Беккет Сэмюэль
МЭЛОН УМИРАЕТ
Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем. В следующем месяце, возможно. Тогда будет месяц апрель или май, ибо год еще только начинается, сотни мелочей подсказывают мне это. Но не исключено, что я ошибаюсь, может быть, я переживу Иванов день и даже Четырнадцатое июля, праздник свободы. Признаться, я не хотел бы упустить возможность потрепетать сердцем и в день Преображения Господня, не говоря уж об Успении. Но, думаю, нет, думаю, я не ошибаюсь, когда говорю, что эти праздники пройдут в этом году без меня. Такое вот предчувствие, оно не покидает меня уже несколько дней, и я на него полагаюсь. Но чем оно отличается от тех предчувствий, которые злоупотребляли моим доверием с самой минуты моего рождения? Впрочем, не надо, на подобную приманку я больше не клюю, изящество формы больше меня не привлекает. Я мог бы умереть сегодня, если бы захотел, сделав самое крохотное усилие, если бы смог захотеть, если бы смог сделать усилие. Но почему бы не умереть тихо-мирно, без резких движений? Что-то, должно быть, изменилось. У меня нет желания склонять чашу весов в ту или иную сторону. Обещаю оставаться нейтральным и инертным, это совсем нетрудно. Меня беспокоит только боль, мне следует быть начеку, опасаясь боли. Но боли, с тех пор как я попал сюда, я подвержен гораздо меньше. Безусловно, меня еще будут охватывать крохотные приступы нетерпения, изредка, и, опасаясь их, мне следует быть начеку, еще недели две или три. Ничего не преувеличивая, конечно, спокойно плакать и спокойно смеяться, не возбуждая себя, не взвинчивая. Да, я стану, наконец, естественным, сначала буду страдать больше, потом меньше, выводов я делать не буду, я стану менее внимателен к себе, не буду больше горячиться и не буду охлаждать себя, превращусь в тепленького, стану тепленьким, не проявляя рвения. И следить за тем, как умираю, не буду, это бы все испортило. Разве следил я за тем, как жил? Разве когда-нибудь жаловался? Так зачем же сейчас наслаждаться? Я удовлетворен, вынужденно, но не до такой степени, чтобы от радости хлопать в ладоши. Я всегда был удовлетворен, зная, что буду вознагражден. И вот он здесь, мой дружище-должник. Так что, бросаться ему на шею? На вопросы я больше не отвечаю. И постараюсь не задавать их себе. Ожидая, я буду рассказывать себе рассказы, если смогу. Они будут не такие, как до сих пор, и этим все сказано. Рассказы не будут красивыми и не будут ужасными, в них не будет ни ужасов, ни красот, ни нервного возбуждения, они будут почти безжизненны, как сам рассказчик. Что такое я сказал? Неважно. Я жду от них только одного - большого удовлетворения, некоторого удовлетворения, я удовлетворен, вот так-то, мне хватает, я вознагражден, мне больше ничего не надо. Но дайте мне сказать, прежде чем я продолжу, что я никого не прощаю. И желаю им всем омерзительной жизни, и пыток в преисподней, и чтобы имя их поминалось в грядущих проклятых поколениях. На сегодняшний вечер хватит.
На этот раз я знаю, что сделаю, сегодня уже не давний вечер, не недавний вечер. Сейчас начинается игра, я буду играть. Я никогда не умел играть, теперь умею. Всегда страстно хотел научиться, но знал, что это невозможно. И все же часто пытался. Зажигал свет, хорошенько осматривался, начинал играть с тем, что видел. Люди и неживые предметы ни о чем больше и не просят, только бы поиграть, как и некоторые животные. Сначала игра шла хорошо, ко мне все приходили, довольные тем, что кто-то с ними поиграет. Если я говорил: А теперь мне нужен горбун, - немедленно прибегал заносчивый горбун, гордящийся своей неотъемной ношей, готовый участвовать в представлении. Ему и в голову не приходило, что я могу попросить его раздеться. Но проходило совсем немного времени, и я оставался один, в потемках. Вот почему я отказался от игр и пристрастился к бесформенности и бессловесности, к безразличной заинтересованности, мраку, бесконечным блужданиям с протянутыми в темноту руками, к потаенным местам. Скоро исполнится уже век моей серьезности, уклониться от которой я был не способен. Но с этой минуты все изменяется. С этой минуты я буду только играть, не буду делать ничего другого. Впрочем, не следует начинать с преувеличений. И все же значительную часть времени я буду играть, начиная с этой минуты, большую часть времени, если смогу. Но, возможно, с таким же успехом, как и до сих пор. Вероятно, как и до сих пор, я обнаружу, что покинут и нахожусь в потемках, без единой игрушки. В таком случае я буду играть с самим собой. То, что я способен придумать все так отлично, ободряет.
Должно быть, в течение ночи я обдумал программу. Кажется, я сумею рассказать несколько историй, каждую на свою тему. Одну историю - о мужчине, другую - о женщине, третью - о неживом предмете и, наконец, еще одну - о животном или, лучше, о птице. Мне представляется, что этим исчерпывается все. Возможно, я расскажу о мужчине и женщине в одной истории, ведь между ними так мало разницы, между мужчиной и женщиной из моей истории, я хочу сказать. Вероятно, мне не хватит времени, и я не окончу свои рассказы. Но не исключено, что закончу их раньше времени. Опять я стою перед проблемой времяделения. Слово подходящее? Не знаю. Если я не успею их закончить, это ничего. А если закончу раньше времени? Тоже ничего. Тогда я расскажу о тех предметах, которыми еще обладаю, а ведь я всегда хотел сделать именно это. Произойдет нечто вроде описи имущества. Но надо постараться, чтобы она произошла не раньше самого последнего момента, дабы быть абсолютно уверенным, что ошибки не случилось. В любом случае я обязательно произведу опись, что бы ни случилось. Это отнимет у меня, самое большее, четверть часа. Конечно, могло бы и больше, если бы я захотел. Но если, в самый последний момент, мне будет не хватать времени, то тогда недолгих пятнадцати минут окажется вполне достаточно, мне их хватит для проведения инвентаризации. Начиная с этой минуты, я хочу, чтобы меня понимали, но я не буду мелочно требователен. Я хотел этого всегда. Безусловно, я могу умереть внезапно, в любую минуту. Так не лучше ли рассказать, не откладывая на потом, о вещах, мне принадлежащих? Разве не было бы это разумнее? А затем, в случае необходимости, в самый последний момент, исправить допущенные неточности? Именно к этому и призывает разум. Но разум не слишком-то в настоящий момент мной владеет. Все одно к одному - чтобы ободрить меня. Но имею ли я право примириться с возможностью смерти до проведения описи? Опять я стою перед лицом своих софизмов. Предположительно, я имею такое право, так как намереваюсь подвергнуться риску. Всю свою долгую жизнь я отказывался рассматривать этот довод, повторяя: Слишком рано, слишком рано. И действительно, до сих пор еще слишком рано. Всю свою долгую жизнь я мечтал о той минуте, когда, вознесенный наконец нравоучениями на высоту, которой человек способен достичь единственно перед тем, как все потеряет, я подведу черту и подсчитаю. И такая минута, кажется, не за горами. Но голову я из-за этого не потеряю. Так что прежде всего - мои истории, а затем, после всего, если все пойдет хорошо, - опись. Начну, чтобы разделаться с ними раз и навсегда, с мужчины и женщины. Это будет первая история, и не имеет значения, что в нее попадут сразу оба. Поэтому в конце концов я расскажу всего три истории: эту, одну историю о животном и еще одну - о предмете, возможно, о камне. Все очень и очень ясно. Затем займусь своим имуществом. Если после всего этого я буду еще жив, то предприму необходимые шаги, с тем чтобы убедиться, что не сделал ошибки. Итак, хватит об этом. Я слишком долго не знал, куда следую, но всегда знал, что прибуду, я знал, что наступит конец долгому пути в потемках. Боже милосердный, какие полуправды! Неважно. Наступило время игры. И мне нелегко привыкнуть к этой мысли. Как прежде, меня окутывает туман. Однако на этот раз дело обстоит совершенно иначе, путь следования хорошо известен, и мизерны надежды пройти его до конца. Но я надеюсь, очень надеюсь. Что я делаю сейчас, теряю время или выигрываю его? К тому же я решил напомнить себе, вкратце, свое теперешнее состояние, прежде чем приступить к своим рассказам. Мне кажется, это ошибка. Слабость. Но я ей уступлю. С тем большим жаром буду играть потом. Вместе с описью мое состояние составит пару, так что эстетика на моей стороне, по крайней мере частично, ибо мне придется снова стать серьезным, чтобы суметь рассказать о своем имуществе. Таким образом, время, которое остается, делится на пять. На пять чего? Не знаю. Все делится, я полагаю, на само себя. Если я снова начну думать, то сделаю из своей кончины черт знает что. Есть что-то привлекательное, я бы сказал, в такой перспективе. Но я начеку. Последние несколько дней все кажется мне очень привлекательным. Вернемся к пяти. Теперешнее состояние, три истории, опись - итого пять. Следует остерегаться случайного антракта. Программа готова. Я не уклонюсь от нее дальше, чем понадобится. Хватит об этом. Я чувствую, что совершаю большую ошибку. Неважно.
