. Кровати предварительно вынесли в коридор, чтобы освободить место для танцев. Когда Миша получил повестку, его родителям предоставили отпуск без сохранения содержания на несколько дней, чтобы они могли побыть с сыном и устроить ему проводы. В таких случаях профсоюз предоставлял беспроцентную ссуду на продукты и напитки.
В комнату набилось девятнадцать человек — Мишины родные и друзья. Среди них был отличный аккордеонист. Два стола ломились от еды, приготовленной Мишиной матерью и ее сестрами. Традиционных русских закусок (очень, кстати, вкусных), водки и вина хватило бы, чтобы вдоволь накормить и напоить человек семьдесят пять.
До девяти часов успели поднять четыре тоста. Потом заиграла русская музыка. Начали с народных танцев. Танцевали в комнате и в коридоре. Соседи не жаловались — они знали, по какому поводу вечеринка. Погода была теплая и мы, с аккордеонистом во главе, вышли на улицу: там все взялись за руки, встали в круг и танцевали до упаду. В одиннадцать часов гости вернулись к столу; поднимали тосты, потом запели русские военные песни. Миша и Марина слушали, держась за руки. Нетрудно было прочитать их грустные мысли.
После полуночи гости снова поднимали тост за тостом, а потом затянули старинные русские песни, и мне открылась русская душа с ее тоской и болью. Сердца всех собравшихся в комнате источали печаль — это был горький плач о прошлом и настоящем. Я бы даже сказал, что временами печаль эта была глубже и горше, чем в блюзах, которые поют американские черные — с их наследием рабства, с их лишениями и отверженностью. Глубоко в душе они оплакивали свои страдания и изливали их в песне.
Несколько часов они пели — то в унисон, то достигая естественной гармонии. Я слушал и представлял себе, как русский солдат пробирается сквозь снега с походным мешком за спиной, в котором нет ничего, кроме фляги с водой и краюхи мерзлого хлеба: вот он наклонил голову, он продрог до костей, но продолжает путь, ни на минуту не забывая, что смерть где-то рядом, что она готова настигнуть его прежде, чем забрезжит надежда на спасение.
Миша и Марина сидели напротив певцов, по-прежнему держась за руки. Марина склонила голову жениху на плечо. У всех — в том числе и у меня, слезы навернулись на глаза. Задушевное пение наводило тоску. Около трех утра грустные песни стихли, и гости стали наперебой придумывать новые слова на знакомые мелодии. Они складывали веселые частушки о Мише и его невесте, стараясь подбодрить молодых. Кто-то спел о долге перед родиной, другой — о дисциплине, третий — о двух влюбленных, которые страдали в разлуке, но в конце концов встретились и поженились.
Исполнителей одарили аплодисментами. А потом один из гостей поднял стопку водки и громко произнес: «За скорое и благополучное возвращение!»
Все осушили стаканы и аккордеонист заиграл танцевальную музыку. Это был особый танец. Мужчина вытанцовывал перед той, чьей любви он добивался. Кажется, танцевали все, даже Мишины родители. И только виновник торжества, в честь которого и была устроена вечеринка, не танцевал: он стоял на лестничной площадке со своей невестой и о чем-то с ней шептался. Приближалось расставание.
Рассвело. Было шесть утра и скоро Мише предстояло пойти на трамвайную остановку, прихватив с собой заплечный мешок, в котором лежали туалетные принадлежности, носки и белье. Это все, что ему понадобится на призывном пункте, — остальным его обеспечит армия. Музыка смолкла. Мать обняла и расцеловала Мишу. Веселье прекратилось, все молчали. Потом его обнял и расцеловал отец, потом — Марина. Гости один за другим прощались с Мишей и желали ему удачи. Мишина мать попросила всех сесть и помолчать перед дорогой. Я помолился, чтобы Миша вернулся с войны живым.
На улице прохожие торопились на работу. Мы образовали настоящую процессию. Миша под руку с Мариной и Мишины родители, тоже под руку, шли впереди. За ними — гости вместе с аккордеонистом. Женщины затянули грустную песню, потом другую. Песни не смолкали все пятнадцать минут, пока мы шли до трамвайной остановки. Когда вдали показался трамвай, Миша расцеловал родителей и обнял Марину.
Несмотря на то что за первые пятнадцать месяцев войны Красная армия потеряла около пяти миллионов солдат и офицеров, Миша чудом уцелел и через семь лет вернулся живым и невредимым. Они с Мариной поженились и родили сына.