Теперешнее состояние. Кажется, эта комната - моя. Другого объяснения тому, почему меня в ней оставили, я найти не могу. Все это время. Но если так повелела природа - другое дело. Хотя это маловероятно. С чего бы природе менять свое отношение ко мне? Лучше принять самое простое объяснение, даже если оно и не простое, даже если оно и не очень-то объясняет. Яркий свет не обязателен, чтобы прожить необычно, - хватит и слабого света тонкой свечи, если горит она честно. Возможно, я попал в эту комнату после смерти того, кто жил в ней до меня. Но вопросов я не задаю, больше не задаю. Эта комната - не больничная палата и не палата сумасшедшего дома. Это я чувствую. В самые разные часы дня и ночи я напрягал слух, но ничего подозрительного или необычного не слышал: всегда одни и те же мирные звуки, которые издают свободные люди, поднимаясь с постели, ложась в нее, занимаясь приготовлением пищи, входя и выходя, рыдая и смеясь, или вообще ничего не слышал, вообще никаких звуков. А когда я выглядываю из окна, мне становится ясно, по кое-каким деталям, что то место, где я нахожусь, - не дом отдыха, в любом смысле этого слова. Да-да, я нахожусь в самой обычной комнате, расположенной, судя по всему, в самом обычном доме. Как я попал в него - не знаю. Возможно, меня привезли на машине скорой помощи, да, безусловно, в какой-то машине. Однажды я обнаружил, что нахожусь здесь, в постели. Вероятно, я упал где-то без сознания, мне подсказывает это пробел в моих воспоминаниях, которые возобновились, как только я пришел в себя, в этой постели. Что же касается событий, явившихся причиной моего обморочного состояния, то вряд ли я мог предать их забвению, в данный момент, но они не оставили заметного следа в моем сознании. Впрочем, кто из нас не испытывал подобных падений? Они обычны после сильного опьянения. Я неоднократно развлекал себя тем, что пытался сочинить их, те самые бесследно пропавшие события. Однако развлечь себя по-настоящему мне так и не удалось. Но что самое последнее я помню, с чего бы я мог начать, прежде чем снова прийти здесь в сознание? Самое последнее тоже бесследно пропало. Не вызывает сомнения, что я шел, я ходил всю жизнь, не считая первых нескольких месяцев и того времени, что я здесь. Но на исходе дня я не знал, где нахожусь, и о чем думаю - тоже не знал. Как же в таком случае можно ожидать, чтобы я вспомнил, и чем бы я мог вспомнить? Я помню настроение. Дни моей молодости были более разнообразными, такими они мне сейчас вспоминаются, урывками. В то время я видел все вокруг себя как-то неотчетливо. Я жил тогда как во сне, но глаза мои были открыты. Потеря сознания не являлась для меня большой потерей. А может быть, меня оглушили ударом, по голове, возможно, в лесу, да, когда я заговорил о лесе, я смутно припоминаю лес. Все это принадлежит прошлому. Сейчас я должен установить настоящее, прежде чем мне отплатят. Это обычная комната. В комнатах я разбираюсь плохо, но комната, в которой я нахожусь, кажется мне совершенно обычной. По правде говоря, если бы я не чувствовал себя умирающим, я мог бы с таким же успехом считать, что я уже умер и искупаю грехи или даже попал в небесные чертоги. Но я ведь чувствую, как бежит время, что было бы исключено, окажись я в раю или в аду. Не в могиле, ощущение, что я не в могиле, было у меня сильнее полгода тому назад. Если бы когда-нибудь мне предсказали, что наступит день и я почувствую, что живу, как чувствую это сейчас, я бы рассмеялся. Смех мой не заметили бы, но я-то бы знал, что смеюсь. Я хорошо помню их, эти последние несколько дней, они оставили о себе больше воспоминаний, чем предшествовавшие им тридцать с чем-то тысяч. Обратное было бы не так удивительно. Когда я проведу инвентаризацию, если смерть моя к тому времени не будет готова, я напишу воспоминания. Ха-ха, я пошутил. Не имеет значения. Существует буфет, в который я никогда не заглядывал. В одном из его углов лежит мое имущество, небольшой кучкой. Длинной палкой я могу пошевелить его, подтащить к себе, отодвинуть. Моя кровать стоит у самого окна. Большую часть времени я лежу, повернувшись к нему лицом. Я вижу крыши и небо, вижу кусочек улицы, если вытягиваю шею. Ни холмов, ни полей я не вижу. И все же они недалеко. Разве недалеко? Не знаю. Моря я тоже не вижу, но, когда начинается прилив, я его слышу. На противоположной стороне улицы я вижу дом, и то. что происходит в одной из комнат этого дома, тоже вижу. Странные вещи иногда там происходят, я вижу там удивительных людей. Возможно, они ненормальные. Они, должно быть, видят меня тоже, мою большую голову со всклокоченными волосами, торчащую за стеклом. У меня в жизни не было так много волос, как сейчас, и таких длинных, я заявляю это, не опасаясь противоречия. Но по ночам они меня не видят, я никогда не зажигаю свет. Я изучил немного звезды за то время, что нахожусь здесь, но прочесть по ним свою жизнь не умею. Однажды ночью, когда я не отрываясь смотрел на них, я внезапно обнаружил себя в Лондоне. Разве возможно, чтобы я добрался до Лондона? И какое имеют отношение к этому городу звезды? Что же касается луны, то ее я узнал хорошо, я отлично знаком теперь со всеми изменениями ее орбиты и склонения, мне известны, более или менее, те ночные часы, когда я могу увидеть ее в небе, и те ночи, когда она не появится. Что еще? Облака. Они изменчивы, необычайно изменчивы. И всевозможные птицы. Они прилетают, усаживаются на подоконник, просят пищу. Это трогательно. Барабанят в стекло клювами. Я никогда ничего им не даю. Но они все прилетают и прилетают. Чего они ждут? Птицы эти - не стервятники. Меня не только оставили здесь, но за мной еще и ухаживают! Вот как это теперь делается. Дверь приоткрывается, чья-то рука ставит тарелку на тумбочку, специально для этого предназначенную, убирает тарелку, которую она же подавала вчера, дверь снова закрывается. Это делается изо дня в день, вероятно, в один и тот же час. Когда я чувствую голод, я цепляю тумбочку палкой и подтаскиваю ее к себе. Тумбочка - на колесах, она подкатывается ко мне со скрипом и вихлянием. Когда она мне больше не нужна, я возвращаю ее на место, к двери. В тарелке - суп. Они, должно быть, знают, что я беззубый. Я ем один раз из двух, из трех, в среднем. Когда мой ночной горшок наполняется, я ставлю его на тумбочку, рядом с тарелкой. В этом случае я целые сутки живу без горшка. Неправда, у меня два горшка, здесь позаботились и об этом. В постели я лежу голый, под одеялами, число которых я то увеличиваю, то уменьшаю, по мере того, как приходят и уходят времена года. Мне никогда не бывает жарко, никогда не бывает холодно. Я не умываюсь, но я лежу не грязный. Если мне случается запачкаться, то вполне достаточно потереть грязное место пальцем, смоченным слюной. Еда и ее выделение - здесь главное. Тарелка и горшок, тарелка и горшок - вот они, полюса. Сначала было не так. В комнату входила женщина, суетилась, узнавала, что мне нужно, чего мне хочется. В конце концов мне удалось вбить ей в голову мои нужды и желания. Это было нелегко. Долгое время она не понимала. Вплоть до того дня, пока я не нашел наконец те слова и те интонации, которые ее устроили. Все это, должно быть, наполовину игра воображения. Именно она раздобыла мне эту длинную палку. На одном ее конце крючок. Благодаря палке я могу дотянуться до самых отдаленных и укромных уголков своего жилища. В каком огромном долгу я перед палками! Долг так велик, что я почти забываю те удары, которыми они меня наградили. Женщина эта старая. Не понимаю, почему она ко мне хорошо относится. Да, назовем ее отношение ко мне добротой, не играя при этом словами, ибо ее отношение ко мне - действительно доброта. По-моему, она даже старше меня, только сохранилась намного хуже, несмотря на всю свою подвижность. Вероятно, она является, так сказать, приложением к комнате. Если это так, то в особом изучении она не нуждается. Но вполне допустимо, что ее доброта ко мне - следствие чистой милости, или она делает это, движимая не столь уж всеобщим чувством сострадания или милосердия. Невозможного не существует, отрицать это я больше не могу. Но не менее разумно предположить, что вместе с комнатой я получил и ее. Теперь мне видна от нее только костлявая рука и часть рукава. И даже этого нет, нету даже этого. Быть может, она уже умерла, скончалась раньше меня, быть может, совсем другая рука накрывает и убирает мою тумбочку. Я не знаю, сколько времени нахожусь здесь, должен в этом признаться. Знаю только, что был уже очень стар, когда обнаружил себя здесь. Я называю себя восьмидесятилетним, но доказать это не могу. Возможно, мне всего-навсего пятьдесят, а то и сорок. Целая вечность прошла с тех пор, как я считал их, мои годы, я имею в виду. Я знаю год своего рождения, я не забыл его, но не знаю, до какого года я добрался. Все-таки мне кажется, что я нахожусь здесь очень давно, ибо все, что способны сделать со мной времена года, в моем заточении из четырех стен, мне известно. А за год или два этого не узнаешь. Я и моргнуть не успел, как пролетели все эти дни. Нужны ли комментарии? Несколько слов о самом себе, пожалуй. Мое тело является, как о нем говорят, пожалуй, не совсем верно, немощным. Практически оно ни на что не способно. Иногда мне не хватает способности передвигаться. Впрочем, я не слишком подвержен ностальгии. Мои руки, как только им удается занять исходное положение, в состоянии проявить некоторую силу. Но дело в том, что мне трудно управлять ими. Вероятно, ослабли нервные центры. Я немного дрожу, лишь немного. Тяжелые вздохи кровати составляют часть моей жизни, я не хотел бы их оборвать, я хочу сказать - я не хотел бы их ослабить. Лежа на спине, то есть распростертый, нет, лежа навзничь, я чувствую себя лучше всего, наименее костлявым. Я лежу на спине, но моя щека лежит на подушке. Стоит лишь открыть глаза, как они снова оживают - небо и дымок, поднимающийся над городом. Мои зрение и слух очень плохи, в общем и целом света я не вижу, только отраженные мерцания. Чувства мои полностью приспособились ко мне. Мрачный, молчаливый, изношенный - я для них не добыча. До меня не доносятся зовы плоти и крови, я замурован. Не стану говорить о своих страданиях. Глубоко в них зарывшись, я ничего не чувствую и, погребенный под ними, умираю, без ведома моей дурацкой плоти. Той, которая видна, той, которая плачет и увядает, без ведома моих безмозглых останков. И в дебрях этой суматохи продолжает бороться мысль, совершенно неуместная. И ищет меня, как искала всегда, там, где я быть не могу. Она тоже не может быть спокойной. Так пусть же на других изольет она свой умирающий гнев, а меня оставит в покое. Таковым представляется мое теперешнее состояние.
Его фамилия Сапоскат. Как и его отца. Имя? Не знаю. Оно ему не понадобится. Друзья называют его Сапо. Что за друзья? Не знаю. Несколько слов об этом мальчике, их не избежать.
Он рано повзрослел. Не слишком успевал на занятиях и не видел в них пользы. Сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно или ни о чем.
Он сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно. Ему нравилась арифметика, но не нравилось, как ее преподают. Он не любил абстрактных чисел. Расчеты казались ему скучными, если неизвестно было, что именно считают. Он практиковался, один и в компании, в устном счете. Цифры, марширующие в его сознании, были облечены в краски и формы.
Какая скука.
Он был старшим ребенком бедных и болезненных родителей. Он часто слышал, как они говорят о том, что следует предпринять, чтобы лучше себя чувствовать и больше зарабатывать. Неопределенность их пустой болтовни каждый раз поражала его, и он не удивлялся, что эти разговоры ни к чему не приводили. Его отец работал продавцом в магазине. Обычно он говорил своей жене так: Мне во что бы то ни стало необходимо найти сверхурочную работу по вечерам и в субботу. И добавлял чуть слышно: И в воскресенье. Его жена отвечала: Но если ты будешь работать так много, ты заболеешь. И господин Сапоскат признавал, что отказаться от воскресного отдыха было бы неразумно. Люди эти были - взрослые. Но он чувствовал себя не настолько плохо, чтобы не работать по вечерам и в субботу. Над чем? - спрашивала его жена. - Над чем работать? Быть может, какая-нибудь секретарская работа, отвечал он. А кто будет следить за садом? - спрашивала жена. Жизнь семьи Сапоскат была полна аксиом, из которых одна, по меньшей мере, установила преступную абсурдность сада без роз, с запущенными дорожками и газоном. Возможно, мне удастся выращивать овощи, отвечал он. Дешевле покупать, отвечала жена. Сапо поражался, слушая эти разговоры. Ведь сколько стоит один навоз, говорила его мать. И в наступающем молчании господин Сапоскат размышлял, со своей неизменной серьезностью, о дороговизне навоза, мешающей ему обеспечить семье высокий уровень жизни, а жена его в это время обвиняла себя в том, что не делает все возможное. Но ее легко можно было убедить в том, что делать больше, чем в ее силах, и не подвергаться при этом опасности умереть раньше времени - невозможно. Ведь сколько мы экономим на одних докторах, говорил господин Сапоскат. И на лекарствах, отвечала его жена. Так что оставалось только обдумать переезд в домик поменьше. Но мы и без того живем стесненно, говорил господин Сапоскат. И не подвергалось сомнению, что с каждым годом стесненность их будет возрастать, вплоть до того дня, когда первенец покинет родительский дом, компенсируя появление новорожденного, и наступит некое равновесие. После чего дом понемногу начнет опустошаться. И наконец они останутся совсем одни, вместе с воспоминаниями. Вот тогда они и переедут, времени хватит. Он будет пенсионером, она - совсем без сил. Они приобретут домик в деревне и там, не нуждаясь больше в навозе, смогут покупать его возами. А их дети, исполненные благодарности за жертвы, принесенные ради них родителями, будут им помогать. Семейные советы обычно кончались в атмосфере самых безудержных фантазий. Создавалось впечатление, что чета Сапоскат черпала жизненные силы из перспективы своего бессилия. Но иногда, не успевая достичь этой стадии, родители оставляли эту тему и переходили на своего старшенького. Сколько ему сейчас лет? - спрашивал господин Сапоскат. Информация поступала от жены, что должно было означать ее превосходство в этой области знаний, но всегда оказывалась ошибочной. Господин Сапоскат принимал на веру неправильную цифру и долго мурлыкал ее себе под нос, словно означала она цену на какой-нибудь ходовой товар, например, на мясо. И одновременно выискивал в выражении лица сына то, что могло хоть немного смягчить сказанное матерью. Пожалуй, вырезка все же неплоха? Сапо всматривался в лицо отца, грустное, изумленное, нежное, огорченное и, несмотря на все, самоуверенное. Размышлял ли он о быстротечности неумолимого времени или о том, как нескоро еще сын начнет зарабатывать? Иногда он устало жаловался, что сын не слишком рвется приносить пользу в доме. Пусть он лучше готовится к экзаменам, говорила жена. Как только возникала какая-нибудь тема, их головы работали в унисон. Собственно говоря, они не беседовали. Они пользовались устным словом примерно так же, как проводник поезда пользуется флажками или фонарем. Но, бывало, они говорили: Здесь мы задержимся. И когда сын подавал сигнал к отправлению, они печально думали, не удел ли это самых одаренных - с позором проваливаться на письменной работе и выставлять себя на посмешище на устном экзамене. Они не получали удовлетворения от молчаливого созерцания неменяющегося пейзажа. По крайней мере, он здоров, говорил господин Сапоскат. Вот уж нет, отвечала жена. Но никакой определенной болезни, говорил господин Сапоскат. Хорошенькое было бы дело, в его-то возрасте, отвечала жена. Они не знали, почему выбрали ему свободную профессию. Впрочем, это само собой разумелось. И потому было просто невероятным, чтобы он оказался к ней непригоден. В мечтах они видели его доктором. Он будет лечить нас, когда мы состаримся, говорила госпожа Сапоскат. А ее муж отвечал: Я бы предпочел, чтобы он стал хирургом, - словно после определенного возраста людей не оперируют.
Какая скука. И это я называю игрой. Интересно, не говорю ли я снова о самом себе? Хватит ли у меня сил не говорить ни о чем другом? Я чувствую, как сгущаются сумерки, такие мне знакомые, что одиночество, по которому я узнаю себя, вот-вот наступит, и слышу зов неведения, которое могло бы быть благородным, если бы не являлось самой обычной трусостью. Я не помню уже, о чем говорил. Так не играют. Скоро я забуду, откуда происходит Сапо, и на что он надеется - тоже забуду. Возможно, лучше оставить эту историю и перейти сразу ко второй или даже к третьей, к той, что о камне. Не надо, получится то же самое. Я должен быть начеку, размышляя над тем, что я сказал перед тем, как идти дальше, и делать паузу - в преддверии катастрофы, - чтобы взглянуть на себя истинного. Это именно то, чего я так хотел избежать. Но, по всей видимости, другого решения не существует. После такого позора мне будет легче примириться с миром, не оскверненным моим присутствием. Интересный метод размышления. Мои глаза, я открою глаза, бросят взгляд на кучку моих вещей, отдадут телу приказ, старый приказ, который, я знаю, оно не сможет исполнить, обратятся к моему духу, давно погибшему, испортят мне всю агонию, которую лучше просто пережить, уже вдали от этого мира, который раздвинет, наконец, свои губы и отпустит меня.
Я пробовал думать над началом моей истории. Но в мире существует такое, чего я не понимаю. Это ничего не значит. Я могу продолжать.
Друзей у Сапо не было, нет, так нельзя.
У Сапо были прекрасные отношения с его маленькими друзьями, хотя, по правде говоря, они его не любили. Дурак редко одинок. Он хорошо дрался, быстро бегал, насмехался над учителями, а иногда даже дерзил им. Быстро бегал? Как сказать. Однажды, доведенный до отчаяния вопросами, он закричал: Сколько раз вам говорить, что я не знаю! Большую часть свободного времени он отсиживал в школе, выполняя дополнительные задания, так что редко приходил домой раньше восьми часов вечера. К таким неприятностям он относился философски. Но бить себя не позволял. В первый же раз, когда доведенный до отчаяния учитель замахнулся на него тростью, Сапо выхватил ее и выбросил в окно, которое было закрыто, так как стояла зима. Такого проступка было бы достаточно, чтобы немедленно выгнать его из школы. Но Сапо не выгнали, ни сразу, ни потом. Я должен попытаться выяснить, когда у меня будет время спокойно подумать, почему Сапо не исключили из школы, хотя он это вполне заслужил. Ведь я искренне хочу, чтобы в моей истории было как можно меньше неясностей. Небольшая неясность, сама по себе, в момент появления, еще ничего не значит. О ней не задумываешься и продолжаешь идти своим ходом. Но мне прекрасно известно, что такое неясность: она накапливается, громоздится, потом внезапно взрывается и погребает под собой все.
Я так и не сумел выяснить, почему Сапо не исключили из школы. Придется оставить этот вопрос открытым. Попробую не радоваться. Я потороплюсь отойти на безопасное расстояние от Сапо и этой непостижимой поблажки, заставлю Сапо жить так, словно он сполна получил по заслугам. А к маленькому облачку мы повернемся спиной, но не выпустим его из поля зрения. Оно закроет небо только с нашего ведома, и мы не поднимем вдруг глаза, оставшись без крова, оставшись без помощи, к небу чернее чернил. Так я решил. Другого выхода не вижу. Это лучший из тех, что я способен найти.
В четырнадцать лет он был пухлым розовощеким мальчуганом. У него были широкие лодыжки и запястья, что позволило его матери сказать однажды: Он будет выше своего отца. Странное умозаключение. Но самым поразительным в его внешности была большая круглая голова с ужасными светло-рыжими волосами, жесткими и торчащими во все стороны, словно щетина на швабре. Школьные учителя в один голос соглашались, что у него поразительная голова, и тем более приходили в отчаяние, что им не удается в нее ничего заложить. Его отец часто говорил, пребывая в хорошем настроении: Когда-нибудь он поразит нас всех. На это смелое суждение наводил его череп Сапо, и, вопреки фактам и собственному разумению, он повторял его неоднократно. Но выдержать взгляд Сапо он был не в состоянии и всячески старался избегать его. У него твои глаза, говаривала жена. После таких замечании господин Сапоскат раздраженно искал уединения и внимательно изучал свои глаза в зеркале. Глаза его были водянисто-голубые. Чуть-чуть светлее, говорила госпожа Сапоскат.
Сапо любил природу, интересовался.
Это ужасно.
Сапо любил природу, интересовался животными и растениями и охотно поднимал глаза к небу, днем и ночью. Но он не умел смотреть на все это, взгляды, которые он обращал на окружающее, ничему его не научили. Он не различал птиц, путал деревья, не мог отличить одно растение от другого. Он не связывал крокусы с весной, а хризантемы - с Михайловым днем. Солнце, луна, планеты и звезды не наполняли его восторгом. Порой ему хотелось бы разбираться в этих странных предметах, иногда красивых, которые должны были всю жизнь окружать его. Но он черпал радость в своем невежестве, как и во всем, что вызывало приговор: Ты - простофиля. Однако хищных птиц он любил и мог по полету отличить от всех других. Он застывал, восхищенный, впиваясь взглядом в осоедов, в трепетное парение, в крылья, высоко поднятые перед тем, как ринуться вниз, обрушиться и вновь взметнуться, он трепетал при виде такого желания, гордости, терпения и одиночества.
Я все же не сдамся. Только что я покончил с супом и откатил тумбочку назад, на ее место у двери. В одном из окон дома напротив зажегся свет. Когда я говорю "окна", я имею в виду те два окна, которые вижу постоянно, не отрывая головы от подушки. Когда я говорю "два окна", я не имею в виду два окна целиком - одно целиком, а другое только отчасти. Именно в этом последнем и зажегся свет. На мгновение я увидел женщину, которая ходила по комнате. Потом она задернула штору. Я не увижу ее до завтрашнего дня, только тень ее, возможно, изредка. Она не всегда задергивает штору. Мужчина домой еще не вернулся. Домой. Я приказал своим ногам, и даже ступням, выполнить некоторые движения. Я изучил их хорошо и потому почувствовал усилие, которое они сделали, чтобы подчиниться. Мы прожили вместе этот краткий промежуток времени, исполненный всевозможных драматических событий, от приказа до жалкой попытки послушания. Наступает день, когда старый пес, поднятый на ноги свистом хозяина, отправляющегося на рассвете в путь с палкой в руке, не может бежать за ним. Он остается в своей конуре или на подстилке, хотя цепь его не держит, и прислушивается к шагам, а шаги удаляются и стихают. Хозяин тоже огорчен. Но вскоре чистый воздух и яркое солнце успокаивают его, и он не вспоминает больше о своем старом друге, вплоть до самого вечера. Огни родного дома радушно приветствуют его, а слабое тявканье вызывает мысль: Пора усыплять. Хороший кусок у меня получился. Скоро я сочиню еще лучше, скоро все будет лучше. Я близок к тому, чтобы порыться немного в своем имуществе. Потом спрячу голову под одеяло. Потом все будет лучше, для Сапо и для того, кто следует за ним, кто просит только об одном - чтобы ему разрешили идти по следу, по следам, оставленным на безопасных и доступных тропах.
Невозмутимое спокойствие Сапо мало кому нравилось. В гуще шума и криков, в школе и дома, он неподвижно стоял на одном месте и пристально смотрел прямо перед собой глазами, белесыми и немигающими, как у чайки. Никто не знал, о чем он размышляет часами. Отец считал, что в нем пробуждается половое чувство. В шестнадцать лет со мной было то же самое, говорил он. В шестнадцать лет ты зарабатывал себе на жизнь, говорила его жена. Это верно, говорил господин Сапоскат. Но при виде учителей Сапо являл все тот же классический вид круглого дурака. Челюсть его отвисала, он дышал ртом. Непонятно, почему такое выражение лица несовместимо с эротическими мыслями. Но действительно, его сознание гораздо меньше занимали девочки, чем он сам, его собственная жизнь, его будущая жизнь. От таких мыслей самый способный и чувствительный мальчик может засопеть с раскрытым ртом. Но пора мне немного отдохнуть, для верности.
Мне не нравятся эти заячьи глаза. Они напоминают о каком-то кораблекрушении, не помню о каком. Я знаю, что это пустяк, но меня теперь легко напугать. Мне хорошо знакомы эти фразочки, на вид такие безобидные, которые, стоит их только подпустить, засоряют всю речь. Нет ничего более реального, чем ничто. Они поднимаются из бездны и не знают отдыха, пока не утащат тебя в глубину. Но я теперь начеку.
Впоследствии он жалел, что так и не научился думать, когда для начала загибаешь средний и безымянный пальцы, чтобы указательный лег на существительное, а мизинец на глагол, как показывал учитель, и жалел, что его голова не справилась с вавилонским столпотворением сомнений, желании, воображения, ужасов. И, мало наделенный силой и мужеством, он тоже отчаялся бы узнать, что он за человек и как он проживет жизнь, и жил он подавленный, жил вслепую, в безумном мире, в окружении чужих.
Когда задумчивость проходила, он выглядел измученным и бледным, и это подтверждало мысль отца, что он подвержен сладострастным мечтаниям. Ему нужно больше бегать, говорил отец. Мы продвигаемся, продвигаемся. Мне говорили, что из него получится хороший спортсмен, продолжал господин Сапоскат, а он не играет ни в одной команде. Занятия отнимают у него все время, говорила госпожа Сапоскат. Но он учится хуже всех, говорил господин Сапоскат. Он очень любит гулять, говорила госпожа Сапоскат, долгие прогулки на лоне природы действуют на него благотворно. Лицо господина Сапоската перекашивалось от мысли о долгих одиноких прогулках сына и об их благотворном влиянии. И, случалось, он забывался и говорил: А не лучше ли научить его какому-нибудь ремеслу? После чего обычно, хотя и не всегда, Сапо убегал, а мать восклицала: Ах, Адриан, ты его обидел!
Мы продвигаемся. Никто так мало не напоминает меня, как этот терпеливый, разумный ребенок, столько лет сражающийся в одиночестве за то, чтобы пролить на себя хоть немного света, безудержно жадный к малейшему проблеску, не знакомый с радостями, которые сулит нам мрак. Вот воздух, который мне нужен, живительный разреженный воздух, несравнимый с питательным мраком, убивающим меня. Я не вернусь больше в это тело, ну, может быть, только за тем, чтобы узнать, который ему год. Я окажусь в нем перед самым погружением, чтобы в последний раз закрыть над собой люк, попрощаться с владениями, в которых я обитал, затопить свое прибежище. Я всегда был сентиментален. Но от этой минуты и до той я успею порезвиться, на берегу, в прекрасной компании, о которой я всегда мечтал и к которой стремился, всегда, хотя она всегда обходилась без меня. Да, на душе моей теперь легко, я знаю, что игра выиграна, до этой минуты я проигрывал все партии, но важна только последняя. Превосходное достижение, должен я сказать, вернее сказал бы, не бойся я противоречить самому себе. Бояться противоречить самому себе! Если так будет продолжаться, я проиграю самого себя, для этого имеется тысяча способов. И буду похож на тех несчастных из притчи, которые были раздавлены осуществленными желаниями. Но мной овладевает страстное желание, желание узнать, что я делаю и почему. Таким образом я приближаюсь к цели, которую поставил перед собой в юности и которая лишила меня возможности жить. Стоя на пороге небытия, мне удалось перевоплотиться в другого. Очень мило.
Летние каникулы. По утрам он брал частные уроки. Ты доведешь нас до богадельни, говорила госпожа Сапоскат. Это выгодное капиталовложение, говорил господин Сапоскат. В полдень он уходил из дома, держа книги под мышкой, под тем предлогом, что на свежем воздухе работать лучше, нет, не произнося ни слова. Когда городок, в котором он жил, скрывался из виду, он прятал книги под камень и бродил по полям. Стояло время года, когда трудолюбие крестьян достигает пароксизма, и долгие солнечные дни становились слишком коротки для всей работы, которую предстояло сделать. Нередко им светила луна, во время последней ходки от поля, возможно, самого отдаленного, к амбару или току, или для осмотра техники, которую надо было успеть подготовить к грядущему рассвету. Грядущий рассвет.
Я заснул. Но спать я не хочу. В моем расписании нет времени для сна. Я не желаю... Нет, я ничего не хочу объяснять. Кома предназначена для живущих. Живущих. Никогда я не мог их переносить, их всех; нет, этого я не думаю, но, тяжело вздыхая от тоски, я наблюдал за их перемещениями по земле, а потом убивал их, или занимал их место, или убегал. Я чувствую в себе жар давно знакомого мне бешенства, но знаю, что на этот раз он меня не зажжет. Я все прекращаю и жду. Сапо стоит на одной ноге, неподвижно, странные глаза его закрыты. Суматоха дня застывает в тысяче нелепых поз. Облачко, движущееся впереди победного солнца, будет бросать тень на землю столько, сколько мне угодно.
Живи и придумывай. Я пытался. Я, должно быть, пытался. Придумывать. Нелепое слово. Живи - тоже нелепое. Неважно. Я пытался. И когда дикий зверь серьезности готовился во мне к прыжку, оглушительно рыча, разрывая меня на кусочки, жадно пожирая, я пытался. Но оставшись один, совсем один, надежно спрятавшись, я изображал дурака, в полном одиночестве, час за часом, неподвижный, часто стоя, не в силах пошевелиться, издавая стоны. Да, издавая стоны. Играть я не умел. Я вертелся до головокружения, хлопал в ладоши, изображал победителя, изображал побежденного, наслаждался, горевал. Затем вдруг набрасывался на игрушки, если таковые имелись, или на незнакомого ребенка, и он уже не радовался, а ревел от ужаса - или убегал, прятался. Взрослые гнались за мной, справедливые, хватали, наказывали, волокли обратно в круг, в игру, в веселье. Ибо я уже попал в тиски серьезности. Такова была моя болезнь. Я родился серьезным, как другие рождаются сифилитиками. И серьезно старался изо всех сил не быть серьезным - жить, придумывать - я понимаю, что хочу сказать. Но при каждой новой попытке я терял голову и бежал к своим теням, как в убежище, где невозможно жить и где вид живущих невыносим. Я говорю "живущих", но не знаю, что это значит. Я пытался жить, не понимая, что это такое. Возможно, я все-таки жил, не зная этого. Интересно, почему я говорю обо всем этом. Ах да, чтобы развеять тоску. Жить и давать жить. Бессмысленно обвинять слова, они не лучше того, что они обозначают. После неудачи, утешения, передышки, я снова начинал - пытаться жить, заставлять жить, становиться другим, в самом себе, в другом. Сколько лжи во всем этом. Но объяснять некогда. Я снова начинал. Но цель понемногу менялась - уже не добиться успеха, а потерпеть неудачу. Небольшая разница. Когда я из последних сил выбирался из своей норы, а затем рассекал стеклянный воздух на пути к недостижимому благу, я искал не что иное, как восторг головокружения, приятие, падение, бездну, повторение мрака, я стремился к ничему, к серьезности, к дому, к нему, ждущему меня всегда, он нуждался во мне, и я нуждался в нем, он обнимал меня и просил остаться с ним навсегда, он уступал мне свое место и следил, чтобы мне было хорошо, и страдал всякий раз, когда я оставлял его, а я часто заставлял его страдать и редко приносил ему радость, я никогда его не видел. Я снова забываю себя. Меня интересую не я, а другой, находящийся гораздо ниже меня, и ему я пытаюсь завидовать, о его подвигах я сейчас, наконец, расскажу, не знаю как. О себе мне никогда не рассказать, так же как не рассказать и о других, так же как не суметь прожить. С чего бы это я смог, если никогда не пытался? Показать сейчас себя, на грани исчезновения, и одновременно изобразить в виде незнакомого, чужого мне человека, тем же движением, это не просто последняя капля. А потом жить, пока не почувствую, как за моими закрытыми глазами закрываются глаза другого. Отличный конец.
Рынок. Непаритетный обмен между городской и сельской местностями не ускользнул от глаз пытливого юноши. Он размышлял по этому поводу и пришел к следующим выводам, одни из которых, возможно, ближе к истине, другие, несомненно, дальше.
В его стране проблема заключалась, нет, мне этого не передать.
Крестьяне. Его посещения крестьян. Нет, не могу. Столпившись во дворе, крестьяне смотрели, как он уходит, на все натыкаясь, едва переставляя подгибающиеся ноги, словно не чувствуя под собой земли. Он то и дело замирал, мгновение стоял покачиваясь, угрожая рухнуть, и снова пускался в путь, меняя направление. Так он передвигался, с превеликим трудом, дрейфуя по земле, словно по волнам. А когда, после короткой заминки, снова был в пути, он производил впечатление огромного перекати-поля, гонимого ветром оттуда, где он вырос. Сколько образов. Богатый выбор.
Я покопался немного в своем имуществе, рассортировал его, подтащил поближе, чтобы еще раз оглядеть. Я не слишком ошибался, полагая, что всегда отличу его по памяти от чужого и в любую минуту смогу поговорить о нем, в него не заглядывая. Но хотел в этом в очередной раз убедиться. И правильно сделал. Ибо теперь вижу, что хорошо известные мне предметы, которые непрестанно тешили мое воображение, выглядят на самом деле несколько иначе, хотя в основном именно так, как я и предполагал. Но мне было бы крайне неприятно упустить такую исключительную возможность, кажется, предлагающую наконец мне произнести что-то подозрительно похожее на правду. Иначе я провалю все дело, так мне кажется! Я хочу, чтобы сказанное мной было абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой идеей.
Итак, я вижу, что приписывал себе обладание некоторыми предметами, которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности. Но разве не могли они закатиться за мебель? Мне бы это показалось странным. Ботинок, например, может ли он закатиться за мебель? И все же перед моими глазами находится всего-навсего один ботинок. И за какую именно мебель? В этой комнате, насколько мне известно, находится один-единственный предмет меблировки, способный встать между мной и моим имуществом, я имею в виду буфет. Но он настолько близок к стенам, к двум стенам, ибо он стоит в углу, что кажется частью этих стен. Мне могут возразить, что мой ботинок, он застегивается на пряжку, находится в буфете. Об этом я думал. Но я прочесал его, моя палка прочесала весь буфет - открывала дверцы, выдвигала ящики, впервые, пожалуй, шарила по нижним полкам. И ровно ничего, никакого ботинка. Да, я теперь без ботинка, так же как и без нескольких других, менее ценных вещей, которые, как мне казалось, я сумел сберечь, среди них - цинковое кольцо, сверкавшее не хуже серебряного. Но, с другой стороны, я замечаю в куче присутствие двух-трех предметов, совершенно мной забытых, а по меньшей мере один из них, головка трубки, не вызывает в моей памяти ни малейшего отклика. Я не помню, чтобы когда-либо курил трубку. Я помню трубку, из которой выдувал, будучи ребенком, мыльные пузыри, раз или два. В любом случае, трубка эта не моя, откуда бы она ко мне ни попала. Целый ряд моих сокровищ имеет такое же происхождение. Кроме того, мне удалось обнаружить пакетик, завернутый в пожелтевшую от времени газету. О чем-то он мне напоминает, но о чем? Я подтянул его к самой кровати и старательно ощупал набалдашником. И рука моя ощутила, она ощутила податливость и легкость даже лучше, кажется, чем если бы я коснулся самой вещи, провел по ней пальцами, подержал на ладони. Я твердо решил, не знаю почему, не разворачивать этот пакетик. И отодвинул его вместе со всем прочим обратно в угол. Возможно, я еще поговорю о нем, когда придет время. Я скажу, я уже слышу, как я говорю! Предмет номер такой-то, пакетик, нечто мягкое и легкое, как перышко, завернутое в газету. Пусть останется моей маленькой тайной, исключительно моей. Возможно, это прядь волос.
Еще я сказал себе, что следует поторопиться. Настоящая жизнь не терпит подобного избытка подробностей. В подробностях скрывается дьявол, как гонококк в складках предстательной железы. Время мое ограничено. Следовательно, в один прекрасный день, когда весь мир будет сиять и улыбаться, боль выпустит свои знакомые черные силы и сметет голубизну. В незавидном положении я оказался. Сколько прекрасного, памятного придется опустить из-за страха - страха совершить старую ошибку, страха не кончить вовремя, страха упиться, в последний раз, последним глотком ничтожества, бессилия, ненависти. Есть много форм, в которых неизменное ищет отдыха от своей бесформенности. О да, я всегда был подвержен глубокомыслию, особенно весной. Эта последняя мысль раздражала меня уже около пяти минут. Отважусь выразить надежду, что мыслей подобной глубины больше не последует. В конце концов, не то важно, что не кончишь, есть вещи и похуже. Но в этом ли дело? Вполне возможно. Единственное, о чем я прошу: чтобы в последние мои минуты, сколько бы их ни было, я не уклонялся от темы, вот и все, я знаю, что я имею в виду. Когда жизнь истощится, я это почувствую. Единственное, о чем прошу, - это знать, прежде чем я покину того, чья жизнь началась так хорошо, что моя и только моя смерть не дает ему жить дальше, не дает побеждать, проигрывать, радоваться, страдать, гнить и умирать, и что, даже если бы я остался жить, ему пришлось бы подождать умирать, пока не умрет его тело. Вот что значит мчаться на всех парусах.
Мое тело все еще не может решиться. Но, мне кажется, на постель оно давит тяжелее, больше расплющивается и дальше простирается. Мое дыхание, когда оно возвращается, наполняет комнату шумом, хотя грудь моя вздымается не выше, чем у спящего ребенка. Я открываю глаза и всматриваюсь, долго и не мигая, в ночное небо. Я поглазел совсем немного, сначала на все новое, потом на все старое. Между мной и небом - стекло, мутное от многолетней грязи. Я хотел бы подышать на него, но оно слишком далеко. Как раз такие ночи, светлые и бурные, любил Каспар-Давид Фридрих. Припоминаю это имя, эти имена. Облака, разодранные в клочья ветром, несутся по прозрачному небу. Если бы у меня хватило терпения подождать, я увидел бы луну. Но терпения у меня не хватает. Теперь, когда я посмотрел, я слушаю ветер. Я закрываю глаза, и ветер смешивается с моим дыханием. Слова и образы в бешеной пляске проносятся у меня в голове, догоняя друг друга, ускользая, сталкиваясь, сливаясь, и так до бесконечности. Но за всей этой безумной вакханалией царит величайшее спокойствие, безразличие, которого ничто не потревожит, никогда. Я поворачиваюсь чуть набок, прижимаю к подушке рот и нос, вдавливаю в нее свои старческие волосы, без сомнения, белые как снег, натягиваю на голову одеяло. Я чувствую, в самой глубине туловища, яснее не скажешь, боль, кажется, новую для меня. У меня возникает впечатление, что в первую очередь она раздирает спину. Она действует ритмично и даже как-то гармонично. Мелодия, которую она выводит, грустна. Но как все это выносимо, Боже мой. Голова моя почти повернута назад, словно у птицы. Я раздвигаю губы, теперь подушка у меня во рту. Во рту, во рту, я сосу. Поиски себя окончены. Я погребен в мире, я знал, что когда-нибудь в нем найдется место и для меня, и мир, торжествуя победу, заточит меня под свои своды. Я счастлив, я всегда подозревал, что когда-нибудь буду счастлив. Но я не разумен, поскольку разум требует оставить в это счастливое мгновение все как есть. А что делаю я? Я ухожу от счастья и возвращаюсь к свету, к полям, которые я так хотел любить, к постоянно возбужденному небу - облака волнуют его, белые, как снежные хлопья, - к жизни, с которой я так и не сумел справиться, по собственной вине, возможно, по собственной гордости или ограниченности, впрочем, думаю, не поэтому. Стада пасутся, солнце согревает скалы, и они сверкают в его лучах. Да, я ухожу от счастья и возвращаюсь к людям, снующим туда-сюда, несущим свое бремя. Возможно, я судил их неправильно, но мне так не кажется, я не судил их совсем. Единственное, что я теперь хочу, это сделать последнее усилие и попытаться понять, хоть немного, как возможны такие существа. Нет, дело не в том, чтобы понять. В чем же тогда? Не знаю. Но тем не менее ухожу, и напрасно. Ночь, буря, печаль, каталепсия души, на этот раз я прослежу, чтобы все было в порядке. Последнее слово еще не сказано между мной и... Нет, сказано последнее слово. Но, может быть, я хочу услышать его еще раз. Еще хоть раз. Нет, я ничего не хочу.
Ламберы. Жить Ламберам было нелегко, я имею в виду, сводить концы с концами. Семья состояла из хозяина, хозяйки и двух детей, мальчика и девочки. Это утверждение, по крайней мере, не оспоришь. Отца называли Толстый Ламбер, и он действительно был толстый. Давно женился он на своей молоденькой кузине и все еще жил с ней. Это был его третий или четвертый брак. Дети у него были разбросаны повсюду, взрослые люди, мужчины и женщины, прочно стоящие в жизни, ничего больше не надеющиеся получить, ни от самих себя, ни от других. Ламберу они помогали, каждый сообразно своим средствам или минутному настроению, из благодарности к нему, которому были обязаны тем, что видят Божий свет, или же приговаривая снисходительно: Не он, так кто-нибудь другой. Ламбер, совсем беззубый, курил сигареты, через мундштук, сожалея о своей трубке. Он снискал славу умертвителя и расчленителя свиней и был нарасхват, я преувеличиваю, в этом качестве. Он брал за услуги меньше, чем мясник, и был известен еще и тем, что нередко обходился куском копченого окорока или свиной грудинки. Как достоверно все это звучит. Он часто с уважением и нежностью вспоминал о своем отце. Таких, как он, нету, говаривал он, я последний. Должно быть, он выражал эту мысль несколько иначе. Таким образом, праздники его выпадали на декабрь и январь, а начиная с февраля он нетерпеливо поджидал возвращения зимы, главным событием которой являлось, бесспорно, рождество Христово, случившееся в яслях, мучаясь тем временем от беспокойства, доживет ли он до этого дня. А когда этот день все-таки наступал, он отправлялся в путь, держа под мышкой уложенные в чемоданчик большие ножи, которые так старательно и любовно направлял накануне, стоя перед камином, а в кармане пальто лежал завернутый в бумагу фартук, чтобы защитить во время работы выходной костюм. При мысли, что он. Толстый Ламбер, уже на пути к тому далекому дому, где все готово к его приходу, что, несмотря на свои годы, он все еще нужен людям, и что молодым в сноровке с ним не сравниться, при мысли этой сердце старого Ламбера ликовало. Домой из своих походов он возвращался за полночь, пьяный и измученный долгой дорогой и пережитым за день. И еще много дней спустя продолжал он рассказывать, не в состоянии говорить ни о чем другом, о той свинье, которую он отправил, чуть было не сказал "на тот свет", но вовремя вспомнил, что у свиней того света нет, есть только этот, чем приводил свою семью в отчаяние. Впрочем, протестовать они не осмеливались, ибо боялись его. Да, в возрасте, когда большинство людей раболепно съеживается и сжимается от страха, словно прося прощения за то, что еще живы, Ламбер делал все, что ему угодно, и его боялись. Даже молодая жена утратила всякую надежду посадить его под каблук, используя для этого свои прелести - козырный туз молоденьких жен, ибо хорошо представляла, что с ней станет, если она не предоставит ему эти прелести по первому же его требованию. При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи, когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга - они вырываются, визжат и истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер, когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет, то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов. Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор. Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое - капли дождя, удары колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так. Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна. Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что описать это невозможно, а понять нелегко. Эти взмахи, одновременно неистовые и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна, как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо. Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала - не хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное заботами и затаенной злобой. Грудь - при чем здесь грудь, важна только голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, - они обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу, поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле, такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он резко поворачивал лицо - чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери, скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится. Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что, прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько, все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на сходство, не могли уловить различий. Иногда за первой курицей следовала вторая, третья и даже четвертая, нисколько на нее не похожие и очень мало похожие одна на другую оперением и очертаниями. Они чувствовали себя увереннее, чем серая, возглавлявшая процессию и остающаяся невредимой. Попав в луч солнца, куры на мгновение ярко вспыхивали, но, продолжая двигаться, все больше и больше тускнели, пока наконец не исчезали совсем. Сперва бесшумные, боясь обнаружить свое присутствие, они постепенно приходили в себя и начинали скрести лапами землю и удовлетворенно кудахтать, расслабляя взъерошенные перья. Но чаще всего серая курица приходила одна, или приходила одна из серых куриц, если угодно, ибо выяснен этот вопрос не будет, хотя и мог бы, без особого труда. Для этого потребовалось бы всего-навсего оказаться на месте в тот момент, когда все курицы мчались к госпоже Ламбер, заслышав крик: Цып-цып-цып! - и грохотанье старой ложки по консервной банке, и, таким образом, установить, была ли серая курица единственной или их было несколько. Но, в конце концов, зачем нам это знать? Вполне вероятно, что, несмотря на наличие нескольких серых куриц, на кухне все время появлялась одна и та же. И однако же игра стоила свеч. Ведь могло оказаться, что курица была всего одна, даже в момент кормежки, что решило бы вопрос окончательно. И все же выяснен этот вопрос не будет никогда, ибо среди тех, кто мог бы нам помочь своим знанием, одних уж нет в живых, другие все перезабыли. Слишком поздно наступил тот день, когда Сапо срочно понадобилось досконально разобраться в деле, успокоить мятущееся сознание. И тогда Сапо опечалился, что он не понял вовремя всю важность, для него, тех часов, в прошлом, тех бесконечно долгих часов, проведенных в старой кухне, когда уже не в помещении, но еще и не на улице, он ждал, когда придет время отправляться в путь, и, пока ждал, замечал многое и, в числе прочего, эту хрупкую, встревоженную, пепельного цвета птицу, замершую в нерешительности на ярко освещенном пороге, на пороге тьмы, а потом она его перешагивает, кудахтая, скребя пол лапами, и ее недоразвитые крылья трепещут, и тут же взмах метлы отправляет ее в полет, а вдогонку несутся злобные крики, но она уже возвращается, осторожно, нерешительными шажками, часто останавливаясь, чтобы прислушаться, то и дело моргая черными поблескивающими глазками. А Сапо уходил, ни о чем не подозревая, неосновательно полагая, что является свидетелем ничего не значащих ежедневных сценок. Перешагивая через порог, он нагибался и видел перед собой колодец, его изогнутую рукоятку, цепь, бадью, а часто и вереницу изодранного белья, качающегося на веревке под лучами солнца. Он уходил по той же тропинке, которой приходил, окаймляющей луг, бегущей в тени больших деревьев вдоль ручья, на дне которого, в густой грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке. Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже, когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки, преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить, откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле. При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели, то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось, совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его. Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова, продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не замечая этого.
Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие, по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота, как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие, как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак, заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали. Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос, пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее: звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась, по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно является, скорее, благом. Невзгоды, благо, - некогда выбирать слова, я тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу, рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений. Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, - из самых темных на моей памяти, память у меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал, просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И, несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания, свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном, и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других. Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело. Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также, добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство, что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню. Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню. Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая, признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас меня за двадцать веков вперед? Я сказал "первый"? Последний выкрик придает этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает, что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например, неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т. д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал. Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро, вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно, впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить, начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь. Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец, как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо, я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где встречаются отрывочные записи. Я придерживаюсь мнения, что это расчеты. Они, похоже, внезапно оборвались, во всяком случае, преждевременно. Словно разочаровавшись. Возможно, это что-то из астрономии или астрологии. Я не всматривался. Я провел черту, нет, черты я не проводил, и написал: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и что там еще дальше, даже не перебравшись на другую страницу, которая так и осталась чистой. С этим все ясно. Теперь мне не потребуется распространяться об этой тетради, когда дело дойдет до описи, а просто объявить: Предмет номер такой-то, тетрадь, и добавить, возможно о цвете обложки. Но за оставшееся время я могу еще потерять ее, раз и навсегда. Что же касается карандаша, то он - старый приятель, вероятно, он был при мне, когда меня сюда доставили. У него пять граней, он очень короткий, заточен с обоих концов, марки "Венера". Надеюсь, он переживет меня, Я говорил уже, что покидаю себя без прежней живости. Вероятно, это в порядке вещей. Все, что имеет отношение ко мне, должно быть записано, включая и мою неспособность понять, что такое порядок вещей. За всю свою жизнь я не видел ни малейшего его признака, ни в себе, ни вне себя. Я всегда слепо полагался на видимость, полагая, что она обманчива. В подробности вдаваться не стану. Захлебнуться, погрузиться, вынырнуть, захлебнуться, предположить, отвергнуть, утвердиться, тонуть, утонуть. Я покидаю себя не столь охотно. Аминь. Я ждал рассвета. Что делал? Не помню. Что должен был, то и делал. Наблюдал за окном. Дал волю своим мучениям, своему бессилию. И в конце концов мне показалось, всего на секунду, что ко мне придут!
Летние каникулы подходили к концу. Близился решающий момент, когда надежды, возложенные на Сапо, должны были или оправдаться, или вдребезги разлететься. Он подготовлен идеально, говорил господин Сапоскат. А госпожа Сапоскат, чья набожность возрастала в кризисные моменты, молилась за его успех. Стоя на коленях у постели, в одной ночной рубашке, она восклицала, беззвучно, так как знала, что муж этого не одобрит: О Господи, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он сдал, даруй, чтобы он выдержал!
На смену этому экзамену, успешно сданному, пришли бы другие, ежегодно, по нескольку раз в год. Но семейству Сапоскат казалось, что последующие будут менее ужасны, чем этот, который даст им право, или лишит его, говорить: Он занимается медициной, или: Он готовится в адвокатуру. Ибо они считали более или менее естественным, что допущенный к занятиям по этим специальностям юноша, даже не слишком способный, почти наверняка получит диплом. Как и у большинства людей, у них был опыт встреч с адвокатами и докторами.
Однажды господин Сапоскат продал сам себе авторучку по сниженной цене. Марки "Птичка". Я подарю ему ручку в день экзамена, сказал он. И, сняв крышку продолговатого картонного футлярчика, показал ручку жене. Не трогай! - воскликнул он, когда она уже собиралась вынуть ручку из футляра. Ручка была завернута в инструкцию для пользования, которая скрывала ее почти целиком. Господин Сапоскат осторожно развернул инструкцию, не вынимая ее из футляра, и поднес футляр вместе с авторучкой к глазам жены. Но жена, вместо того чтобы смотреть на ручку, смотрела на мужа. Он назвал цену. Разве не лучше, сказала она, подарить ручку накануне, чтобы он успел опробовать перо? Ты права, сказал он, я об этом не подумал. Или даже за два дня, сказала она, чтобы он успел сменить перо, если оно ему не подойдет. Птичка, клюв которой был широко разинут - птичка пела, - украшала крышку футляра, возвращаемую господином Сапоскатом на место. Умелые его руки быстро и ловко завернули футляр в оберточную бумагу и стянули резинкой. Господин Сапоскат был недоволен. Это обычное перо, сказал он, оно не может ему не подойти.
На следующий день разговор был продолжен. Начал господин Сапоскат: Разве не лучше просто отдать ему авторучку и сказать, что он может считать ее своей, если сдаст экзамен? Тогда нужно отдать ее немедленно, сказала госпожа Сапоскат, иначе будет бессмысленно. На что у господина Сапоската нашлось, после секундного молчания, первое возражение, а после второй секунды молчания - второе. Во-первых, возразил он, если отдать ручку сыну немедленно, он вполне успеет сломать ее или потерять, до экзаменов. А во-вторых, возразил он, если он получит ее незамедлительно и, предположим, не сломает и не потеряет, он успеет с ней освоиться и, сравнив с авторучками своих менее бедных друзей, узнать ее недостатки, так что она потеряет для него всю прелесть. Я не знала, что это такая дешевка, сказала госпожа Сапоскат. Господин Сапоскат тяжело опустил руку на скатерть и некоторое время сидел, пристально глядя вниз. После чего снял с груди салфетку, положил ее на стол и вышел из комнаты. Адриан, воскликнула госпожа Сапоскат, вернись и доешь десерт. Сидя в одиночестве за столом, она прислушивалась к шагам на садовой дорожке - они то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись.
Ламберы. Однажды Сапо прибыл на ферму раньше, чем обычно. Но знаем ли мы, в какое время он прибывал обычно? Тени удлинялись, бледнели. Сапо удивился, увидев поодаль, на стерне, багрово-бледное лицо Ламбера. Его тело находилось в дыре, то есть в яме, вырытой им для осла, умершего ночью. Вытирая ладонью рот, из дома вышел Эдмон и присоединился к ним. Тогда Ламбер вылез из ямы, а в нее спустился сын. Подойдя ближе, Сапо увидел черное тело осла. Ему сразу все стало ясно. Осел лежал на боку, как и следовало лежать мертвому ослу. Передние ноги его, прямые и неподвижные, были вытянуты, а задние подтянуты к животу. Оскаленная челюсть, искривленные губы, огромные зубы и вылезшие из орбит глаза являли собой потрясающий лик смерти. Эдмон передал отцу кирку, лопату и заступ и вылез из ямы. Вдвоем они подтащили осла за ноги к краю ямы и, опустив вниз, положили на спину. Передние ноги, устремленные к небесам, торчали из могилы. Ударами лопаты старина Ламбер убрал их в яму. Он вручил лопату сыну и направился к дому. Эдмон принялся закапывать яму. Сапо стоял рядом и смотрел. Великое спокойствие овладело им. Великое спокойствие - это преувеличение. Ему стало лучше. Чужая смерть животворна. Эдмон на мгновение остановился передохнуть, тяжело дыша, облокотился на лопату и улыбнулся. Десны розовели там, где недоставало зубов. Толстый Ламбер сидел у окна, курил, смотрел на сына. Сапо присел рядом, положив руку на стол, а голову на руку, и задумался, как будто он был один. Потом его вторая рука скользнула под голову, легла на первую, и в таком положении Сапо замер, как изваяние. Луи начал рассуждать. Казалось, он пребывал в хорошем настроении. Осел, по его мнению, умер от старости. Он купил его два года тому назад, по дороге на бойню. Так что жаловаться не на что. После сделки хозяин осла предсказал, что тот подохнет на первой же борозде. Но Ламбер был тонким знатоком ослов. Главное при покупке осла - это его глаза, остальное неважно. Так что он заглянул, как можно глубже, в глаза ослу, у ворот бойни, и увидел, что осел еще поработает. И осел ответил ему благодарным взглядом, во дворе бойни. Пока Ламбер повествовал, бойня угрожающе надвигалась. В результате место заключения сделки сначала перенеслось с дороги, которая вела на бойню, к воротам бойни, а затем и на сам двор. Еще немного - и он вырвет осла из-под ножа живодера. В глазах его, говорил Ламбер, застыла обращенная ко мне мольба. Осел был весь в язвах, но когда покупаешь осла, не надо бояться старческих болячек. Кто-то сказал: Он уже прошел сегодня десять миль, до дома его не довести, он подохнет по дороге. Я решил, что сумею выжать из него шесть месяцев, сказал Ламбер, а выжал два года. На протяжении всего рассказа он не сводил глаз с сына. Так они и сидели, по обе стороны стола, в полумраке, один говорил, другой слушал, и оба далеки, один - от того, что говорил, другой - от того, что слушал, и оба - друг от друга. Куча земли понемногу таяла, в косых лучах заходящего солнца земля странно светилась, комки ее мерцали в вечернем сумраке, словно свет шел изнутри. Эдмон часто останавливался и отдыхал, опершись на лопату и глазея по сторонам. На бойне, произнес Ламбер, только там я покупаю себе животных, нет, ты посмотри на этого бездельника. Ламбер вышел на улицу и принялся за работу, встав рядом с сыном. Некоторое время они работали вместе, не обращая друг на друга внимания. Потом сын отбросил лопату в одну сторону, сам повернулся в другую и медленно пошел, переходя от работы к отдыху широким и плавным движением, совершавшимся, казалось, помимо воли. Осла видно не было. Лицо земли, на котором он так упорно трудился всю жизнь, уже не увидит его, надрывно тянущего плуг или ломовую телегу. И совсем скоро Толстый Ламбер пройдет плугом или бороной то место, где лежит осел, при помощи другого осла, или старого коня, или дряхлого вола, купленных на живодерне, ибо Толстый Ламбер знал, что лемех не вывернет из земли разложившийся труп и сошник не затупится о торчащие из земли кости. Он отдавал себе отчет в том, что мертвые и захороненные стремятся, вопреки всему, что следовало бы ожидать, выйти на поверхность, чем напоминают утопленников. И выкапывая яму, это учитывал. Эдмон и его мать разминулись молча. Мать шла от соседа, заняв фунт чечевицы на ужин. В эту минуту перед ее глазами стоял безмен, которым взвешивали чечевицу, и она размышляла о том, верен ли он. Мужа, как и сына, она миновала быстро, даже не взглянув в его сторону, и в позе мужа тоже ничто не говорило о том, что он ее заметил. Она зажгла лампу, которая стояла на своем обычном месте, на каминной доске, рядом с будильником, бок о бок с которым висело на гвозде распятие. Часы, как самый мелкий предмет, должны были всегда располагаться посередине, а лампа и распятие не могли поменяться местами из-за гвоздя, на котором висело последнее. Женщина прижалась к стене и не отрывалась от нее до той минуты, пока не вывернула фитиль. Когда же вывернула, взялась за прокопченный абажур, обезображенный большой дырой. Поставив абажур, она заметила Сапо и подумала сначала, что перед ней стоит дочь. Тогда мысли ее унеслись к дочери, которой здесь не было. Она опустила лампу на стол, и внешний мир скрылся во мраке. Она села на стул, высыпала на стол чечевицу принялась ее перебирать. Вскоре на поверхности стола образовались две кучки, большая все время уменьшалась, маленькая росла. Внезапно, яростным взмахом руки, женщина смела обе кучки воедино, уничтожив, таким образом, меньше чем за секунду, плод двух-трех минут работы. Потом вышла и вернулась с кастрюлей. Не подохнут, сказала она и ребром ладони смахнула чечевицу в кастрюлю, словно самое главное было не подохнуть, но так неловко и поспешно, что значительная часть чечевицы просыпалась на пол. Потом взяла лампу и снова вышла, возможно, за водой или за куском грудинки. Комната снова погрузилась в темноту, наружный мрак стал постепенно светлеть, и Сапо, прижав лицо к стеклу, смог разобрать отдельные формы и среди них - Толстого Ламбера, утаптывающего землю. Прервать на середине скучную и, возможно, бесполезную работу - это Сапо было понятно. Ведь большая часть дел - именно такого рода, и единственный способ разделаться с ними - бросить их вообще. Она могла бы перебирать чечевицу всю ночь и не добиться поставленной цели - освободить ее от всех примесей. И в конце концов, она бы остановилась и сказала: Я сделала все, что могла. Но она бы не сделала все, что могла. Правда, наступает в жизни такой момент, когда прекращаешь всякие попытки, и такое решение самое разумное, опечаленный и разочарованный, но не настолько, чтобы уничтожить все, уже сделанное. Но что если цель, которую она, перебирая чечевицу, перед собой поставила, заключалась не в том, чтобы изгнать из чечевицы все примеси, большую их часть? Что тогда? Не знаю. В то же время ежедневно ставятся и такие цели, о которых говорят, и довольно правдиво, что они достижимы, впрочем, я таких целей не знаю. Женщина вернулась, держа лампу высоко в вытянутой руке, но несколько ее отодвинув, чтобы не слепить глаза. В другой руке она держала за задние лапы белого кролика. В отличие от осла, который был черным, кролик был белым. Впрочем, его уже не было, он перестал быть, он был мертв. Есть такие кролики, которые умирают прежде, чем их убьют, от одного страха. Они успевают умереть, пока их вытаскивают из клетки, часто за уши, и располагают в позе, наиболее удобной для завершающего удара, иногда по шее, иногда по другой части тела. И нередко наносят смертельный удар по уже бездыханному существу, не подозревая об этом, ибо перед глазами по-прежнему стоит живой кролик, поедающий в глубине железной клетки зеленые листочки. И человек поздравляет себя с успешным нанесением смертельного удара, с первого раза, и радуется, что не причинил кролику ненужных страданий, не понимая, что в действительности он трудился впустую. Чаще всего такое случается по ночам, ночью страх сильнее. Что же касается кур, то они, как замечено, более упорно цепляются за жизнь, и некоторые из них, с уже отрубленной головой, прыгают и мечутся, прежде чем рухнуть. Голуби тоже менее впечатлительны и иногда даже вырываются, пока им не свернут шею. Госпожа Ламбер тяжело дышала. Чертенок! - воскликнула она. Но Сапо был уже далеко, он уносился, раздвигая руками высокие луговые травы. Вскоре Ламбер, а затем и его сын, учуяв приятный запах, появились на кухне. Сидя за столом, избегая смотреть друг другу в глаза, они ждали. Но женщина, мать, подходила к двери и выкликала. Лиззи, кричала она снова и снова и возвращалась на свое место. Она видела, что уже взошла луна. После некоторого молчания Ламбер объявил: Завтра прирежу Белянку. Разумеется, он воспользовался не этими словами, но смысл был именно этот. Однако ни жена, ни сын не одобрили его - жена потому, что предпочла бы прирезать Чернушку, а сын придерживался того мнения, что резать козлят, будь то Белянка или Чернушка, еще слишком рано. Но Толстый Ламбер велел им попридержать языки и направился в угол комнаты за корзиной с ножами, их было три. Необходимо было снять с них смазку и наточить один о другой. Госпожа Ламбер опять подошла к двери, прислушалась, окликнула. Где-то далеко-далеко отозвалось стадо. Она возвращается, сказала госпожа Ламбер. Но прошло немало времени, прежде чем она вернулась. Когда с едой было покончено, Эдмон отправился в кровать, чтобы в тиши и покое предаться онанизму, пока не пришла сестра, ибо они делили с ней одну комнату. Нельзя сказать, что благопристойность его сдерживала, когда сестра была рядом. Так же как и ее, когда рядом находился брат. Их кровати стояли впритык, перестановка была невозможна. Так что Эдмон направился в постель без особых на то причин. Он с удовольствием переспал бы с сестрой, отец его тоже, я хочу сказать, что отец с удовольствием переспал бы с дочерью, - кануло в Лету то время, когда он с удовольствием переспал бы с сестрой. Но что-то их удерживало. И, казалось, она не сильно этого желала. Но она была молода. В воздухе пахло кровосмешением. Госпожа Ламбер, единственный член семьи, ни с кем спать не желавший, с безразличием наблюдала его приближение. Она вышла из кухни. Оставшись наедине с дочерью, Ламбер, сидя, наблюдал за ней. Припав к плите, она застыла на корточках. Он велел ей поесть, и она принялась за остатки кролика, из горшка, ложкой. Но скучно долго наблюдать за человеком, даже если и готов на это, и неожиданно Ламбер увидел дочь в другом месте и занятую совсем другим делом, нежели погружение ложки в рот, на пути от горшка, и в горшок, на пути от рта. При этом Ламбер мог поклясться, что не сводил с дочки глаз. Он сказал: Завтра мы зарежем Белянку, можешь взять ее себе, если хочешь. Но видя, что она продолжает грустить и щеки ее заливают слезы, он направился к ней.
Какая скука. Что если перейти к камню. Нет, получилось бы то же самое. Ламберы, Ламберы, при чем тут Ламберы? В сущности, ни при чем. Но пока я занимаюсь ими, теряется другое. Как продвигаются мои планы, мои планы, не так давно у меня были планы. Возможно, мне осталось прожить еще лет десять. Ламберы! И тем не менее я попытаюсь продолжить, немного, мои мысли где-то блуждают, я не могу оставаться на месте. Я слышу свой голос, доносящийся издалека, из далей моего сознания, он рассказывает о Ламберах, обо мне, мое сознание блуждает, далеко отсюда, в собственных развалинах.
И вот госпожа Ламбер осталась на кухне одна. Она села у окна, подвернула фитиль у лампы, что делала всегда, перед тем как ее задуть, потому что не любила гасить еще не остывшую лампу. Когда она решила, что плита и заслонка достаточно остыли, она поднялась и закрыла вьюшку. Мгновение постояла в нерешительности, подавшись вперед и уперев руки в стол, потом снова села. Трудовой день ее кончился, и начались другие труды, ежедневные мучения, приносимые слепой жаждой жить. За столом или на ходу она переносила их лучше, чем в постели. Из глубин бесконечной усталости доносился ее несмолкаемый вздох, тоска по дню, когда была ночь, и по ночи, когда был день, и днем и ночью, со страхом, по свету, о котором она слышала, но которого, как ей говорили, она не узрит, потому что он не похож на знакомый ей свет, не похож на летний рассвет, который, она знала, снова застанет ее на кухне, где она будет сидеть на стуле, выпрямившись или склонившись на стол, - слишком мало сна, слишком мало отдыха, но больше, чем в постели. Часто она поднималась и ходила по комнате или обходила ветхий дом. Пять лет это уже продолжалось, пять или шесть, не больше. Она внушала себе, что страдает какой-то женской болезнью, но верила этому только наполовину. На кухне, пропитанной ежедневными заботами, ночь казалась не такой темной, день не таким мертвым. Когда становилось совсем плохо, она сжимала края ветхого стола, за которым скоро опять соберется семья и будет ждать, когда она им подаст, и судорожно шарила по нему, ощупывая стоявшие наготове пожизненные неизбывные горшки и кастрюли, - это помогало. Она распахнула дверь и выглянула. Луна скрылась, но звезды мерцали. Она стояла и смотрела на них. Такая картина ее иногда утешала. Она подошла к колодцу, потрогала цепь. Бадья была опущена на дно, ворот на замке. Так-то вот. Пальцы ее гладили изогнутые звенья цепи. Сознание неустанно порождало неясные вопросы, они громоздились и медленно осыпались. Некоторые, кажется, относились к дочери, несущественные, сейчас она без сна лежала в постели и слушала. Когда до нее донеслись шаги матери, она уже готова была встать и спуститься вниз. Но только на следующий день, или через день, она решилась повторить то, что сказал ей Сапо, а именно, что он уходит и больше не вернется. Тогда, как делают люди, когда кто-нибудь, даже едва знакомый, умирает, Ламберы припомнили о нем все, что могли, помогая друг другу и стараясь согласовать воспоминания. Но все мы знаем, как слаб этот огонек, едва мерцающий в пугающем мраке. А согласие приходит только позже, вместе с забвением.
Смертельная скука. Однажды я послушался совета одного иудея касательно волевых движений. Это случилось, должно быть, в то время, когда я все еще искал человека, которому мог бы довериться и который доверился бы мне. Следуя совету, я так широко раскрывал глаза, что собеседник приходил в восторг от созерцания их бездонных глубин и того свечения, которым озаряли они все то, что мы не досказали. Наши лица настолько сближались, что я чувствовал, как меня обдувают горячие струи его дыхания и опыляют брызги слюны, и он, не сомневаюсь, чувствовал то же самое. Он по-прежнему стоит перед моими глазами, только что отсмеявшийся, вытирающий глаза и рот, и я, виден также и я, с потупленным взором и мокрыми штанами, страдающий при виде напущенной лужицы. Поскольку теперь этот человек мне не нужен, я могу без опаски назвать его имя: Джексон. Я жалел, что у него не было кошки, или щенка, или, еще лучше, старой собаки. Из братьев меньших он имел одного только серо-розового попугая. Джексон все пытался научить его говорить: Nihil in intellectu и т. д. С первыми тремя словами птица справлялась хорошо, но произнести известную сентенцию целиком ей было не под силу и дальше раздавались только жалобные и пронзительные крики. Джексона это раздражало, он придирчиво заставлял его повторять все сначала. Попка приходил в бешенство и забивался в угол клетки. Клетка у него была чудесная, со всеми удобствами, жердочками, качелями, желобками, кормушками, ступеньками и точилом для клюва. Клетка была даже перегружена, лично я почувствовал бы себя в ней стесненным. Джексон называл меня меринос, не знаю почему, возможно, на французский манер. Но мне все же казалось, что образ блуждающего стада вяжется с ним лучше, чем со мной. Наше знакомство было недолгим. Я мог бы переносить его общество, но он, к сожалению, питал ко мне отвращение, как питали его ко мне Джонсон, Уилсон, Никольсон и Уотсон, все эти сучьи дети. Кроме них, я пытался, недолго, искать родную душу среди представителей низших рас, красной, желтой, шоколадной и т. д. И если бы доступ к чумным был менее сложен, я бы из кожи лез, чтобы втесаться к ним, строил бы глазки, ходил бочком, бросая вожделеющие взгляды, унижался и завораживал, испытывая при этом сердечный трепет. С сумасшедшими я тоже потерпел неудачу, мне не хватало самой малости. Так обстояло дело в то давнее время. Но гораздо важнее то, как обстоит дело сейчас. Будучи молодым, я испытывал к старикам почтение и благоговейный страх, теперь немею при виде орущих младенцев. Дом буквально кишит ими. Suave mari magno, особенно старым морякам. Какая скука. А казалось, я предусмотрел все. Если бы тело мне подчинялось, я выбросил бы его из окна. Но, возможно, именно сознание собственного бессилия дает мне смелость произнести это. Все одно к одному я связан по рукам и ногам и, к сожалению, не знаю, на каком этаже нахожусь, скорее всего, лишь в мезонине. Хлопанье дверей, шаги на лестнице, уличный шум не просветили меня в данном вопросе. Единственное, в чем я уверен, так это в том, что здесь есть живые люди, надо мной и подо мной. Отсюда, по крайней мере, вытекает, что я - не в подвале. И разве, иногда, я не вижу небо и, иногда, через окно - другие окна, выходящие, безусловно, на мое? Но это ничего не доказывает, я не желаю ничего доказывать. Я просто так говорю. Возможно, в конце концов, я все-таки нахожусь в погребе, и то пространство, которое я принимаю за улицу, не что иное, как широкая канава или траншея, на которую выходят другие погреба. Ну, а шумы, доносящиеся снизу, поднимающиеся шаги? Не исключено, что есть другие погреба, еще глубже моего, почему бы и нет? В таком случае, снова встает вопрос о том, на каком же я этаже, простое заявление, что я - в подвале, ничего не решает, если подвалы располагаются ярусами. А что касается шумов, которые, как я утверждаю, доносятся снизу, и шагов, поднимающихся ко мне, то происходит ли это на самом деле? Такими доказательствами я не располагаю. Но сделать отсюда вывод, что я просто подвержен галлюцинациям, - на такой шаг я не осмеливаюсь. К тому же я искренне верю, что в доме находятся люди, что они входят и выходят и даже разговаривают, а также множество очаровательных младенцев, особенно много их стало в последнее время, родители постоянно переносят их с места на место, опасаясь, что у них выработается привычка к неподвижности, делая это, несомненно, в предчувствии того дня, когда дети вынуждены будут передвигаться без их помощи. Но учитывая всю сложность положения, мне нелегко определить наверняка то место, где они находятся, по отношению к тому месту, где нахожусь я. И в конце концов ничто так не похоже на поднимающиеся шаги, как шаги опускающиеся или даже просто двигающиеся взад-вперед, на одном уровне, для того, конечно, кто понятия не имеет, где находится и каких звуков ему ожидать, а к тому же по большей части глух как пробка. Существует, естественно, и другое объяснение, от меня не ускользающее, хотя вызвавшее бы глубокое разочарование, окажись оно правильным, а именно, что я уже мертв, а все продолжается примерно так же, как в то время, когда я мертв не был. Возможно, я испустил дух в лесу или даже раньше. В таком случае, все труды, которые я предпринял за последнее время, с какой целью, я помню не совсем ясно, но, безусловно, в связи с предчувствием, что скоро все заботы кончатся, оказались бесполезными. Но здравый смысл и на этот раз подсказывает, что ловить ртом воздух я еще не прекратил. И выдвигает в доказательство своей точки зрения различные соображения, связанные, например, с кучкой принадлежащего мне имущества, с пищеварительно-выделительным механизмом, с парочкой напротив, с изменчивым небом надо мной и т. д. Но на самом деле, все это, возможно, лишь копошение могильных червей. Взять, к примеру, свет в моей каморке, о котором самое малое, что можно сказать, действительно малое, так это то, что он причудлив. Мне приносят радость ночь и день, говорю предположительно, обычно здесь царит кромешная тьма, но радость эта несколько отлична от той, к которой, мне кажется, я привык до того, как попал сюда. Например, ничто не сравнится с примерами, однажды я находился в полной темноте и с некоторым нетерпением ожидал наступления утра - мне понадобился его свет, чтобы получше рассмотреть кое-какие мелочи, невидимые в темноте. И вот мало-помалу мрак светлел, и мне удалось подтащить с помощью палки нужные предметы. Но свет, как оказалось через самое кратчайшее время, был вовсе не рассветом, а сумерками. И солнце не поднималось все выше и выше в небо, на что я без малейшей тени сомнения надеялся, а безмятежно садилось, и ночь, проводы которой я только что на свой манер отпраздновал, как ни в чем ни бывало опустилась снова. А вот наоборот, как можно подумать, чтобы день завершился сиянием утренней зари, этого, должен признаться, мне испытать не удалось, и мне это обидно, мне обидно, что я не могу заставить себя произнести: Я испытал и это. И все же, как часто я умолял ночь снизойти наконец, весь долгий день-деньской, отдавая этому все свои слабые силы, и как часто молил я о наступлении дня, на протяжении долгой-долгой ночи. Но прежде чем перейти от этого вопроса к следующему, я чувствую себя обязанным заявить, что в том месте, где я нахожусь, света не бывает, это не свет. Свет - там, снаружи, там вспыхивает воздух, и гранитная стена напротив переливается слюдяными прожилками, свет долетает до моего окна, но сквозь него не проходит. Так что в этом помещении все купается, не скажу в тени, и даже не в полутени, а в каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано, вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю, в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал "ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня", но вовремя спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают его, например, простыни. И моя ночь - это отнюдь не небесная ночь. Черное, естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые, иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом, существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает, что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу, что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную заметку - поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы, крики, шаги, двери, шепоты - замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего, я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта - моя, нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание. Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю, так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да, я тешусь невинными развлечениями, которые
Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов (смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается. Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит, оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось, я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места, между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу, сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями - длинными, желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде, чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, - имея в виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или, лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем, заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время, за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет, боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся, потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я, пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что, широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах, кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве, какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас, судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там, несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро, прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления, ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то медленного, - таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все это,- то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком. Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, - вот мы разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость и становился грязью, - к чему? Или как я делался таким крошечным, что терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать, что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это такое. Это очень неопределенно - жизнь и смерть. У меня, безусловно, было собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение. Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом, поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души, сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно, здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая, приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит: Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо. И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая, чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем. Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я, не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, - это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно было бы подумать, что он привязан к скамье - напряженная поза, и так резко очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона, возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит. Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити, вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым - в былые времена, когда по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что находится на нем, - пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка, именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело, за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто? Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной, с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и постоянного дерганья. К тому же цилиндры - возможно, преувеличение, так как хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина, бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней пуговице пальто, потому что - не имеет значения почему. И если бы даже мне нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то, что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику, завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены один в шляпном магазине, другой - у мужского портного, возможно, в один и тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с - чуть было не сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо - нет, я не могу более так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак, продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые, розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно, она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля "Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к людям, заполнившим в этот час улицы - долгий день кончился, наступил долгий вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик, расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго, пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно, благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно, каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому, или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть, успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой, скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается, возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке, сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной. Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица, некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту. Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том, что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не повторится никогда, - и, не переводя дыхания: Так будет всегда, - ибо не все пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат - лошадь, извозчик и седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении, чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда. Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое явление - многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще там, для Макмана наступающий вечер - истинно весенний, взрывы ветра, какой бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны - людям и зверям уже не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется, некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения, что Макману все равно - лето ли, осень ли, если только он не предпочитает зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет, кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь, как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, - капля в море, не больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью, что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете, или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями, чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями раньше, а зачем усугублять страдания - совсем ни к чему, если предположить, что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда, оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например, созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что значит месяц по сравнению со всем вторым детством - капля в море, не больше. Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог, он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновения, когда жить - это бродить, весь остаток жизни, в глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа, чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство, заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко, они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей мечты, а вместе с ним - небо морское и земное, и судороги волн от берега до берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не останавливаются, словно ничего не случилось.